Страница:
И, положив руку на мощное плечо Сыромолотова, старик сам открыл перед ним дверь, из которой только что вошел.
Первое, что подумал Алексей Фомич, когда осмотрелся в комнате (это была гостиная), касалось Нади: вот здесь, на диване под белым чехлом, у окошка, сидела она и читала свой учебник истории. Почему-то так именно и представилось - учебник истории; может быть, это было влияние только что прослушанного письма, в котором таилась - что же еще, как не страница истории? От этого чужая гостиная сделалась вдруг знакомой. Но на стене, очень резко освещенной склонявшимся солнцем, сиял в новенькой багетовой рамке его этюд, тот самый, который подарил он Наде для лотереи в пользу ссыльных и заключенных, и автор этого этюда не мог удержаться, чтобы не сказать:
- А-а! Каким же образом? Значит, он не попал в розыгрыш? Или Надя его выиграла?
- Да, да, вот... Именно Надя и оказалась такая счастливая, - с большой серьезностью ответил старик, как будто так оно и вышло на самом деле, и добавил, несколько помолчав: - А я на это личико, признаться, люблю смотреть: молодые годы свои вспоминаю, - поэтому... Не говоря, что ваша кисть, - всякому лестно иметь...
Произведения своей кисти Сыромолотов всегда рассматривал внимательно: они, конечно, говорили ему больше, чем кому-либо, но то, что его этюд оставлен был Надей у себя (так он подумал), очень согрело его сердце, так что совсем было сорвалось с его языка, что он получил от Нади письмо, - едва удержался, чтобы не сказать.
Было и другое: он пригляделся к старику и подумал, что такой древний, тоже ведь мог быть в толпе, идущей за Надей. Не старый интеллигент, а древний, который воспитывал своих внуков на передовых идеях, и как же ему было усидеть дома, когда пошли внуки?
- Присядьте, пожалуйста, - сказал Петр Афанасьевич, показывая ему на диван и сам опускаясь в кресло, ближайшее к дивану.
- Благодарствуйте, - сказал Алексей Фомич, но сел не с краю, а против какой-то круглой тумбочки, покрытой вышитой скатерткой и наполовину скрывавшей его от старика.
На эту тумбочку Дарья Семеновна заботливо перенесла с веранды тарелку с грушами и ушла хлопотать по хозяйству; зато вошли и сели оба студента.
Сели, впрочем, в отдалении - гостиная была обширна, а Сыромолотов вынул свой альбомчик и развернул его так, чтобы половину его прижать к тумбочке, коленом, а на другой половине незаметно от старика зарисовать его голову и плечи.
Старик тряс головой однообразно, это не мешало улавливать его черты, а чтобы делать это совершенно для него незаметно, Алексей Фомич рисовал левой рукой, правой же для отвода глаз перекладывая с места на место груши на тарелке.
- Вот сегодня... Ксюша описала, моя племянница... мытарства свои, обратился Петр Афанасьевич к Сыромолотову.
- Я слыхал - читали вслух это письмо, - отрываясь от альбомчика, отозвался Алексей Фомич.
- Слышали? Ну вот... Вот поэтому я и уснуть не мог. - Покивал и добавил раздумчиво:
- Каково, а? Волки!.. "Волк и Красная Шапочка". И бабушку съел и Красную Шапочку тоже... Это немцы придумали такую сказку, немцы.
- Немцы? - спросил Сыромолотов, желая вызвать нужный ему поворот головы старика.
- А как же?.. Он, волк, бабушкин чепчик надвинул на свои уши, а?.. Под бабушкино одеяло улегся: совсем бабушка, а? Нисколько не волк!.. Мы философией заняты... Шопенгауэр, например, пессимист... "История, говорит, например, что такое история? Так себе - шатание бессмысленное из стороны в сторону... И вообще жизнь, - бессмыслица, чепуха..." Вот мы как к жизни относимся, не ценим ее совсем. Гартман еще у нас есть философ... Уж такого-то пессимиста поискать!.. А оказалось, волк этот такой же подлец, пессимист, как и настоящий лесной. И философия у него одна: гляди направо: там Франция - бабушка, - съешь ее!.. Гляди налево: там Россия - Красная Шапочка, - слопай!
- По-да-вится! - вставил Саша.
- А пока что авиатор французский, Роланд Гарро, дирижабль немецкий сбил, - обратился Геня к Сыромолотову. - Читали?
- Читать-то читал, да подумал: лучше бы гораздо было, если бы сам при этом жив остался, - сказал Сыромолотов.
- Что делать, погиб. Погиб Гарро, а какой авиатор был! Третьим после нашего Нестерова и француза же Пэгу мертвую петлю сделал! А вот о немецких авиаторах мы что-то этого не слыхали.
- Так что же, может быть, это только сердитое бессилие все эти немецкие выходки? - спросил Сыромолотов, перевернув страницу своего альбома, чтобы сделать вторую зарисовку головы Петра Афанасьевича, для чего передвинул тумбочку несколько в сторону и передвинулся на диване сам.
- Не-ет, конечно: цеппелинов таких, как в Германии, не имеют другие страны, а что касается армии...
Так как Геня тут несколько запнулся, то за него договорил Саша:
- Армия у немцев, конечно, первоклассная, да иначе они и не начали бы сами войны. Кто сам начинает, тот надеется победить, а немцы, разумеется, наперед знали, на что они идут, поэтому и пошли.
- Рассчитали! - подхватил старик. - Расчислили!.. Распределили всем роли, кто и когда должен быть разбитым!.. И поди-ка, поди-ка сделай кто-нибудь не по-ихнему, - оби-дят-ся!
Очень язвительно вышло это у старика, так что оба его племянника засмеялись, и Сыромолотов улыбнулся, но старик продолжал оживленно:
- Не о контрибуции уж теперь будет идти речь! Что контрибуция!.. Бисмарк когда назначил в семьдесят первом году контрибуции пять миллиардов ахнули французы! Ахнули и говорят: "У нас и мешков не хватит для пяти миллиардов, мешков!.." А Бисмарк, Бисмарк им на это: "Мешки вы можете заказать в Германии, у нас, у нас этот заказ примут и сделают вам мешки в лучшем виде..." Тогда контрибуцией отделались да Эльзас-Лотарингией, а те-пе-ерь, теперь, кажется так, и тело и душу, и тело и душу - вот что, все давай... Вот почему Ксюша и пишет: "Маски свои сняли..." Встал волк на дыбы и к горлу!
Старик сам себя ухватил за горло правой рукой, и Сыромолотов удивился тому, как энергично это вышло у него, почти девяностолетнего. И мысли его были трезвы, и слова он подбирал без заметных усилий. Старик ему нравился. Он подумал, что фамилия Невредимова, которую тот унаследовал от своих предков, конечно, за то и была дана, что был это кряжистый род, в котором долго не поддавались старости и не хотели расставаться с земной жизнью. Почему-то при этой мысли ему стало радостно за Надю.
