Добычин же между тем, наливая не совсем уверенными подрагивающими руками водку Алексею Иванычу, думал о своем зяте, что вот если и в самом деле отличится этот архитектор, явится к ним в дружину, не ухватится ли за него генерал Михайлов, не засадит ли его чиновником в канцелярию, тем более что чин титулярного советника Дивеев имеет... Тогда уж, пожалуй, не устроишь зятя зауряд-чиновником.
   И он, чокаясь с Дивеевым, сказал решительно:
   - Давайте пропустим еще по одной и о том, что вы такое сказали, забудем... Будьте здоровы!
   Выпил, крякнул, закусил почкой, кусок которой нашел в рассольнике, а Макухин, который тоже выпил рюмку, покачал головой и заговорил:
   - Не знаешь ты, Алексей Иваныч, что такое есть военная служба! Это же от себя откажись, стань навытяжку и только и делай, что: "Никак нет!.." "Так точно!.." "Слушаю!" Об чем же ты про себя думаешь, об этом ты, брат, помалкивай, а то тебя, будь ты хоть из разумных умный, все равно дураком назовут. Ты же ведь к дисциплине неспособен - это раз, ничего в военной службе не понимаешь - это два, и даже никогда, я тебе скажу, ничего в ней не поймешь - это три...
   - И стреляет по третьему разряду, - добавила Наталья Львовна, напомнив тем Дивееву о его выстрелах в Илью Лепетова на Симферопольском вокзале, от которых Лепетов, разбивший его (а также ее) жизнь, пострадал в сущности очень мало, - выздоровел через месяц.
   Алексей Иваныч поглядел вскользь на Макухина и на полковника и остановил взгляд на Наталье Львовне. Взгляд этот был сложный и довольно долгий. Наконец, он сказал то, что могло быть понятным только ей одной:
   - Мне кажется, что мать Ильи была немка, а?
   - Не знаю... Почему вам это кажется? - спросила Наталья Львовна.
   - Не знаю, почему именно, а только я думаю над этим теперь часто, и мне все больше так кажется: полунемец, да?.. И больше немец, чем русский. В нем именно русского-то и очень мало, - факт!
   - По-немецки, правда, он говорил хорошо, - начала припоминать Наталья Львовна, - однако что же из этого следует? Мало ли кто из русских хорошо говорит по-немецки?
   - А я теперь возненавидел все немецкое, - очень оживился Алексей Иваныч от этих ее слов, - и немецкий язык тоже, и каждый немец теперь стал мой враг!
   - Эх, мысли у вас, Алексей Иваныч! - крякнул и вставил свое слово полковник. - Вы бы их гнали куда-нибудь подальше, эти свои мысли! На кой они вам черт, а? Это я вам вполне искренне говорю! А что касается поступления на службу, то посудите сами, ведь вас могут в какую-то там, новую совсем, - при мне, пока я служил на действительной, таких не было, - школу прапорщиков отправить, вот что я вам скажу!
   - Очень хорошо! - повернувшись к нему, отозвался Алексей Иваныч.
   - Ничего хорошего! Во-первых, торчать вы там будете целый год, а война может окончиться через полгода.
   - А зачем же меня будут там держать, когда война окончится? осведомился Алексей Иваныч.
   - Как же так зачем? Прапорщика из вас надо же будет сделать или нет? удивился его непониманию Добычин. - На будущее время пригодитесь: призовут, чуть что еще война откроется.
   - С кем же еще может быть у нас война в скором времени?
   - Да уж так, с кем придется, - сказал полковник.
   - Нет, с кем придется мне совсем не нужно, а только с немцами. Немец это не мой и не ваш только враг; это - Враг с большой буквы.
   - Да, конечно, - отходчиво согласился с ним полковник, взялся было снова за графинчик, но, подумав, отставил его к сторонке, вздохнул и сказал то, что, по-видимому, внезапно пришло ему в голову: - Прапорщики теперь тоже вполне приличное жалованье получают... Вообще война эта - пускай даже она только полгода всего протянется - в о-очень большую копеечку нашему правительству вскочит!
