В залах, в ожидании царского выхода, разместились в предуказанном порядке и высокие гости из Петербурга, и те избранные москвичи, которых желали здесь видеть.
   Это были все члены городской управы и гласные городской думы; это были представители московского земства, во главе с фон Шлиппе, председателем губернской земской управы; это были представители купечества и мещанства Москвы.
   Нечего и говорить, что дворяне Московской губернии со своим предводителем Самариным были поставлены отдельно от купечества и мещанства: они были размещены в Георгиевском зале вместе с представителями земства и городов и с гражданскими чиновниками высших и средних рангов. В этом же зале предложено было ожидать царя и Голубеву и Родзянке.
   Дамы московские, допущенные во дворец, были отделены от мужей: их выстроили в Александровском зале, дав им в руководители петербургских придворных дам.
   Чины "свиты его величества" и военные чины заняли Андреевский зал, а купечество и мещанство - Владимирский.
   Ровно в 11 часов начался "высочайший выход".
   Его открыли камер-фурьеры, картинные, чинные, полные важности момента и своего достоинства, в расшитых красных мундирах. Они шли попарно, на небольшой дистанции пара от пары. Их было несколько пар. Они как бы выполняли обязанности старинных герольдов, возвещавших о близком появлении монарха.
   За камер-фурьерами также попарно шли высшие по своему положению при дворе гоф-курьеры.
   За гоф-курьерами один за другим два церемониймейстера, а за ними обер-церемониймейстер барон Корф.
   За Корфом пошли снова пары: это были кавалеры и вторые чины двора. Их было много. Неподдельная важность должна была, согласно ритуалу, сиять и действительно сияла на их сытых лицах.
   За ними медленной, но четкой походкой строевика шел в должности гоф-маршала свиты генерал-майор Долгоруков.
   Выждав необходимую паузу, один за другим, торжественно, с большой строгостью в глазах, вступили в зал первые чины двора: обер-шталмейстер Гринвальд и обер-гофмейстер Танеев, отец Ани Вырубовой, непременного члена царской семьи, друга царицы, друга царя, друга самого Григория Распутина, "святого старца".
   Наконец, показался последний, кто предшествовал царю, как утренние лучи предшествуют восходу самого солнца, - престарелый гоф-маршал граф Бенкендорф.
   Войдя в зал, он тут же повернул голову к дверям, через которые вошел, давая тем знак всем окружающим в зале, что момент величайшей важности настал...
   Царь вошел, маленький, но с поднятой головой. Рядом с ним - Александра Федоровна, казавшаяся выше его и строже лицом.
   За ними первым шел, чуть прихрамывая, мальчик - наследник, одетый в военный мундир, и попарно четыре дочери их, все в белых платьях.
   Аплодировать "высочайшему выходу" не полагалось: нужно было всем в огромном Георгиевском зале стоять, как полагается при команде "смирно", затаив дыхание и не сводя глаз на что-либо другое, кроме высочайших особ.
   III
   Так как заранее было расписано, что царь прежде всего подойдет к плотной и многочисленной группе московских дворян, то он и подошел к ней и от нее навстречу ему отделился предводитель дворянства Самарин, чтобы с должным пафосом произнести такую короткую, но выразительную речь:
   - Возлюбленный государь! С горячим воодушевлением приветствует тебя московское дворянство в этот ужасный час народного испытания. В живом общении с тобою окрепнет дух наш для великого подвига. Мы все с тобою и за тебя! Не усомнись же бестрепетно опереться на несокрушимую силу народного духа. Да поможет тебе бог в борьбе за целость и честь Русской державы, и царственным велением твоим да возродится к новой жизни весь славянский мир. Мужайся, русский царь! С тобою вся русская земля!
   Царь подал руку оратору для лобызания.
   Тронут ли он был его словами, нельзя было прочесть на чрезвычайно затянутом в какой-то невидимый корсет царском лице.
   Конечно, никаких других слов и не ожидалось от предводителя московского дворянства; и что он ручался за поддержку царя всею русской землей, это предполагалось само собою.
   Гораздо многословнее оказалась речь Брянского, исполнявшего обязанности московского головы.