- Как же, Петр Афанасьевич, вы все-таки думаете: перегрызет нам горло волк или мы его оглоблей ошарашим? - спросил он, делая последние штрихи в альбомчике.
- Оглоблю-то, оглоблю огромную мы подняли - оглоблю хоть куда, помолчав немного и глядя не на спросившего, а на свои туфли с какими-то цветочками на носках, проговорил Невредимов. - Множество людей от семей оторвали для этого волка... Да вот беда наша - царишка, царишка у нас плох! Нам бы Петра Великого сейчас, а что же этот?.. Так себе, местоблюститель какой-то!
Сыромолотов бросил взгляд на обоих студентов и заметил, что они уже слышали от своего "деда" насчет "царишки"; они слегка улыбались и смотрели на него вопросительно.
- Что касается Петра Великого, то он, Петр Афанасьевич, нам никогда бы, мне кажется, помешать не мог, - начал он, складывая и пряча свой альбомчик. - А насчет царишки тоже двух мнений быть не может. Но раз у нас имеется Дума (с большой буквы), то с такой поправкой мы уж как будто немного начали на людей походить. Другое дело - генералы!.. "Мертвую петлю" какую-то наш авиатор Нестеров сделал, - обратился он к Гене, - а есть у нас такой генерал, чтобы мертвую петлю на шею Вильгельму накинуть? Есть у нас Суворов или нет - вот что мне очень хотелось бы знать. Кто командует у нас фронтами?
- Юго-Западным - генерал Иванов, а Северо-Западным - Жилинский, - без запинки ответил Геня.
- Очень хорошо-с, Иванов, Жилинский... Кто же они такие? Какие подвиги за ними числятся? Не знаете?
- Понятия не имею.
- А вы? - обратился Сыромолотов к Саше.
- В японской кампании, кажется, участвовали, - сказал Саша.
- То есть помогали ее проиграть? Почему же они назначены на высшие посты в эту кампанию, если только всего и сделали, что проиграли ту?
Покивав головой, старик отозвался на это:
- Да, вот именно!.. Скобелева отравили в Москве, - не по шерсти, не по шерсти гладил... Против немцев вздумал выступать... А Куропаткина, Куропаткина если бы назначили, этот бы...
- До Урала отступал бы, - договорил за "деда" Саша.
- Вот Скобелева вы вспомнили, Петр Афанасьевич, - оживленно подхватил слова старика Сыромолотов, - и ведь у Скобелева в штабе художник Верещагин был!.. Никому не говорил я, что мне думалось, но раз к случаю пришлось, скажу вам: очень бы мне хотелось посмотреть своими глазами - глазами художника - в пасть этому самому волку, Петр Афанасьевич, - и вот почему я насчет генералов заговорил.
- Штаб Скобелева где был? - спросил вместо "деда" Саша.
- Там же, где были военные действия, - ответил Сыромолотов.
- А штаб генерала Иванова, я слышал, в Киеве, - сказал Саша. - А Жилинского, кажется, в Вильне, откуда до всякой пасти очень далеко.
- А если вам прямо на фронт ехать, то куда же именно? В какой-нибудь полк только, а иначе вы никаких военных действий не увидите, - сказал Геня.
- Гм... военные действия... Их вам лучше всего совсем не видеть, медленно проговорил старый Невредимов.
- Не видеть? - переспросил Сыромолотов, так как не понял старика.
- Вот именно, не видеть, - повторил тот. - Для чего вам видеть?.. Для картины, что ли?
- Для картины, конечно.
- А что же можно показать на картине? Один какой-нибудь только момент?
- Только момент, да, - согласился Сыромолотов.
- А война-а...
- Я понимаю то, что вы хотите сказать, - перебил Алексей Фомич. - Война такая, как современная, как ее уложить в одну картину? А если... если написать серию картин: десять, например, пятнадцать, двадцать?
Старик кивал головой, точно переживал слабость живописи там, где суждено, быть может, долгие месяцы творить историю десяткам миллионов людей, и, наконец, сказал:
- Десять картин - десять моментов; двадцать картин - двадцать моментов... Может быть, это дело фотографов, а художник... художник тут решительно ни при чем.
VI
У Сыромолотова давно уже составилось свое мнение о публике вернисажей, публике картинных галерей и о публике вообще.
Если на вернисажах рядом с полными невеждами в области искусства появлялись и снобы, если в галереях можно было встретить скромных с виду, но любящих живопись людей, то публика вообще была совершенно далека от живописи.
Старика Невредимова он относил, приглядываясь к нему, к публике вообще, но он был "натурой", а "натуре" позволялось говорить об искусстве что угодно: с "натурой" Сыромолотов обыкновенно никогда не спорил.
Однако рассуждение о том, что "картина - момент", а "момент - дело фотографов", "художник же тут решительно ни при чем", вызвало у него, художника, улыбку, и он не удержался, чтобы не сказать:
- С одной стороны, по-вашему, Петр Афанасьевич, картина - момент, с другой - "момент - дело фотографов", то есть между картиной и фотографией вы ставите знак равенства, а с третьей, художнику даете как будто другое амплуа, чем фотографу... Простите, но я уж заблудился в этих трех соснах.
- Художнику - другое амплуа? - повторил старик и высоко поднял лохматые белые брови. Подержав так брови несколько секунд, он надвинул их на глаза еще ниже, чем до того, и сказал не то чтобы поучительно, а как будто про себя, поэтому медленно и с паузами:
- Художник... он... должен давать... не то, что всякий... всякий может видеть... также и объектив, конечно... а-а то... что он один только... способен видеть, - вот что.
- Это я понимаю... Точнее, это мог бы сказать скорее я, а не вы, отозвался Алексей Фомич на слова старика, несколько для него неожиданные, и, разрезав наиболее спелую грушу ножом, приготовился послать кусок ее в рот, но старик остановил его поспешным вопросом:
- Вы грушу видите?
- Грушу?
- Да. Видите... Снаружи и изнутри тоже... А войну?
- Я вас понял, понял, Петр Афанасьевич, понял! - весело теперь уже отозвался на это Сыромолотов. - Но ведь для того, чтобы видеть войну, как способен видеть ее только художник, он, художник, и должен быть на войне.
- Зачем же?
- Как зачем? Чтобы смотреть своими глазами.
- Вблизи?.. Такую войну?.. Разве можно?
Старик покивал головой и добавил:
- А где же дистанция?.. Если я вашу картину... хотя бы вот эту (он кивнул на этюд в рамке) буду разглядывать... как бы сказать, вплотную... Что я увижу?.. А как же на войну вплотную смотреть?