   В это время кухарка Макухиных, подававшая второе блюдо - жареного гуся с гречневой кашей и помидорами, обратилась к полковнику:
   - Человек там этот до вас пришел...
   Кухарка, - ее звали Мотря, - имела суровый вид, пожалуй даже надменный.
   Бывают такие старухи, что о них не скажешь уверенно, умели ли они когда-нибудь улыбаться; брови вниз, на глаза, и все лицо, как давно уж высеченное из камня цвета песчаника, только потверже, и каждая морщинка проведена искуснейшим резцом.
   Старуха жилистая, сильная; жила когда-то своим домком, и вот пришлось теперь жить у людей, на людей готовить, и того именно, что пришлось так, ни за что этим людям простить не хочет она, и каковы бы ни были они сами по себе, никаких в них достоинств не видит, хотя бы были они, например, полковники и не моложе ее годами, все равно у них в доме все кажется ей не по ее, и всю бы посуду тут она бы перебила, и всю бы плиту на кухне разметала, и уж наговорила бы им, своим хозяевам, если бы только дана была ей на то воля!
   Человек этот приходил уже не раз, но запомнить, кто он такой, она не считала нужным, и не столько сам полковник, сколько Макухин спросил ее:
   - Какой человек? Не Полезнов ли? В пиджаке сером...
   А Мотря ответила ворчливо, глядя не на него, а на слепую:
   - Не знаю, сколько он полезный, а в пинжаку.
   Макухин тут же поднялся и вышел из столовой.
   С Полезновым, с приказчиком сперва мучного лабаза, потом бакалейного магазина купца Табунова, Макухин перед самой войной вошел было в компанию по части отправки пшеницы за границу. Война опрокинула это почти уже налаженное дело, но явилась для Полезнова возможность взять на себя поставку овса для лошадей дружины, в которой заведовал хозяйством полковник, а потом день за днем к нему перешла поставка овса и на другие дружины (всего в бригаде их было шесть), а в 75-ю он же взялся поставлять и муку для выпечки хлеба. Могли бы дать ему и поставку мяса, но это уж требовало больших хлопот, и за это Полезнов не взялся.
   Часть денег, на которые он орудовал, была дана ему Макухиным, так что Макухин, и будучи призван, остался все же его компаньоном. И он пошел, чтобы с ним наедине поговорить о делах, - не при жене, даже не при теще, - а потом уж привести его в столовую, и то, если он сам этого захочет, то есть если имеет на это время: как деловой человек сам, Макухин умел ценить время компаньона, точно свое собственное.
   В столовой это так и поняли все, даже Алексей Иваныч, и продолжали есть жареного гуся с помидорами и гречневой кашей, как появился сначала Макухин, имевший ошеломленный вид, а за ним Полезнов, в широком сером пиджаке, в который точно влито было очень прочное пятидесятилетнее тело лабазника, и в красном новеньком галстуке на мягкой сиреневой рубахе.
   - Вот так штука! - оторопело обратился Макухин к полковнику Добычину, пока тот, слегка привстав, подавал руку Полезнову. - Переводят вас в Севастополь!
   И Полезнов еще не успел подойти к Наталье Львовне, как все за столом одновременно и одинаково повторили:
   - В Севастополь?!
   - Вот тебе раз! - точно выдохнула, а не сказала слепая.
   - Да ведь это в отдаленном будущем! - оправившись и припомнив, что действительно говорилось что-то о Севастополе, захотела убедить себя в противном Наталья Львовна.
   Но Полезнов, который подошел в это время к ней, объяснил и ей и всем за столом:
   - Только что я из штаба бригады, там и слышал, с тем и к вам пришел.