   Он был щеголеватее по внешности излишне тучного, мужиковатого на вид густобородого Самарина. Он чаще его выступал с речами, так как несравненно больше приходилось проводить заседаний, но слишком глубоко въелась в него привычка говорить всем известное, так как необходимо было ведь подводить итоги речам других. И теперь начал он с "грозной тучи, которая надвинулась на Россию", с "двух могущественных государств, которые, презрев всю прежнюю историю, забыв благодеяния России, начали угрожать ее целости и могуществу..."
   А дальше сказал он:
   - Война эта есть защита славянства от германизма. Вновь поднялся великий славянский вопрос, святыня каждого русского человека, и много русской крови за него уже пролилось. Эта жертва должна, наконец, достигнуть цели, и славянский вопрос должен быть решен объединением всего славянства под защитой матери славянства - России.
   Война эта есть война за существование идей всеобщего мира. Когда вам, государь, угодно было высказать мысли о всеобщем разоружении и мирном разрешении международных вопросов, наш теперешний враг не только воспротивился этому, но под его угрозой все остальные государства Европы вынуждены были расширять свое вооружение. Эта война есть война против главенства Германии. Русский народ в единении со своим царем и в содружестве с благородными своими союзниками исполнит свое историческое предначертание. После этой войны наступит постоянный мир для процветания торговли, науки и искусства.
   В такую важную минуту древняя первопрестольная столица, это сердце России, приветствует вас, государь, от имени всего русского народа. При том чувстве, которым охвачен русский народ, когда воля царская и душа народа слились воедино, нет того подвига, которого не мог бы совершить русский народ. Дерзай, государь, народ с тобою, а бог тебя хранит!
   Тут, в этих напыщенных словах выразив то, что, по его мнению, мог бы сказать весь русский народ, а не только московский голова, оратор расчувствовался до того, что бросился на колени, протянув к царю руки.
   Это не было предусмотрено церемониймейстером, и царю пришлось сделать излишнее движение к Брянскому и сделать вид, что он помогает ему подняться.
   От московских купцов говорил старшина купечества Булочкин. Ожидать от него чего-нибудь очень умного, конечно, было нельзя, - опасались только, чтобы он не забыл, что должен был сказать, но он безостановочно договорил до конца свои несколько слов:
   - Повергая к стопам вашим, великий государь, наши верноподданнические чувства, просим принять уверения, что напряжем все силы для облегчения участи раненых и больных защитников нашей дорогой родины.
   Купцом Булочкиным список московских ораторов был исчерпан, и пришла очередь выступать самому царю.
   Минута подлинного "единения" с народом - то, ради чего совершен был приезд в Москву не только самого царя с его семьей, но и многих десятков разных придворных чинов, и всех министров, и Голубева, и Родзянко, - эта минута наступила, и Николай II, при всем своем умении владеть собою, не мог все же не волноваться, когда начал выкрикивать, обращаясь к тысяче человек своих подданных в Георгиевском зале, приготовленное заранее:
   - В час военной грозы, так внезапно и вопреки моим намерениям надвинувшейся на миролюбивый народ мой, я, по обычаю державных предков, ищу укрепления душевных сил в молитве у святынь московских, в стенах древнего московского Кремля. В лице вашем, жители дорогой мне первопрестольной Москвы, я приветствую весь верный мне русский народ, повсюду, и на местах, и в Государственном совете, и в Государственной думе, единодушно откликнувшийся на мой призыв стать дружно всей Россией, откинув распри, на защиту родной земли и славянства. В могучем всеобщем порыве слились воедино все без различия племена и народности великой империи нашей, и вместе со мною никогда не забудет этих исторических дней Россия. Такое единение моих чувств и мыслей со всем моим народом дает мне глубокое утешение и спокойную уверенность в будущем. Отсюда, из сердца русской земли, я шлю доблестным войскам моим и мужественным иноземным союзникам, заодно с нами поднявшимся за попранные начала мира и правды, горячий привет. С нами бог!
   Аплодировать словам царственного оратора не полагалось, но необходимо было встретить царское слово продолжительными криками "ура". Царь слушал их с минуту, оценивая своими слегка выпуклыми голубыми глазами лица стоявших в передних рядах, потом медленно повернулся вместе с Александрой Федоровной к выходу.
   IV
   Предстояло еще совершить кое-что в одно и то же время и необходимое и в достаточной степени опасное, особенно после недавнего убийства в Сараеве: дурные примеры, как известно, заразительны. Кроме того, и сам царь, и все придворные, министры, столичная полиция, московская полиция, жандармы и офицеры войск, вызванных для охраны царя, отлично знали, что на жизнь всех Голштейн-Готторпов (они же Романовы), начиная с Петра III, неизменно покушались, и большей частью предприятия эти оканчивались успешно.