- Я над этим думал, - сказал Сыромолотов, разрешив себе снова заняться грушей. - Конечно, можно делать только зарисовки, этюды картины, а над картиной работать потом. Но главное тут даже не в этом, а в чем-то другом... Например, вы идете по улице ночью, а впереди вас в темноте крик: "Спаси-и-ите!"... И вот вы бежите на помощь.
- А спасете? - очень живо спросил старик. - Или и вас там того... пристукнут?
- Может быть, и пристукнут, конечно. Но все-таки... все-таки это как будто лучше, чем портреты каких-то Кунов писать.
- Кунов? - спросил вдруг Саша.
- Вы что, их знаете? - обратился к нему Сыромолотов.
- Имел удовольствие... Людвиг Кун, инженер, смылся в Германию еще до начала войны...
- А родители его высланы отсюда, - договорил Геня.
- Во-от ка-ак? - очень изумился Алексей Фомич. - То-то я проходил мимо их дома, а там - никого! Как же так?
- Германские подданные... Отсюда порядочно выслано немцев, разве вы не знали?
Сыромолотов смотрел то на Сашу, то на Геню теперь уж не как на "натуру": они приоткрывали перед ним завесу, и он проговорил приглушенно:
- Вот видите, как!.. Я ведь не один раз бывал у них дома... И портрет Вильгельма на стене у них видел, но не придал этому значения. Они же, стало быть, смотрели на меня... совсем другими глазами, чем я на них...
- Обыкновенные немецкие агенты, - сказал Саша.
- Хотя и помещики и домовладельцы, - дополнил Геня. - На такие аферы они шли у нас.
- А Людвиг Кун каким-то образом даже членом "Союза русского народа" ухитрился быть!
- Значит, я прямо в пасть волчью смотрел? - удивляясь все больше, решил для себя Алексей Фомич. - Смотрел в пасть и этюд волчьего зуба сделал?.. Вот что может случиться иногда с художником!
Он перевел глаза с молодых Невредимовых на старика, и тот, как бы сочувствуя ему, заметил:
- Кунов и я знавал... И думал: "Что же, немцы - немцы как немцы..."
- А между тем эти Куны были уже война!.. Я же и не знал даже, что начал уже писать на тему войны.
После такого открытия Алексей Фомич сидел у Невредимовых недолго; от чая он отказался и пошел прямо к себе домой.
На другой день утром в то же отделение Красного Креста, куда раньше отнес он мюнхенскую золотую медаль, пожертвовал он на раненых и деньги, заработанные им с Куна. Но мимо дома Куна по противоположной стороне улицы прошел потом не один раз, всматриваясь в него теперь гораздо внимательнее, чем прежде.
Этот дом становился в его мозгу совершенно необходимой частью картины: его-то уж ни в каком случае нельзя было заменить никаким другим.
Типично немецкий по архитектуре дом на улице русского города выдвинулся теперь в его представлении значительно ближе к зрителю, для чего улицу нужно было сузить: не улица даже, а переулок, выводящий на широкую улицу, где ждет демонстрантов полиция на конях.
Дом немцев непременно на углу. Большие трехстворчатые окна в нем открыты. Сквозь одно окно виден на стене большой портрет Вильгельма; у другого окна стоят: старый Кун, его сын Людвиг и молодая немка - например, жена Тольберга, другого члена "Союза русского народа".
У всех трех, празднично одетых, довольные лица: канун задуманной в Берлине войны. Во Франции вождь социалистов Жорес высказался в парламенте против кредитов на поездку президента Пуанкаре в Россию, а в России "беспорядки" - забастовки и демонстрации. Есть отчего лицам Кунов и Тольбергов быть довольными!..
Они как будто деталь в картине, но слишком важная деталь. Действие на холсте приурочено к мирному времени, но это уже вступительный шаг в войну. В серии картин о войне именно эту картину мысленно ставил Сыромолотов на первое место.
Теперь уже не было колебаний, писать ли ее, или бросить; теперь она овладела уже всем существом художника.
VII
Письмо Нади лежало у него на столе, и ему самому казалось странным, что он, не имея желания перечитывать его, все-таки не убирал его с глаз и, совсем не собираясь отвечать на него, все-таки не раз вспоминал из него то ту, то другую фразу и про себя как будто принимался даже шутя возражать на них - шутя добродушно, а не зло, как он умел.
Будто какая-то теплота и жизнерадостность излучалась от узенького конверта с неровными строчками на нем. И самого себя он ловил на такой странности: ведь не нуждался он совсем ни в чьей теплоте и жизнерадостности, находя, что этого добра и в нем самом для него лично вполне довольно, однако почему-то совершенно невзначай узенький конверт вдруг очутится в его широкой мощной руке, и он поглядит на него, прочитает адрес и бережно положит на стол на то же место или другое, более видное.
Незаметно для него самого как-то случилось так, что в этот именно конверт вложилось и то, что он видел и слышал у Невредимовых в доме, и даже те зарисовки, какие он сделал там, они как будто не в его альбомчике были, а тоже там, в конверте Нади.
Старый Невредимов уже нашел свое место на его картине, его уж никак нельзя было отбросить, заменить какою-либо другой фигурой.
Напротив, он как будто замыкал собою длинный ряд поколений русских людей, стремившихся добиться свободы. Маститая голова его особенно ярко выступала из толпы. Она являлась самой счастливой находкой художника, тем более что он знал уже, что именно таилось в этой голове, - для него она не была закрытой книгой.
Оба брата Нади тоже утвердились уже в картине рядом со своим "дедом", но их трудно было сделать более отчетливо и даже едва ли нужно: в толпе и без них неминуемо нужно было дать с десяток подобных молодых лиц; старик же, да еще такой древний, был единственный: он подчеркивал, углублял смысл того, что совершалось.
И когда подмалевок картины был, по мнению Сыромолотова, более-менее закончен, явилось не то чтобы желание показать его не кому-либо другому, а Наде, но что-то именно вроде этого желания.
Не без борьбы поддался он этому желанию, однако поддался. Так как он давно не писал никому писем, то не сразу заставил перо двигаться по бумаге, и мысли навертывались все не те, какие были нужны, и перо делало кляксы.
Наконец, вот что у него написалось:
"Рапортую, Надя: лошадки пока еще в туманной мгле, но люди уже идут (вслед за Вами), а главное, идет и некий дед, который вперил в будущее грозные очи. Но это - между нами: сам он об этом не знает. Снимать кого-то там у себя не трудитесь, не стоит труда, тем более что у меня ведь это второй план: детали будут все равно мелкие. Один дом приобрел вдруг большой смысл (но этот дом не на той улице, где Вы здесь жили). Вообще дело пошло. Если так же оно будет идти дальше, как теперь, то через месяц, пожалуй... А? Вы, кажется, сказали: "Ого!.." Может быть, может быть, я несколько пересолил, однако мне хочется повторить: через месяц, наверное. Мне ведь что же тут больше делать? Я с книжками под мышками не хожу.