   - Ну-ну, братец мой, - уже оправившись от смущения, пробасил полковник начальственно, - я сам только что пришел из дружины, однако там ничего такого не знали.
   - Только что сию минуту приказ пришел, господин полковник, - совсем по-строевому доложил Полезнов, бывший на действительной службе таким же унтером, как и Макухин, и даже в одном с ним полку, только гораздо раньше его.
   - До дружины, значит, не успело еще дойти, когда вы там были, - уточнил Макухин, не то чтобы стараясь убедить полковника, а прикидывая про себя время.
   - Хорошо, допустим, - согласился полковник, - но какой же дается срок?
   - Завтрашний день чтобы все собирались к переезду, - безжалостно, точно сам и отдавал такой приказ, отчеканил Полезнов, и после этих слов все замолчали и поглядели (кроме слепой) друг на друга так, точно сейчас предстояло им утонуть и ниоткуда не могло быть спасенья.
   А Полезнов говорил огорченно:
   - Прямо не знаю теперь, на что решиться. Вы люди служащие, и раз от начальства приказ, вам остается садиться в вагон и ехать, а у меня же тут жена, ребенок ползает, хозяйство. В Севастополь, выходит, мне тоже не миновать с вами вместе, а на кого же мне здесь все бросить. Прямо горе и наказанье, и я уж даже жизни не рад!
   Так как никто не сказал ему на это ни слова, - до того все были поражены, - он добавил с полным уже сокрушением:
   - Конечно, в военное время военных людей пыряют почем зря: одних туда, других сюда, а вот я-то влип в это дело, так что и отстать мне нельзя, и чистое для меня, господа, разоренье.
   - Разоренье какое же? - первым отозвался ему Макухин. - Только что ездить тебе придется отсюда туда, в Севастополь, и, конечно, фрахт лишний.
   - То-то что лишний! - подхватил Полезнов.
   - Ну, это должны будут учесть, - сказал полковник.
   - Учтено это будет, господин полковник?
   - А как же можно? Я могу представление сделать, - так же и в других дружинах.
   - Это только на первое время трудновато будет, а там ведь наладится, обнадежил и Макухин и добавил: - Садись, что же ты стоишь!
   Полезнов заторопился усесться за стол, а слепая, пригубив из стакана пива, проговорила очень спокойным тоном:
   - Это называется - благодарю, не ожидал!
   Потом выпила весь стакан, не отрываясь, и не спеша налила второй.
   Дивеев же, который до этого молчал, и катал, и мял в пальцах хлебный шарик, сказал Полезнову неожиданно для всех:
   - В сущности вам зачем-то очень повезло в жизни, а вы почему-то недовольны.
   - Какое же в этом вы находите везенье, когда это разор? - спросил Полезнов.
   Он не понимал Дивеева и раньше, когда случалось с ним говорить; Дивеев же, бросив шарик к себе в тарелку, объяснил вдохновенно:
   - Вы большими капиталами со временем ворочать будете, - погодите, дайте срок, - а большие капиталы, это что такое? Подарок судьбы, вот что - ни больше ни меньше! На вас опускается, значит, лапа ее величества Судьбы с разными там цехинами... Мешочек, конечно, имеет вес, что и говорить: золото; и вы, хотя человек не из слабых, а уж начинаете кряхтеть - как бы не придавило. Не придавит, смею вас уверить, вынесете! Только, разумеется, поднатужиться надо... Миллионы людей, может быть, будут списаны со счета жизни, а вы разбогатеете, верно-верно говорю вам!
   Полезнов посмотрел пытливо на других за столом, потом на Алексея Иваныча, потом поднялся несколько со стула и вполне серьезно произнес:
   - Ну, спасибо вам на добром слове!
   - Не за что, - механически отозвался на это Алексей Иваныч.