   Обыскать всех допущенных в Кремль было нельзя, да если бы и можно было, этот обыск показал бы, что к населению Москвы царь относится без доверия, между тем как именно доверие-то и положено было в основу "единения": как же можно было объединяться, если не доверять? Но ведь проходить мимо сборной непроверенной толпы из дворца в Успенский собор нужно было не дальше, как на револьверный выстрел, пусть даже ряды охранных войск будут стоять и лицом к толпе... А вдруг в толпе найдется новый гимназист Принцип?
   Какие бы хорошие слова ни говорились только что в Георгиевском зале, до подобных Принципов они не дошли, да если бы и дошли, на них бы не подействовали.
   И небольшое расстояние, отделявшее дворец от собора, святыням которого во что бы то ни стало надо было поклониться в этот день, царь с царицей проходили так напряженно, точно шли по битому стеклу: спешить было нельзя куда же тогда денется торжественность? А не спешить страшно: вот-вот раздастся выстрел!
   Дождя не было. Солнце, правда, тоже не стояло в небе, но видимость была прекрасная, - полдень: для хорошего стрелка прицелиться, спустить курок две секунды, и если такой стрелок придет не один, а с другими, которые станут справа от него и слева, то некому будет и ударить по его руке с револьвером, как некогда ударил случайный прохожий по руке Каракозова, стрелявшего в деда царя, Александра II.
   Главное, толпа вела себя с необходимым энтузиазмом, конечно, но очень несдержанно. Так оглушительно кричала "ура", что и выстрела нельзя было расслышать, и такое было мелькание в воздухе платков, которыми махали женщины, фуражек и шляп, которые бросали вверх мужчины!.. Запретить этого заранее было бы нельзя: надо дать простор патриотизму; но вот именно такой же самый взрыв патриотизма был и в Сараеве, и этим-то и воспользовался убийца эрцгерцога. Как можно охране уследить за подозрительными движениями одного, когда хаотически движутся все? Ничего нет легче, как привести в исполнение свой замысел, когда около все орут и машут шляпами, фуражками и белыми платками!
   Наконец и сама многочисленная охрана, все эти солдаты с винтовками в руках - разве так уж они надежны?
   Разве не было случаев, что именно охранники-то и покушались на цареубийство? Не охранником ли был Богров, убивший на глазах царя премьер-министра Столыпина в Киевском театре? И не полицейский ли, хотя и японец, стоявший в Токио на улице для поддержания порядка, накинулся на него самого и ударил его палкой по голове, когда он, будучи еще наследником престола, путешествовал по Востоку?..
   Конечно, на пути в Успенский собор из Кремлевского дворца царь был надежно окружен: впереди его шло духовенство, безбоязненное, маститое, сверкавшее золотом риз; позади же - придворные в не менее сверкавших золотом мундирах, но с обеих сторон он все-таки был значительно открыт глазам толпы, а закрыть его совершенно было ведь нельзя, - зачем же тогда он приехал?.. И, сам того не замечая, Николай, казавшийся толпе малорослым рядом с женою, глядел на москвичей очень пристально и строго, как укротители смотрят на львов в цирке.
   Так он скрывал свое волнение, проявляя присущую ему выдержку. Только войдя в собор, он мог, наконец, отдохнуть от напряжения. Однако и склоняя колени перед святынями собора и выстаивая потом длинный молебен о своем здравии и о военных успехах своих армий, не забывал он того, что ему предстоит сделать еще и обратный путь: пройти сквозь строй толпы от собора в Чудов монастырь и только после этого снова выйти к Красному крыльцу дворца.
   Но и при этом обратном его пути москвичи вели себя выше всяких похвал столичной и своей полиции: они снова кричали "ура", снова подбрасывали вверх котелки и фуражки, снова махали платками.
   И никто не стрелял!
   Как же можно было не прийти к той, неоднократно проверенной уже в прошлом мысли, что война внешняя очень действенное средство против войны внутренней, гражданской, пока не выливается эта последняя в открытые бои с полицией и войсками, пока говорится только о брожениях, забастовках и легких уличных беспорядках.
   V
   Московские студенты Саша и Геня Невредимовы приехали в Москву из Симферополя дня за два до появления в Белокаменной царя с его многочисленной свитой.