Итак, рапорт окончен. Адрес прежний".
Подписался он так замысловато, как взяло перо, но письмо не доверил Марье Гавриловне - понес его сам и опустил в почтовый ящик не на улице, а на почте, находя, что так оно верней дойдет куда надо.
Когда же возвращался он с почты домой, то встретил обоих братьев Нади. Они были весело настроены, и он понял это, когда Саша сказал ему:
- Завтра уезжаем в Москву, засиделись!
А Геня добавил:
- В такое время, как теперь, в Москве гораздо интереснее, чем здесь.
- Разумеется, - в этом вы вполне правы, - согласился Сыромолотов. - В Москве или, еще лучше, в Петербурге.
- А не читали в газете - в "Русском слове" это было, - Ленин будто бы арестован австрийцами в Кракове и сидит в тюрьме! - обратился вдруг к нему Саша.
- Кто, вы сказали?
- Ленин, - повторил Саша, а Геня, заметив недоумение на лице художника, пояснил:
- Вождь партии большевиков... Эмигрировал из России после девятьсот пятого года.
- A-a, Ленин! Да-а, я о нем имею понятие, - сказал Сыромолотов. - Так арестован, вы говорите, австрийцами?
- Да, и посажен в тюрьму в Кракове.
- Вот как!.. Я читал, что Максим Ковалевский арестован, профессор и вообще... деятель он какой-то.
- Да, и Максим Ковалевский тоже, но это еще и так и сяк, - сказал Геня, - а вот Ленин в австрийской тюрьме, - это гораздо более печально!
- Гм, да, конечно... Ленин, и вдруг... - скажите, пожалуйста! Может быть, затем арестован, чтобы выдать его русским властям? - выразил вдруг осенившую его догадку художник.
- Вот именно, - подхватил Саша. - Ведь это Ленин. Это социал-демократы большевики направляли русскую революцию девятьсот пятого года!
- Ленин?
- А как же! И австрийское правительство это отлично знало, конечно, и он не первый уж год, мне говорили, живет в Кракове, и вот - арестован!.. Ну, до свиданья, Алексей Фомич! Счастливо, как говорится, оставаться!
- Счастливого пути, - совершенно механически сказал Сыромолотов, и они простились.
А когда художник вернулся в свою мастерскую и глядел на "Демонстрацию", он силился как-нибудь представить себе того, кто руководил ни больше ни меньше как революцией в России девять лет назад, и не мог, конечно. Он очень мало слышал о Ленине и никогда не видал, разумеется, его портрета.
Но зато картина "Демонстрация" осветилась для него, художника, новым светом, кроме обычного, солнечного, свойственного летнему южному дню. Как будто где-то вдали, за рамкой картины, стоял этот направляющий, руководящий - вождь революционных сил, и от него исходил этот другой свет, отражающийся на лицах, охваченных экстазом.
Он приоткрыл завесу в будущее, и свет хлынул именно оттуда, из-за этой завесы, из будущего, которое ему, Ленину, почему-то представлялось вполне ясным...
Но вот началась мировая война и сам он, вождь армии революционеров, вдруг оказался в австрийской тюрьме. Вопрос - что важнее, революция или война, - как будто решался в пользу войны... Однако Сыромолотову изо всех сил не хотелось допустить такого решения. Он был упрям, это с одной стороны, а с другой - он был теперь одержим своей новой картиной, которая очень тесно связывалась в его сознании с Надей Невредимовой.
Может быть, Сыромолотова не без основания считали черствым человеком, но он всегда питал кое-какую нежность к "натуре", кто бы она ни была. А Надя была не только "натурой" - она как бы подарила ему всю картину, которую он считал все более и более значительной, чем больше был ею занят.
Выходило как-то так, что Надя в нем самом стала неотделимой от картины, но ведь это она убежденно, по-молодому сказала ему, что революция важнее войны, то есть даже важнее всяких вообще войн, если только она удастся, даст прочные результаты, не выродится, как великая французская, в наполеонаду.
Теперь, думая у себя в мастерской о Наде, он представил, что она, подобно ее братьям, тоже знает из газет, что австрийцами посажен в краковскую тюрьму Ленин, и беспокоится о нем, быть может, гораздо больше, чем ее братья.
Ему самому странно было себе в этом признаться, но судьба Ленина, о котором он до этого дня почти совершенно ничего не знал, вдруг начала его беспокоить: может быть, и в самом деле такого видного русского революционера австрийцы будут держать в тюрьме до конца войны, чтобы выменять на него кого-нибудь из своих военнопленных?..
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ПОЛК ПОД ОГНЕМ
I
Сыромолотов видал как-то раза три-четыре командира расквартированного в городе до войны пехотного полка и знал даже фамилию этого полковника Черепанов. Особенно обращала на себя внимание художника привольно отросшая, черная с проседью, гордая борода Черепанова, человека вообще видного и по росту и по осанке.
Теперь Черепанов со своим полком, еще не успевшим вобрать в свои ряды две с лишним тысячи человек запасных солдат и офицеров, числился в 8-й армии на Юго-Западном фронте. Спешно эшелонами прибыл полк в Проскуровский уезд Подольской губернии.
Он входил в 7-й корпус, которым командовал генерал Экк, и 5 августа двинулся вместе с другими полками своей дивизии в Галицию.
Если бы Сыромолотов в тот день, когда был в доме Невредимовых и говорил там о своем желании поехать на фронт, попал каким-нибудь чудесным образом в полк Черепанова, он застал бы его на походе от Волочиска и пограничной реки Збруч по направлению на галицийский городок Подгайцы.
Это было величественно, потому что казалось бесконечным.
По прекрасному широкому галицийскому шоссе, очень часто уставленному с боков разными указателями на пестрых столбах, шло, и шло, и шло войско, полк за полком, - пехота, кавалерия, артиллерия, обозы, полевые кухни, госпитали, гурты скота, предназначенного для довольствия частей.
Летчикам с самолетов было видно много подобных шоссейных дорог на протяжении от Каменец-Подольска до Владимира-Волынского, и все эти дороги, ведущие в глубь Галиции, полны были войск 8-й и 3-й русских армий, двинутых, чтобы занять древние Галич и Львов.
Шли сотни тысяч людей, гремели по камням шоссе колеса тысяч орудий, цокали копыта красивых, тщательно подобранных под масть коней регулярных конных полков.
Но и севернее Владимира-Волынского точно так же, только по русским, волынским дорогам, навстречу наступавшим австро-германским армиям двигались корпуса 5-й и 4-й армий, чтобы, опрокинув их, пробиться к австрийским крепостям - Перемышлю и Кракову, к столицам - Вене и Будапешту.