   Мотря же, которая все слышала, стоя за дверями, появившись с подносом, на котором стояли вазочки компота, спросила Наталью Львовну угрюмо и не меняя каменного выражения лица:
   - А мне как же скажете: оставаться еще или же с завтрашнего числа расчет?
   V
   Когда Полезнов, полковник и Макухин выходили втроем из квартиры последнего, они были так заняты своим делом о переводе дружины в Севастополь (причем полковник шел непосредственно в штаб бригады), что не обратили особого внимания на широкого человека в панаме - художника Сыромолотова; зато Сыромолотов впитывающими глазами вглядывался в каждого из них, повстречавшись с ними.
   Он вышел не просто проветриться, потому что засиделся за своим мольбертом. Он продолжал писать картину и теперь, когда шел по улице. Как Диоген, он искал среди встречных человека, в котором были бы данные для пристава на его картине "Демонстрация".
   Хотя он в письме к Наде и решил было этот вопрос так, будто лицо и фигура пристава для него безразличны, так как пристав с полицейскими будут на заднем плане, но ему пришлось перерешить это, когда он дошел до пристава вплотную.
   Тогда забота Нади о приставе, ее желание непременно снять кодаком какого-то носителя этого звания в Петербурге, ее подчеркиванье роли пристава в той трагедии, которая вот-вот должна была разыграться, когда толпа демонстрантов вышла бы из боковой улицы на главную, убедили его в том, что не он прав, а Надя.
   Пристав предстал перед ним, как оплот царской власти, грудью встречающий большую толпу демонстрантов, - естественно было ему представить эту грудь основательной ширины и крепости. Тот же пристав, которого он посадил было у себя на рыжего коня в белых чулочках, показался ему вдруг совершенно не отвечающим своему назначению.
   Как взыскательный режиссер, заметивший, что артист, выдвинутый им для трудной роли, не справится с нею, что надо передать ее другому, Сыромолотов вышел на поиски другого пристава и на всех встречных военных смотрел испытующе: не подойдет ли этот или тот.
   Вот почему он перевел свой шаг на "мертвый", когда увидел двух военных и штатского с ними, причем штатский (Полезнов) был тоже не из субтильных, а, напротив, как будто сам просился, чтобы натянули на него китель пристава и украсили его фуражкой ведомства полиции.
   Макухин показался ему сыроватым; полковник же не подходил по своим годам, да и по всей уже расслабленной посутулившейся фигуре. В общем же из всех трех ни одного нельзя было бы посадить на гнедого коня в чулочках, а между тем эти трое были уже не меньше как из четвертого десятка встречных, тоже забракованных художником, - так трудно оказалось найти натуру для второстепенного как будто лица картины.
   Чем дальше искал Сыромолотов, тем яснее представлялось ему то, что было необходимо: человек - стена, человек большой физической мощи и не из трусливых, совсем нет, а из очень стойких, самоуверенных, убежденных не только в непреодолимости своей, но еще и в политической правоте и способных драться за эту правоту до потери жизни.
   Как охотник за редкой и дорогой дичью, увлекся в своих поисках Сыромолотов до того, что забыл про обед - пропустил положенное время, но это и потому еще, что проступала в памяти его какая-то богатырская фигура, одетая им не во что другое, как именно в полицейскую форму, в шинель, перетянутую кожаным поясом, и с шашкой на серебряной портупее поверх шинели, а на поясе черная кобура револьвера.
   Где-то видел именно здесь, а не в другом городе. Давно уж, правда, это было, но где-то здесь... И когда Сыромолотов дошел до городского сквера со статуей Екатерины II, а против сквера увидел двухэтажный дом таврического губернатора, и полосатую будку, и околоточного надзирателя в белых перчатках, дежурившего около этого дома, причем перед будкой стоял часовой с винтовкой, - он вспомнил вдруг вполне отчетливо: здесь видел того монументального пристава.
   Видел в Симферополе, но ему тогда пристав был не нужен, тогда он как-то даже и представить не мог, чтобы на какой-нибудь картине его появился бы подобный или другой пристав, да еще верхом на рыжем коне.