   Они не были в толпе ни на встрече царя, ни в Кремле, - им просто было совсем не до того: остановившись в меблирашках, они искали себе комнату на зиму поближе к университету, то есть на Моховой, на Арбате, в переулках, так как прежнюю за собой не оставляли. А найти вполне подходящую комнату и вообще устроиться не как-нибудь, а все-таки основательно, - это, конечно, было хлопотливое дело.
   Увидеть царя они не стремились, хотя никогда его не видали, и все же им пришлось его увидеть, так как, заскочив в толпу на одной из улиц, чтобы через нее протолкаться, они не могли этого сделать: просто их не пустили никуда жандармы, попросили стоять на месте.
   Это было тогда, когда царь уже покидал Москву, когда бесчисленные экипажи и машины двигались гуськом, не особенно спеша, к Александровскому вокзалу.
   В то время как поровнялся экипаж царя с тем местом, где стояли братья, поднявшийся на цыпочки Геня и бывший на голову выше впереди стоящих Саша вобрали в себя царя, державшего руку у козырька фуражки, и лицо царицы, несколько наклонившей голову.
   Оба эти лица мелькнули перед ними довольно быстро, однако не смешались в их памяти с другими лицами, может быть просто потому, что память инстинктивно экономила место и выталкивала все другие лица тут же, как только они в нее проникали.
   И это делалось братьями без всякого сговора и несмотря на то, что при виде царского экипажа они только переглянулись, а угадывая потом кого-либо из министров или из свиты царя, переговаривались громко.
   Родзянко, например, поразил их своей мощью, и они не только поглядели друг на друга улыбаясь, но Саша сказал:
   - Ого-го! Вот так Родзянко!
   А Геня скороговоркой:
   - Сразу видно, что председатель Думы!
   Узнали по портретам в журналах и Фредерикса, и Горемыкина, и Сазонова, и Сухомлинова... Впрочем, кроме этих четверых, никого больше. А когда кто-то рядом с ними назвал одного из проехавших в машине Палеологом, Геня обратился к нему с коротким вопросом:
   - Почему?
   Тот ответил так же коротко:
   - По моноклю.
   И Геня припомнил, что действительно и он как-то и где-то видел портрет французского посла: бритое круглое лицо и монокль в правом глазу.
   Проехали, наконец, все машины, и публика начала расходиться. Отправившись, куда им было нужно, Саша и Геня некоторое время шли молча, но вот Саша спросил, наклоняясь:
   - Ты хорошо его разглядел?
   - Видел, как тебя вижу, - сказал Геня.
   - Ну? Как нашел?
   - Ничего царственного не заметил. А ты?
   - По-моему, не только царственного, а ничего и умного-то, просто умного, как это все понимают, нет! - горячо вдруг заговорил Саша. - Самый обыкновенный пехотный капитан! Не гвардейский, хотя он, кажется, в гвардейской форме... Ты не заметил, в какой?
   - Не обратил внимания... А погоны у него полковничьи: две полоски, без звездочек, только с вензелем... А ты говоришь: капитан, - сказал Геня.
   - Мало ли что полковник, да не похож на полковника, вот! Не похож, и все! Выходит, стало быть, что на всех полковниках есть какой-то свой отпечаток, а на капитанах свой... Капитан, притом не гвардейский, пехотный... Вот так штука! Я даже не ожидал!
   Геня заметил, что у брата действительно какой-то обескураженный вид. Он даже приостановился, что было у него признаком волнения, и Геня спросил, поглядев ему в глаза и тоже остановившись:
   - А чего же ты ожидал?
   - Чего?.. Я все-таки думал, признаться, что не может этого быть, чтобы он на первый взгляд мой показался мне до такой степени ничтожен! Я игроков в карты наблюдал, и знаешь, кому везет и кому не везет?
   - Никогда над этим не думал, - несколько даже смутился Геня, так как не знал за своим братом способности наблюдать так прилежно карточных игроков, как он, в силу своих занятий биологией, наблюдал муравьев, ос или головастиков. - Интересно, кому же везет?
   - Везет умным, а не везет глупым, причем большого ума при игре в карты, как тебе известно, не требуется.
   - Ты что-то такое не так, Саша, произвольный вывод сделал, - усомнился Геня и пошел было дальше, но Саша удержал его, взяв за плечо.