Первое, что подумал Алексей Фомич, когда осмотрелся в комнате (это была гостиная), касалось Нади: вот здесь, на диване под белым чехлом, у окошка, сидела она и читала свой учебник истории. Почему-то так именно и представилось - учебник истории; может быть, это было влияние только что прослушанного письма, в котором таилась - что же еще, как не страница истории? От этого чужая гостиная сделалась вдруг знакомой. Но на стене, очень резко освещенной склонявшимся солнцем, сиял в новенькой багетовой рамке его этюд, тот самый, который подарил он Наде для лотереи в пользу ссыльных и заключенных, и автор этого этюда не мог удержаться, чтобы не сказать:
- А-а! Каким же образом? Значит, он не попал в розыгрыш? Или Надя его выиграла?
- Да, да, вот... Именно Надя и оказалась такая счастливая, - с большой серьезностью ответил старик, как будто так оно и вышло на самом деле, и добавил, несколько помолчав: - А я на это личико, признаться, люблю смотреть: молодые годы свои вспоминаю, - поэтому... Не говоря, что ваша кисть, - всякому лестно иметь...
Произведения своей кисти Сыромолотов всегда рассматривал внимательно: они, конечно, говорили ему больше, чем кому-либо, но то, что его этюд оставлен был Надей у себя (так он подумал), очень согрело его сердце, так что совсем было сорвалось с его языка, что он получил от Нади письмо, - едва удержался, чтобы не сказать.
Было и другое: он пригляделся к старику и подумал, что такой древний, тоже ведь мог быть в толпе, идущей за Надей. Не старый интеллигент, а древний, который воспитывал своих внуков на передовых идеях, и как же ему было усидеть дома, когда пошли внуки?
- Присядьте, пожалуйста, - сказал Петр Афанасьевич, показывая ему на диван и сам опускаясь в кресло, ближайшее к дивану.
- Благодарствуйте, - сказал Алексей Фомич, но сел не с краю, а против какой-то круглой тумбочки, покрытой вышитой скатерткой и наполовину скрывавшей его от старика.
На эту тумбочку Дарья Семеновна заботливо перенесла с веранды тарелку с грушами и ушла хлопотать по хозяйству; зато вошли и сели оба студента.
Сели, впрочем, в отдалении - гостиная была обширна, а Сыромолотов вынул свой альбомчик и развернул его так, чтобы половину его прижать к тумбочке, коленом, а на другой половине незаметно от старика зарисовать его голову и плечи.
Старик тряс головой однообразно, это не мешало улавливать его черты, а чтобы делать это совершенно для него незаметно, Алексей Фомич рисовал левой рукой, правой же для отвода глаз перекладывая с места на место груши на тарелке.
- Вот сегодня... Ксюша описала, моя племянница... мытарства свои, обратился Петр Афанасьевич к Сыромолотову.
- Я слыхал - читали вслух это письмо, - отрываясь от альбомчика, отозвался Алексей Фомич.
- Слышали? Ну вот... Вот поэтому я и уснуть не мог. - Покивал и добавил раздумчиво:
- Каково, а? Волки!.. "Волк и Красная Шапочка". И бабушку съел и Красную Шапочку тоже... Это немцы придумали такую сказку, немцы.
- Немцы? - спросил Сыромолотов, желая вызвать нужный ему поворот головы старика.
- А как же?.. Он, волк, бабушкин чепчик надвинул на свои уши, а?.. Под бабушкино одеяло улегся: совсем бабушка, а? Нисколько не волк!.. Мы философией заняты... Шопенгауэр, например, пессимист... "История, говорит, например, что такое история? Так себе - шатание бессмысленное из стороны в сторону... И вообще жизнь, - бессмыслица, чепуха..." Вот мы как к жизни относимся, не ценим ее совсем. Гартман еще у нас есть философ... Уж такого-то пессимиста поискать!.. А оказалось, волк этот такой же подлец, пессимист, как и настоящий лесной. И философия у него одна: гляди направо: там Франция - бабушка, - съешь ее!.. Гляди налево: там Россия - Красная Шапочка, - слопай!
- По-да-вится! - вставил Саша.
- А пока что авиатор французский, Роланд Гарро, дирижабль немецкий сбил, - обратился Геня к Сыромолотову. - Читали?
- Читать-то читал, да подумал: лучше бы гораздо было, если бы сам при этом жив остался, - сказал Сыромолотов.
- Что делать, погиб. Погиб Гарро, а какой авиатор был! Третьим после нашего Нестерова и француза же Пэгу мертвую петлю сделал! А вот о немецких авиаторах мы что-то этого не слыхали.
- Так что же, может быть, это только сердитое бессилие все эти немецкие выходки? - спросил Сыромолотов, перевернув страницу своего альбома, чтобы сделать вторую зарисовку головы Петра Афанасьевича, для чего передвинул тумбочку несколько в сторону и передвинулся на диване сам.
- Не-ет, конечно: цеппелинов таких, как в Германии, не имеют другие страны, а что касается армии...
Так как Геня тут несколько запнулся, то за него договорил Саша:
- Армия у немцев, конечно, первоклассная, да иначе они и не начали бы сами войны. Кто сам начинает, тот надеется победить, а немцы, разумеется, наперед знали, на что они идут, поэтому и пошли.
- Рассчитали! - подхватил старик. - Расчислили!.. Распределили всем роли, кто и когда должен быть разбитым!.. И поди-ка, поди-ка сделай кто-нибудь не по-ихнему, - оби-дят-ся!
Очень язвительно вышло это у старика, так что оба его племянника засмеялись, и Сыромолотов улыбнулся, но старик продолжал оживленно:
- Не о контрибуции уж теперь будет идти речь! Что контрибуция!.. Бисмарк когда назначил в семьдесят первом году контрибуции пять миллиардов ахнули французы! Ахнули и говорят: "У нас и мешков не хватит для пяти миллиардов, мешков!.." А Бисмарк, Бисмарк им на это: "Мешки вы можете заказать в Германии, у нас, у нас этот заказ примут и сделают вам мешки в лучшем виде..." Тогда контрибуцией отделались да Эльзас-Лотарингией, а те-пе-ерь, теперь, кажется так, и тело и душу, и тело и душу - вот что, все давай... Вот почему Ксюша и пишет: "Маски свои сняли..." Встал волк на дыбы и к горлу!
Старик сам себя ухватил за горло правой рукой, и Сыромолотов удивился тому, как энергично это вышло у него, почти девяностолетнего. И мысли его были трезвы, и слова он подбирал без заметных усилий. Старик ему нравился. Он подумал, что фамилия Невредимова, которую тот унаследовал от своих предков, конечно, за то и была дана, что был это кряжистый род, в котором долго не поддавались старости и не хотели расставаться с земной жизнью. Почему-то при этой мысли ему стало радостно за Надю.