   Теперь же Сыромолотов испытал неподдельную радость от того, что вот ведь остался где-то в памяти пристав, лучше которого нечего и искать, и стоит только подойти к дежурившему околоточному, можно будет узнать, как найти эту живописную натуру.
   "Может быть, он теперь уж не пристав, а целый исправник, - думал художник, подходя к околоточному, - ведь двигаются же они по службе... А если исправник, то вернее всего, что здешнего Симферопольского уезда... И, наверное, будет даже польщен, если я обращусь к нему, что, мол, очень бы хотелось мне написать с него портрет... А может, подослать к нему кого-нибудь (только кого же именно?), дескать, не желаете ли вы иметь свой художественный портрет, - художник теперь, по случаю войны, взял бы с вас дешево... Это было бы лучше, чтобы не возникло у него каких-нибудь подозрений..."
   Так думая, Сыромолотов действительно, миновав часового, подошел к околоточному, человеку уже немолодому, с простым солдатским лицом, и сказал:
   - Простите, пожалуйста, но мне помнится, был у нас здесь геройского вида пристав - мо-лод-чага, прямо как монумент стоял, - загляденье!.. А что-то теперь я вот его не вижу. Где он теперь может быть, вы не знаете?
   Околоточный взял вежливо под козырек, когда к нему обратился художник, быть может известный даже ему в лицо, и переспросил:
   - Пристав, вы говорите?
   - Именно пристав... То есть, кем же он мог быть еще? Помощником пристава, что ли? - только теперь поколебался Сыромолотов в определении должности того, кого вспомнил, но околоточный тем временем сообразил что-то и ответил вопросом:
   - Высокий такой? - и поднял руку.
   - Вот именно, именно, высокий и не тоненький, а, напротив, плотный, постарался напомнить ему Сыромолотов.
   - Дерябин? - спросил околоточный.
   - Фамилии я не знаю.
   - Такой, как вы говорите, был у нас только один - Дерябин, пристав третьей части.
   - Третьей части... Дерябин, - повторил художник. - Вот видите, вы и вспомнили!
   - Как же забыть можно пристава Дерябина! - с оттенком как будто даже гордости сказал околоточный.
   - Но где же он теперь, пристав Дерябин, скажите, пожалуйста? Исправником?
   Сыромолотов, восхищенный своею удачей, ожидал уже, что пристав-монумент действительно, как он и думал, стал теперь исправником, непременно в Симферопольском уезде, то есть живет не где-нибудь в другом месте, а в Симферополе, как прежде, только разъезжает теперь по своим станам; но околоточный отрицательно повел головой.
   - Перевели от нас в столичную полицию помощником пристава, - сказал он, и художник удивился:
   - Из приставов в помощники? Понизили, значит? За что же?
   - Считается это повышение, а совсем не понижение, - объяснил, улыбнувшись, околоточный. - Ведь в столичную полицию, в Петербург. А пристава там в чине полковников.
   - В Пе-тер-бург? Вот как... Так, значит, он теперь в Петербурге, пристав Дерябин? - разочарованно спросил художник.
   - От нас попал в Петербург, а там уж точно не знаю, не могу вам сказать... - Потом, несколько понизив голос, добавил околоточный: - Не то чтобы протекция какая у него была, а просто как царь проезжал в Ливадию, конечно, увидал такого и отличил.
   - Ну еще бы, еще бы такого не отличить, такого не заметить! немедленно согласился со вкусом царя Сыромолотов. - Это все равно было бы, что слона не заметить... Значит, Дерябин, и он - в Петербурге... Очень вам признателен!
   Он дотронулся до своей панамы, околоточный - до форменной фуражки с белой тульей, и они расстались.