   - Постой, - сказал он возбужденно, - на ходу неловко, а мне самому это надо сформулировать, готового у меня нет. Некрасову, поэту, везло в карточной игре? Везло, я читал.
   - А он не того, между прочим? - усомнился в этом Геня и перебрал пальцами.
   - Нет, не "того", я в этом уверен, а действительно везло, потому что был умен, а глупому ни в карточной игре не может везти, ни даже в царении, хотя бы у него и были какие угодно умные министры, - вот моя мысль. Петру Великому везло? Говори, везло или нет?
   - До известной степени, конечно, везло.
   - Очень везло, потому что был очень умен... Ты понимаешь, о чем я говорю? Об удаче!
   - То есть, если, например, перевести эту материю на охоту, то...
   - То "на ловца и зверь бежит", - очень живо закончил Саша. - Умный охотник, то есть хорошо знающий, куда и за кем он идет, непременно придет с дичью, а другой только зря проходит... Знаешь ли, я в чем убедился сейчас?
   - Ну? В чем ты так сразу мог убедиться?
   - Не выиграем мы этой войны, - вот в чем!
   - К этому выводу можно прийти и другим путем, - заметил Геня, - путем обыкновенной логики на основании статистических данных и тому подобного.
   - Можно и так, конечно, - согласился с ним Саша, - только это путь, хотя и верный, но все-таки довольно долгий, а непосредственное впечатление от лика царя страны - это тоже очень может быть точно, хотя и не совсем научно... Нет, ничего путного у такого царишки быть не может!
   - А может, он просто устал тут у нас, в Москве? - попробовал, как юрист, найти для царя оправдательный мотив Геня, но Саша отозвался на это желчно:
   - Ума не видно, при чем тут усталость? Усталый-то, брат, бывает сплошь да рядом гораздо умнее на вид, чем бодрый. Усталость бывает иногда от чего? От того, что человек много думал над чем-нибудь. А если думал, значит, шевелил мозгами как следует, и это непременно, брат, отразится в глазах. А это чучело в военной форме, видно, даже и не в состоянии, черт его дери, ни о чем думать! А по своему сану должен быть умен, как сам сатана.
   - А может, он про себя радуется, что цел и невредим из Москвы уезжает? - улыбаясь и двинувшись вперед, весело сказал Геня, но Саша, хотя и пошел тоже в ногу с братом, остался сосредоточенным, как и прежде, и только буркнул:
   - Напрасно радуется!
   - Ну, все-таки... Жить всякому хочется. И лучше быть живой собачонкой, чем дохлым львом.
   - Мне кажется, что войны этой он все-таки не переживет, хотя царствовать ему почему-то удалось довольно долго.
   - Что-то очень много тебе кажется, - буркнул теперь уже Геня, а Саша, продолжая додумывать про себя, что ему показалось, проговорил тоже не вполне отчетливо:
   - Что дурака в Москве не нашлось, чтобы его истребить, - это только умно, по-моему. Гораздо глупее было бы, если бы нашлось. Тогда на его месте, может быть, уселся кто-нибудь поумнее, что вышло бы в общем гораздо хуже!
   В это время какой-то тоненький юноша в студенческой фуражке и с совершенно растерянным, чем-то очень убитым, почти плачущим, худым, длинным, бледным лицом, выйдя в переулке им навстречу, остановился и почти пролепетал очень невнятно:
   - Простите, ведь вы - Невредимовы?
   - Да. А вы, кажется, Худолей? - спросил Геня, присмотревшись.
   - Худолей, да... Мы из одной гимназии. Вот ужас, обокрали!
   - Кого обокрали?
   - Меня! Сейчас!.. Я только что приехал, и вот!
   Володя Худолей сунул дрожащую тонкую руку в карман своих еще гимназических, серых, пузырящихся на коленях брюк, как будто надеясь все-таки найти, что у него украли, и, наконец, не выдержал: у него задрожал подбородок, и на глазах показались крупные слезы.
   - Где же украли? - спросил Саша.
   - Много украли? - спросил Геня.
   - Здесь! - ответил он Саше. - Все, что было! - ответил он Гене.
   - Все? Зачем же вы взяли с собой все? - пусто спросил Геня.
   - А где же мне было спрятать? В номере?.. Я боялся, что там украдут, а у меня здесь... Здесь! - и он кивнул головой в ту сторону, откуда шли и Геня с Сашей.