- Как же, Петр Афанасьевич, вы все-таки думаете: перегрызет нам горло волк или мы его оглоблей ошарашим? - спросил он, делая последние штрихи в альбомчике.
- Оглоблю-то, оглоблю огромную мы подняли - оглоблю хоть куда, помолчав немного и глядя не на спросившего, а на свои туфли с какими-то цветочками на носках, проговорил Невредимов. - Множество людей от семей оторвали для этого волка... Да вот беда наша - царишка, царишка у нас плох! Нам бы Петра Великого сейчас, а что же этот?.. Так себе, местоблюститель какой-то!
Сыромолотов бросил взгляд на обоих студентов и заметил, что они уже слышали от своего "деда" насчет "царишки"; они слегка улыбались и смотрели на него вопросительно.
- Что касается Петра Великого, то он, Петр Афанасьевич, нам никогда бы, мне кажется, помешать не мог, - начал он, складывая и пряча свой альбомчик. - А насчет царишки тоже двух мнений быть не может. Но раз у нас имеется Дума (с большой буквы), то с такой поправкой мы уж как будто немного начали на людей походить. Другое дело - генералы!.. "Мертвую петлю" какую-то наш авиатор Нестеров сделал, - обратился он к Гене, - а есть у нас такой генерал, чтобы мертвую петлю на шею Вильгельму накинуть? Есть у нас Суворов или нет - вот что мне очень хотелось бы знать. Кто командует у нас фронтами?
- Юго-Западным - генерал Иванов, а Северо-Западным - Жилинский, - без запинки ответил Геня.
- Очень хорошо-с, Иванов, Жилинский... Кто же они такие? Какие подвиги за ними числятся? Не знаете?
- Понятия не имею.
- А вы? - обратился Сыромолотов к Саше.
- В японской кампании, кажется, участвовали, - сказал Саша.
- То есть помогали ее проиграть? Почему же они назначены на высшие посты в эту кампанию, если только всего и сделали, что проиграли ту?
Покивав головой, старик отозвался на это:
- Да, вот именно!.. Скобелева отравили в Москве, - не по шерсти, не по шерсти гладил... Против немцев вздумал выступать... А Куропаткина, Куропаткина если бы назначили, этот бы...
- До Урала отступал бы, - договорил за "деда" Саша.
- Вот Скобелева вы вспомнили, Петр Афанасьевич, - оживленно подхватил слова старика Сыромолотов, - и ведь у Скобелева в штабе художник Верещагин был!.. Никому не говорил я, что мне думалось, но раз к случаю пришлось, скажу вам: очень бы мне хотелось посмотреть своими глазами - глазами художника - в пасть этому самому волку, Петр Афанасьевич, - и вот почему я насчет генералов заговорил.
- Штаб Скобелева где был? - спросил вместо "деда" Саша.
- Там же, где были военные действия, - ответил Сыромолотов.
- А штаб генерала Иванова, я слышал, в Киеве, - сказал Саша. - А Жилинского, кажется, в Вильне, откуда до всякой пасти очень далеко.
- А если вам прямо на фронт ехать, то куда же именно? В какой-нибудь полк только, а иначе вы никаких военных действий не увидите, - сказал Геня.
- Гм... военные действия... Их вам лучше всего совсем не видеть, медленно проговорил старый Невредимов.
- Не видеть? - переспросил Сыромолотов, так как не понял старика.
- Вот именно, не видеть, - повторил тот. - Для чего вам видеть?.. Для картины, что ли?
- Для картины, конечно.
- А что же можно показать на картине? Один какой-нибудь только момент?
- Только момент, да, - согласился Сыромолотов.
- А война-а...
- Я понимаю то, что вы хотите сказать, - перебил Алексей Фомич. - Война такая, как современная, как ее уложить в одну картину? А если... если написать серию картин: десять, например, пятнадцать, двадцать?
Старик кивал головой, точно переживал слабость живописи там, где суждено, быть может, долгие месяцы творить историю десяткам миллионов людей, и, наконец, сказал:
- Десять картин - десять моментов; двадцать картин - двадцать моментов... Может быть, это дело фотографов, а художник... художник тут решительно ни при чем.
VI
У Сыромолотова давно уже составилось свое мнение о публике вернисажей, публике картинных галерей и о публике вообще.
Если на вернисажах рядом с полными невеждами в области искусства появлялись и снобы, если в галереях можно было встретить скромных с виду, но любящих живопись людей, то публика вообще была совершенно далека от живописи.
Старика Невредимова он относил, приглядываясь к нему, к публике вообще, но он был "натурой", а "натуре" позволялось говорить об искусстве что угодно: с "натурой" Сыромолотов обыкновенно никогда не спорил.
Однако рассуждение о том, что "картина - момент", а "момент - дело фотографов", "художник же тут решительно ни при чем", вызвало у него, художника, улыбку, и он не удержался, чтобы не сказать:
- С одной стороны, по-вашему, Петр Афанасьевич, картина - момент, с другой - "момент - дело фотографов", то есть между картиной и фотографией вы ставите знак равенства, а с третьей, художнику даете как будто другое амплуа, чем фотографу... Простите, но я уж заблудился в этих трех соснах.
- Художнику - другое амплуа? - повторил старик и высоко поднял лохматые белые брови. Подержав так брови несколько секунд, он надвинул их на глаза еще ниже, чем до того, и сказал не то чтобы поучительно, а как будто про себя, поэтому медленно и с паузами:
- Художник... он... должен давать... не то, что всякий... всякий может видеть... также и объектив, конечно... а-а то... что он один только... способен видеть, - вот что.
- Это я понимаю... Точнее, это мог бы сказать скорее я, а не вы, отозвался Алексей Фомич на слова старика, несколько для него неожиданные, и, разрезав наиболее спелую грушу ножом, приготовился послать кусок ее в рот, но старик остановил его поспешным вопросом:
- Вы грушу видите?
- Грушу?
- Да. Видите... Снаружи и изнутри тоже... А войну?
- Я вас понял, понял, Петр Афанасьевич, понял! - весело теперь уже отозвался на это Сыромолотов. - Но ведь для того, чтобы видеть войну, как способен видеть ее только художник, он, художник, и должен быть на войне.
- Зачем же?
- Как зачем? Чтобы смотреть своими глазами.
- Вблизи?.. Такую войну?.. Разве можно?
Старик покивал головой и добавил:
- А где же дистанция?.. Если я вашу картину... хотя бы вот эту (он кивнул на этюд в рамке) буду разглядывать... как бы сказать, вплотную... Что я увижу?.. А как же на войну вплотную смотреть?