   Когда же возвращался к себе домой Сыромолотов, то не искал уже больше натуры для пристава: она была найдена. Однако не здесь, а в Петербурге. Мысль же о том, чтобы поехать в Петербург, мелькала уже у него и прежде, теперь она окрепла вдруг, так как теперь не только все прежнее, что говорило ему за эту поездку, стало звучать гораздо настойчивей, но еще прибавился и новый красноречиво-убедительный довод: пристав, по фамилии Дерябин, оказался в Петербурге.
   VI
   Очень трудна бывает раскачка для привычных домоседов. Поди-ка, брось то, что налажено и устроено в течение долгих лет, и кинься куда-то в неизвестное! И мастерской твоей, с которой ты сросся, у тебя нет, и время твое все отнято чем-то совершенно посторонним, и люди кругом тебя все насквозь чужие, и чтобы даже съесть что-нибудь, нужно тебе куда-то идти, с кем-то об этом говорить, выслушивать, сколько что стоит, вынимать из портмоне и считать деньги - целая куча хлопот, очень досадных, как комариные укусы, и таких же ничтожных, подменяющих своей бестолочью настоящую, привычную жизнь.
   Когда Сыромолотов представлял себе, - а представить он мог, конечно, воображения у него было довольно, - всю вообще поездку по железной дороге от Симферополя до Петербурга, он чувствовал нечто похожее на зубную боль, которую прекращают тем, что соглашаются вырвать зуб: требовалось очень твердо сказать Марье Гавриловне, что необходимо во что бы то ни стало ехать, иначе...
   Тут нужно было придумать что-нибудь такое, что было бы ей вполне понятно: например, продать картину "Майское утро", пока не разыгралась война как следует, а то, пожалуй, и не продашь, и чем тогда прикажете жить? С чем будете ходить на базар за мясом и прочими деликатесами? А тем более надо взять во внимание и то, что деньги вот-вот начнут падать в цене, значит, жизнь станет дороже... Эти доводы Марья Гавриловна, конечно, должна будет понять, а другие ей даже и не нужны.
   Между тем все дело было, конечно, в этих других, хотя "Майское утро" Сыромолотов решил взять непременно с собой в вагон. Он точно измерил, какой величины выйдет это его "место", если он добавит к большому холсту кое-что поменьше, и какого приблизительно веса, это тоже не так трудно было представить. Кроме того, чемодан, кожаный, заграничный, укладистый и увесистый, и небольшой саквояжик.
   Конечно, очень важным вопросом было, сколько времени придется пробыть в столице. На обдумывание этого ушло порядочно времени, пока Сыромолотов не остановился окончательно на десяти днях, твердо решив, что если вдруг не десять дней, а, например, две недели, то это будет преступление или несчастный случай.
   Однако не только Марье Гавриловне, которая вела его маленькое домашнее хозяйство, не только кому-либо еще, гораздо более способному думать, чем она, - даже и самому себе едва смог бы Сыромолотов вполне ясно доказать, что поездка в Петербург действительно неотложно необходима: он только чувствовал это всем своим существом, но в точные строгие доводы пока еще не в состоянии был вложить.
   Он чувствовал, что как только после разговоров дипломатов по поводу убийства в Сараеве заговорили пушки, в нем, художнике, рухнули все скрепы, что в сущности даже его, как художника, почти уже нет - он погребен под обломками того, чем жил до сих пор, - выберется ли из-под них, кто скажет?
   Здесь, где жил он так одиноко, с кем ему было говорить о самом для него важном? Он и не говорил ни с кем. Теперь же, когда необходимо было найти самого себя с кем ему было говорить об этом, как не с самим собою?