   - Вам не нужно было ходить в толпу, - заметил Саша.
   - Теперь я тоже знаю, что не нужно было! - выкрикнул Володя. - Задним умом и я крепок!.. Во-от не повезло как! Вот не повезло!.. И надо же было, чтобы так. Чтобы черт его знает зачем царь сюда приехал как раз, когда я приехал!..
   - Должно быть, не одного вас обчистили в эти дни, а очень многих, сказал Геня, сам проверяя в боковом кармане тужурки, цел ли там его тощий кошелек (хозяйство вел он, а не Саша).
   Кошелек был на месте, и он уже спокойнее слушал, как продолжал исступленно выкрикивать Володя Худолей:
   - Что же мне теперь делать, скажите? Куда же мне теперь? Ни денег, ни билета!.. Дал отец выигрышный билет, чтобы я его здесь продал, единственное, что у него было, мне дал, - и вот... украли!
   - Обратитесь в землячество наше - немного вас подкрепят, - посоветовал Саша.
   - Заявите, конечно, в полицию, если помните номер билета, - посоветовал Геня.
   - Не помню! - трагически вскрикнул Володя. - Даже не посмотрел, какой именно номер!.. Эх, я-я! - и он раза три подряд ударил себя кулаком по лбу.
   - Должно быть, не одни наши московские жулики работали, а целый поезд петербургских явился, - высказал внезапно мелькнувшую догадку свою Геня, юрист.
   - Это несомненно так и должно было быть, - подтвердил эту догадку Саша, биолог.
   - Так что же мне делать-то, господа? Что же мне делать? - почти прорыдал Володя.
   Саша взял его за плечо и сказал:
   - Пойдемте пока к нам, подумаем, а здесь, на улице, вам уж совершенно нечего делать.
   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
   БЕСПОКОЙСТВО МЫСЛИ
   I
   Приехав в Петербург, Сыромолотов остановился в большом меблированном доме "Пале-Рояль", на Пушкинской улице, выходившей на Невский.
   Он останавливался в этом доме как-то раньше и не мог, как при свидании с хорошим старым знакомым, не улыбнуться слегка, увидев и теперь на прежнем месте, у самой лестницы в вестибюле, чучело огромного бурого медведя, стоявшего на задних лапах. Так же оскалены были белые клыки, так же напряжены были большие острые черные когти, и только длинная косматая шерсть оказалась гораздо больше, чем прежде, попорчена молью.
   Он помнил прежнего метрдотеля - высокого длинноусого немца, - теперь был другой, не такой представительный, постарше, более суетливый и с виду русский. Швейцар, в галунах и фуражке с позументом, был тоже другой, какой-то старик с седыми генеральскими баками и чересчур внимательными глазами.
   Номер ему дали на втором этаже, причем сказали, что он - единственный на этом этаже свободный, чему Сыромолотов поверил, так как знал, что жильцы здесь большей частью месячные.
   Устроившись тут и выпив чаю, для чего коридорный внес в номер самовар, Сыромолотов почему-то захотел прежде всего найти не художника Левшина, который был ему близок когда-то как товарищ по Академии и тоже жанрист, а Надю Невредимову.
   Левшин, заезжавший как-то даже к нему в Симферополь и писавший с него этюд для своей исторической картины, не был, конечно, отставлен им на задний план: с ним-то именно и хотелось поговорить ему об искусстве, о том, как оно здесь, в столице России, чувствует себя, когда началась такая небывалая война. Но не столько почему-то от него, от старого товарища и тоже крупного живописца, как от Нади думалось ему получить ответы на свои вопросы. Точнее, ответы эти он хотел найти сам, но навести на них могла бы - так казалось ему - только Надя; все время вертелось у него в мозгу древнее речение: "Утаил от мудрых и открыл младенцам". Наконец, ведь и картина, которой был он занят все последнее время, совсем не могла бы возникнуть, если бы не Надя.
   Однако он не знал адреса Нади, и первое, куда он направился из "Пале-Рояля", было - адресный стол.
   Невский проспект неизменно захватывал его и раньше, когда бы он на нем ни появлялся; теперь же, после долгой безвыездной жизни в провинции, он не мог не поразить его своей неизменной строгой красотой. Обилие же на нем офицеров заставило его сказать про себя: "Ого! Здесь даже неудобно быть штатским!.. Точно ты какой-то жулик или иностранец, что в иных случаях похуже, чем жулик".