- Я над этим думал, - сказал Сыромолотов, разрешив себе снова заняться грушей. - Конечно, можно делать только зарисовки, этюды картины, а над картиной работать потом. Но главное тут даже не в этом, а в чем-то другом... Например, вы идете по улице ночью, а впереди вас в темноте крик: "Спаси-и-ите!"... И вот вы бежите на помощь.
- А спасете? - очень живо спросил старик. - Или и вас там того... пристукнут?
- Может быть, и пристукнут, конечно. Но все-таки... все-таки это как будто лучше, чем портреты каких-то Кунов писать.
- Кунов? - спросил вдруг Саша.
- Вы что, их знаете? - обратился к нему Сыромолотов.
- Имел удовольствие... Людвиг Кун, инженер, смылся в Германию еще до начала войны...
- А родители его высланы отсюда, - договорил Геня.
- Во-от ка-ак? - очень изумился Алексей Фомич. - То-то я проходил мимо их дома, а там - никого! Как же так?
- Германские подданные... Отсюда порядочно выслано немцев, разве вы не знали?
Сыромолотов смотрел то на Сашу, то на Геню теперь уж не как на "натуру": они приоткрывали перед ним завесу, и он проговорил приглушенно:
- Вот видите, как!.. Я ведь не один раз бывал у них дома... И портрет Вильгельма на стене у них видел, но не придал этому значения. Они же, стало быть, смотрели на меня... совсем другими глазами, чем я на них...
- Обыкновенные немецкие агенты, - сказал Саша.
- Хотя и помещики и домовладельцы, - дополнил Геня. - На такие аферы они шли у нас.
- А Людвиг Кун каким-то образом даже членом "Союза русского народа" ухитрился быть!
- Значит, я прямо в пасть волчью смотрел? - удивляясь все больше, решил для себя Алексей Фомич. - Смотрел в пасть и этюд волчьего зуба сделал?.. Вот что может случиться иногда с художником!
Он перевел глаза с молодых Невредимовых на старика, и тот, как бы сочувствуя ему, заметил:
- Кунов и я знавал... И думал: "Что же, немцы - немцы как немцы..."
- А между тем эти Куны были уже война!.. Я же и не знал даже, что начал уже писать на тему войны.
После такого открытия Алексей Фомич сидел у Невредимовых недолго; от чая он отказался и пошел прямо к себе домой.
На другой день утром в то же отделение Красного Креста, куда раньше отнес он мюнхенскую золотую медаль, пожертвовал он на раненых и деньги, заработанные им с Куна. Но мимо дома Куна по противоположной стороне улицы прошел потом не один раз, всматриваясь в него теперь гораздо внимательнее, чем прежде.
Этот дом становился в его мозгу совершенно необходимой частью картины: его-то уж ни в каком случае нельзя было заменить никаким другим.
Типично немецкий по архитектуре дом на улице русского города выдвинулся теперь в его представлении значительно ближе к зрителю, для чего улицу нужно было сузить: не улица даже, а переулок, выводящий на широкую улицу, где ждет демонстрантов полиция на конях.
Дом немцев непременно на углу. Большие трехстворчатые окна в нем открыты. Сквозь одно окно виден на стене большой портрет Вильгельма; у другого окна стоят: старый Кун, его сын Людвиг и молодая немка - например, жена Тольберга, другого члена "Союза русского народа".
У всех трех, празднично одетых, довольные лица: канун задуманной в Берлине войны. Во Франции вождь социалистов Жорес высказался в парламенте против кредитов на поездку президента Пуанкаре в Россию, а в России "беспорядки" - забастовки и демонстрации. Есть отчего лицам Кунов и Тольбергов быть довольными!..
Они как будто деталь в картине, но слишком важная деталь. Действие на холсте приурочено к мирному времени, но это уже вступительный шаг в войну. В серии картин о войне именно эту картину мысленно ставил Сыромолотов на первое место.
Теперь уже не было колебаний, писать ли ее, или бросить; теперь она овладела уже всем существом художника.
VII
Письмо Нади лежало у него на столе, и ему самому казалось странным, что он, не имея желания перечитывать его, все-таки не убирал его с глаз и, совсем не собираясь отвечать на него, все-таки не раз вспоминал из него то ту, то другую фразу и про себя как будто принимался даже шутя возражать на них - шутя добродушно, а не зло, как он умел.
Будто какая-то теплота и жизнерадостность излучалась от узенького конверта с неровными строчками на нем. И самого себя он ловил на такой странности: ведь не нуждался он совсем ни в чьей теплоте и жизнерадостности, находя, что этого добра и в нем самом для него лично вполне довольно, однако почему-то совершенно невзначай узенький конверт вдруг очутится в его широкой мощной руке, и он поглядит на него, прочитает адрес и бережно положит на стол на то же место или другое, более видное.
Незаметно для него самого как-то случилось так, что в этот именно конверт вложилось и то, что он видел и слышал у Невредимовых в доме, и даже те зарисовки, какие он сделал там, они как будто не в его альбомчике были, а тоже там, в конверте Нади.
Старый Невредимов уже нашел свое место на его картине, его уж никак нельзя было отбросить, заменить какою-либо другой фигурой.
Напротив, он как будто замыкал собою длинный ряд поколений русских людей, стремившихся добиться свободы. Маститая голова его особенно ярко выступала из толпы. Она являлась самой счастливой находкой художника, тем более что он знал уже, что именно таилось в этой голове, - для него она не была закрытой книгой.
Оба брата Нади тоже утвердились уже в картине рядом со своим "дедом", но их трудно было сделать более отчетливо и даже едва ли нужно: в толпе и без них неминуемо нужно было дать с десяток подобных молодых лиц; старик же, да еще такой древний, был единственный: он подчеркивал, углублял смысл того, что совершалось.
И когда подмалевок картины был, по мнению Сыромолотова, более-менее закончен, явилось не то чтобы желание показать его не кому-либо другому, а Наде, но что-то именно вроде этого желания.
Не без борьбы поддался он этому желанию, однако поддался. Так как он давно не писал никому писем, то не сразу заставил перо двигаться по бумаге, и мысли навертывались все не те, какие были нужны, и перо делало кляксы.
Наконец, вот что у него написалось:
"Рапортую, Надя: лошадки пока еще в туманной мгле, но люди уже идут (вслед за Вами), а главное, идет и некий дед, который вперил в будущее грозные очи. Но это - между нами: сам он об этом не знает. Снимать кого-то там у себя не трудитесь, не стоит труда, тем более что у меня ведь это второй план: детали будут все равно мелкие. Один дом приобрел вдруг большой смысл (но этот дом не на той улице, где Вы здесь жили). Вообще дело пошло. Если так же оно будет идти дальше, как теперь, то через месяц, пожалуй... А? Вы, кажется, сказали: "Ого!.." Может быть, может быть, я несколько пересолил, однако мне хочется повторить: через месяц, наверное. Мне ведь что же тут больше делать? Я с книжками под мышками не хожу.