   И он, пятидесятивосьмилетний, говорил самому себе: "Вот горит разрушенный немецкими снарядами собор в Реймсе... Могу ли я, видя это, оставаться прежним художником? Нет, не могу. Но ведь я не француз, я русский... Я могу всячески сочувствовать французским художникам, но если кто-нибудь из них заплачет при виде этого действительно ужасного зрелища гибели шедевра архитектуры, то разве и мне нужно плакать с ним вместе? Плакать или нет - это вопрос крепости твоих нервов; если не плакать, то ты можешь проклинать, стучать кулаками об стол, вообще как угодно выражать возмущение, но ведь дело и не в этом, а в том, можешь ли ты чувствовать себя жрецом храма, когда от этого храма остались одни головешки, которые тлеют, и подожгли этот храм не Герострат с помощниками, жаждущими славы после того, как их за это укокошат, а люди, претендующие на звание культурнейших людей на земле и украшающие себя за явный вандализм почетными железными крестами... Нужно ли после этого то искусство, которому я отдал всю свою жизнь? Нет не нужно!"
   Это "нет, не нужно" было окончательный вывод из очень многих посылок и предпосылок, причем вывод настолько грозный, что даже такой твердый и смелый человек, как Сыромолотов, не решался все-таки до него доходить, искал, нет ли где окольной дороги, нельзя ли его обойти, не сгустил ли он краски.
   Прежде всего, конечно, он хватался за свою новую картину "Демонстрация" и рассуждал о ней так: "Человечество зашло в тупик, это для всех ясно. Война, которая началась, это - ни больше ни меньше как акт самоубийства, то есть самоуничтожения общечеловеческой культуры... Разрушенный Реймский собор, сожженная библиотека в Лувене и прочее и прочее - это только проявление самоубийства, не говоря об уничтоженных культурных городах, о десятках, сотнях тысяч убитых, об изувеченных телах и душах, об ужасе младенцев, оставшихся без матерей и отцов... Что же можно сделать одному человеку, если на самоубийство решились народы?.. Вот я, один, из своего угла, трещу, как сверчок: "Вы видите эту толпу людей на моем холсте? Они идут безоружные против вооруженных. Это бессмертная человеческая мысль, поднявшаяся против дикой силы; это вдохновенный взрыв высокой человечности, и в этом взрыве нетленная красота!"...
   Но за подобной защитой своей картины следовало резкое и едкое осуждение не техники ее, не композиции, а самой темы:
   "Воробьиное чириканье!.. Сидят воробьи на куче хвороста, а вверху над ними коршун вьется. Ершатся воробьи, хвосты дыбом, кричат несудом по адресу коршуна: "По перышку раздерем! По перышку раздерем!"... А только коршун остановился на месте, крылья сложил и вниз на них начал падать, юркнули все воробьи в хворост, как мыши, - только их и видели!.. Ведь это первый только акт картины, а второй - залп, еще залп, - и вся эта толпа демонстрантов побежит, конечно за исключением тех, кто были впереди и останутся лежать на мостовой убитыми или тяжело раненными... Уж если писать первый акт, то как же можно не писать второго? Ведь это будет обман и самообман... Разве этот фортель достоин человека?.. Но даже если допустим, что картину я написал и она мне и "удалась" так, как никакая другая, что же дальше? Что я такое спасу в себе самом этой удавшейся картиной? Ничего решительно! Пустота останется пустотою... Картину "Демонстрация" я могу закончить через два, положим, месяца, а война будет захватывать и после того все больше и больше людей своими орудиями уничтожения, разрушенных городов будет все больше и больше, готических и прочих соборов сгорит за это время столько, что люди потеряют им счет... А что, если война протянется не полгода, как думают многие, а год или даже два? Подумать страшно, как это опустошит все души! И где же в них, в опустошенных душах, найдет себе место какое-то там искусство?.."
   В этом роде Сыромолотов мог говорить с самим собою, - но про себя, конечно, - долгие часы, когда сидел за мольбертом, когда сидел в столовой своей, украшенной арабским изречением о госте, который должен когда-нибудь уйти; наконец, и на улице, где тоже можно уж было теперь думать о своем: разнообразие жизни кругом этому теперь уже не мешало и не могло мешать.