Итак, рапорт окончен. Адрес прежний".
Подписался он так замысловато, как взяло перо, но письмо не доверил Марье Гавриловне - понес его сам и опустил в почтовый ящик не на улице, а на почте, находя, что так оно верней дойдет куда надо.
Когда же возвращался он с почты домой, то встретил обоих братьев Нади. Они были весело настроены, и он понял это, когда Саша сказал ему:
- Завтра уезжаем в Москву, засиделись!
А Геня добавил:
- В такое время, как теперь, в Москве гораздо интереснее, чем здесь.
- Разумеется, - в этом вы вполне правы, - согласился Сыромолотов. - В Москве или, еще лучше, в Петербурге.
- А не читали в газете - в "Русском слове" это было, - Ленин будто бы арестован австрийцами в Кракове и сидит в тюрьме! - обратился вдруг к нему Саша.
- Кто, вы сказали?
- Ленин, - повторил Саша, а Геня, заметив недоумение на лице художника, пояснил:
- Вождь партии большевиков... Эмигрировал из России после девятьсот пятого года.
- A-a, Ленин! Да-а, я о нем имею понятие, - сказал Сыромолотов. - Так арестован, вы говорите, австрийцами?
- Да, и посажен в тюрьму в Кракове.
- Вот как!.. Я читал, что Максим Ковалевский арестован, профессор и вообще... деятель он какой-то.
- Да, и Максим Ковалевский тоже, но это еще и так и сяк, - сказал Геня, - а вот Ленин в австрийской тюрьме, - это гораздо более печально!
- Гм, да, конечно... Ленин, и вдруг... - скажите, пожалуйста! Может быть, затем арестован, чтобы выдать его русским властям? - выразил вдруг осенившую его догадку художник.
- Вот именно, - подхватил Саша. - Ведь это Ленин. Это социал-демократы большевики направляли русскую революцию девятьсот пятого года!
- Ленин?
- А как же! И австрийское правительство это отлично знало, конечно, и он не первый уж год, мне говорили, живет в Кракове, и вот - арестован!.. Ну, до свиданья, Алексей Фомич! Счастливо, как говорится, оставаться!
- Счастливого пути, - совершенно механически сказал Сыромолотов, и они простились.
А когда художник вернулся в свою мастерскую и глядел на "Демонстрацию", он силился как-нибудь представить себе того, кто руководил ни больше ни меньше как революцией в России девять лет назад, и не мог, конечно. Он очень мало слышал о Ленине и никогда не видал, разумеется, его портрета.
Но зато картина "Демонстрация" осветилась для него, художника, новым светом, кроме обычного, солнечного, свойственного летнему южному дню. Как будто где-то вдали, за рамкой картины, стоял этот направляющий, руководящий - вождь революционных сил, и от него исходил этот другой свет, отражающийся на лицах, охваченных экстазом.
Он приоткрыл завесу в будущее, и свет хлынул именно оттуда, из-за этой завесы, из будущего, которое ему, Ленину, почему-то представлялось вполне ясным...
Но вот началась мировая война и сам он, вождь армии революционеров, вдруг оказался в австрийской тюрьме. Вопрос - что важнее, революция или война, - как будто решался в пользу войны... Однако Сыромолотову изо всех сил не хотелось допустить такого решения. Он был упрям, это с одной стороны, а с другой - он был теперь одержим своей новой картиной, которая очень тесно связывалась в его сознании с Надей Невредимовой.
Может быть, Сыромолотова не без основания считали черствым человеком, но он всегда питал кое-какую нежность к "натуре", кто бы она ни была. А Надя была не только "натурой" - она как бы подарила ему всю картину, которую он считал все более и более значительной, чем больше был ею занят.
Выходило как-то так, что Надя в нем самом стала неотделимой от картины, но ведь это она убежденно, по-молодому сказала ему, что революция важнее войны, то есть даже важнее всяких вообще войн, если только она удастся, даст прочные результаты, не выродится, как великая французская, в наполеонаду.
Теперь, думая у себя в мастерской о Наде, он представил, что она, подобно ее братьям, тоже знает из газет, что австрийцами посажен в краковскую тюрьму Ленин, и беспокоится о нем, быть может, гораздо больше, чем ее братья.
Ему самому странно было себе в этом признаться, но судьба Ленина, о котором он до этого дня почти совершенно ничего не знал, вдруг начала его беспокоить: может быть, и в самом деле такого видного русского революционера австрийцы будут держать в тюрьме до конца войны, чтобы выменять на него кого-нибудь из своих военнопленных?..
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ПОЛК ПОД ОГНЕМ
I
Сыромолотов видал как-то раза три-четыре командира расквартированного в городе до войны пехотного полка и знал даже фамилию этого полковника Черепанов. Особенно обращала на себя внимание художника привольно отросшая, черная с проседью, гордая борода Черепанова, человека вообще видного и по росту и по осанке.
Теперь Черепанов со своим полком, еще не успевшим вобрать в свои ряды две с лишним тысячи человек запасных солдат и офицеров, числился в 8-й армии на Юго-Западном фронте. Спешно эшелонами прибыл полк в Проскуровский уезд Подольской губернии.
Он входил в 7-й корпус, которым командовал генерал Экк, и 5 августа двинулся вместе с другими полками своей дивизии в Галицию.
Если бы Сыромолотов в тот день, когда был в доме Невредимовых и говорил там о своем желании поехать на фронт, попал каким-нибудь чудесным образом в полк Черепанова, он застал бы его на походе от Волочиска и пограничной реки Збруч по направлению на галицийский городок Подгайцы.
Это было величественно, потому что казалось бесконечным.
По прекрасному широкому галицийскому шоссе, очень часто уставленному с боков разными указателями на пестрых столбах, шло, и шло, и шло войско, полк за полком, - пехота, кавалерия, артиллерия, обозы, полевые кухни, госпитали, гурты скота, предназначенного для довольствия частей.
Летчикам с самолетов было видно много подобных шоссейных дорог на протяжении от Каменец-Подольска до Владимира-Волынского, и все эти дороги, ведущие в глубь Галиции, полны были войск 8-й и 3-й русских армий, двинутых, чтобы занять древние Галич и Львов.
Шли сотни тысяч людей, гремели по камням шоссе колеса тысяч орудий, цокали копыта красивых, тщательно подобранных под масть коней регулярных конных полков.
Но и севернее Владимира-Волынского точно так же, только по русским, волынским дорогам, навстречу наступавшим австро-германским армиям двигались корпуса 5-й и 4-й армий, чтобы, опрокинув их, пробиться к австрийским крепостям - Перемышлю и Кракову, к столицам - Вене и Будапешту.