Страница:
А другие? А все кругом?
Странно было видеть вокруг подъем, однако он был. Его нельзя было объяснить только тем, что писалось в газетах с целью поднять боевой дух во всех слоях населения. Газеты попадали далеко не ко всем, грамотными были тоже далеко не все.
Сыромолотов готов был допустить, что существует "душа народа" и что бывают моменты в жизни народа, когда эта душа просто и внятно говорит всем и каждому то, что, по мнению многих умников, нуждается в доказательстве и проверке.
Когда он поставил на место "души народа" инстинкт самосохранения, то тут же ему захотелось найти и для самого себя в себе самом родник того же инстинкта.
"Если народ с тысячелетней историей, - думал Сыромолотов, - народ, создавший громаднейшее государство, не желает, чтобы его учили, как надо жить и творить, то что же еще остается ему делать, как не дать отпор..."
Вспомнив о старом Куне, портрет которого он писал, Сыромолотов пошел к нему, чтобы перекинуться кое-какими словами о войне. Однако ставни во всем доме Куна оказались почему-то закрытыми, из чего можно было заключить, что никого не было в доме. Некого было даже и спросить, куда же это вдруг уехали из своего удобно устроенного двухэтажного дома все Куны...
III
2 августа Сыромолотов прочитал в газете о донском казаке Кузьме Крючкове, который в стычке с немецким разъездом убил одиннадцать человек, причем сам получил шестнадцать колотых ран, признанных не опасными для жизни. Командующий первой армией телеграфно поздравил наказного атамана Донского казачьего войска с первым в эту войну георгиевским кавалером.
Напечатано это было крупным шрифтом, и Сыромолотов сказал самому себе:
- Ого! Начинают уже творить героику!.. Ого!
По долговременной привычке художника представлять все поразившее его в виде картины, он пытался вообразить, как один человек, будучи, конечно, верхом, смог убить одиннадцать хорошо вооруженных и тоже конных немцев, но должен был признаться, что вообразить это трудно.
Однако этот эпизод вызвал в его памяти картон Леонардо да Винчи "Битва при Ангиари". Экспрессия этого картона, на котором не только ожесточенно, с искаженными лицами, сражаются люди, но и лошади тоже дерутся с лошадьми противников, его поражала в молодости. И вот сами собой, подняв круто хвосты, вздыбив гривы, шесть лошадей, только еще прочерченных на его холсте "Демонстрация", понесли своих всадников влево, в гущу таких же бешено вздыбленных коней, в сверкание взвившихся кверху сабель и выставленных вперед длинных пик...
Не "Демонстрация", а бой. Не порыв только, а наступление. Не отчетливо видная каждая деталь, а свалка, неразбериха: лязг, и крики, и звон, и рычанье с холста, и кто победитель, кто побежденный - неизвестно пока: момент схватки...
Не час и не два был охвачен художник теми образами, которые он же и вызвал перед собою, но они потухли так же быстро, как и возникли. С одной стороны, он припомнил, что Микеланджело ту же "Битву при Ангиари" изобразил не как битву, не как схватку, а только как преддверие схватки: воины еще только купаются в реке Ангиари, а кони их, хотя и оседланные, пасутся на берегу, когда разносится тревога: показался вдалеке враг. Выскакивают голые из воды, бросаются к своей одежде, полуодетые вскакивают на коней... Битвы еще нет, она вот-вот начнется, и многие из этих молодых и сильных тел будут повержены в прах...
Это - с одной стороны, а с другой - слишком велика была разница между эпохой, когда имела значение битва при Ангиари, и современностью, когда тысячам подобных битв суждено было затеряться в ходе войны, как простым стычкам конных разъездов.
Главное же было не это даже, а то, что "Битва при Ангиари", как "Бой при Ватерлоо", как сражение на реке Березине и множество других сражений, были со всех сторон открыты для художников: и начало и исход их были известны, они стали достоянием истории, тут было за что ухватиться кисти.
Эта же война только что началась. Опрокинув его "Демонстрацию", что поставила она на ее место? Он, художник, привык каждый день и каждый час во дню быть во власти тех образов, какие сам же и вызвал. Где же были эти образы теперь?
Прошло уже две недели с тех пор, как началась война, - они не возникали. Может пройти и два, и три месяца, - они не возникнут. Что можно будет назвать решающим в этой войне? Это будет видно только через полгода, если война продлится только полгода.
Чем же, однако, заняться в эти сто восемьдесят дней?.. А если и за полгода не произойдет того, что должно будет решить вооруженный спор величайших держав Европы?.. Ведь надо же выждать, где и что покажется как бесспорно самое яркое, самое значительное в этой войне, а сколько же именно придется ждать и чем и как заполнить это время?..
Пока решено им было только одно, что заканчивать "Демонстрацию" не стоит: потускнело в ней все, что привлекло его раньше, отодвинулось слишком далеко назад. Но когда решение это совершенно окрепло и начатый холст был скатан и спрятан, получилось из Петербурга письмо от Нади Невредимовой.
Очень давно не получавший ни от кого писем, Сыромолотов был удивлен прежде всего самым уже видом адресованного ему письма, от которого притом пахло какими-то, слабыми правда, духами. Конверт был узенький, синий; почерк растрепанный, полудетский. Он не сразу догадался бы, от кого письмо, если бы внизу под его адресом не стояло: "От Нади Н.".
Уходя в последний раз и прощаясь надолго, она не говорила, что напишет ему, и он, конечно, не просил ее об этом, - это была для него неожиданность, заставившая его даже улыбнуться в усы и сказать:
- Вот так сюрприз - мое вам почтенье!
Читал письмо он очень внимательно, а дойдя до конца, перечитал его снова.
Начиналось оно, как всякое другое: "Многоуважаемый Алексей Фомич!", но тут же вслед за этим шла разная непредвиденность:
"Я хотя и уверена, что Вы далеко подвинулись в своей картине, все-таки мне очень, очень хотелось бы знать, что именно Вами уже сделано и что еще остается сделать. Так как я знаю, что Вам надо написать целых шесть лошадей, то с величайшим вниманием разглядываю я теперь каждую лошадь, особенно верховую, какая мне попадается на улице. Я никогда раньше даже и не замечала, какие они все разнообразные и какие попадаются из них необыкновенно красивые. На таких я смотрю долго и думаю: "Вот если бы такую ввел в картину Алексей Фомич! Это было бы бесподобно!.."
Я и людей теперь про себя отбираю: вот этот годился бы на картину, а этот нет.
Мысленно я продолжаю Вам позировать за всех, даже за лошадок. Я очень переживаю Вашу картину во всех ее подробностях. Иногда мне даже кажется, что я сама ее пишу - Вы мне извините это? А какого я пристава здесь нашла! Я так впилась в него глазами, что он даже крикнул мне: "Вам что угодно?.." И пятерых городовых я тоже подобрала таких, что Вы бы, я уверена, одобрили мой выбор. Когда будет закончена Ваша картина, как только один Вы умеете заканчивать, какой этим будет брошен вызов всем тем, кто сочиняет войны! Всем этим Вильгельмам, Францам-Иосифам, я хочу сказать, и им подобным... Здесь все убеждены, что эта война - последняя, что больше человечество уж не будет вести войн. И та война, которую вы изображаете на своей картине, тоже должна быть последняя, вот в чем идея Вашей картины. Ведь я угадала, а? Ведь Вы так и сделаете, что всякому будет ясно: последняя... победоносная!.. Я вообще так долго думаю каждый день над Вашей картиной, что живу будто бы и не здесь, в Петербурге, а у Вас в мастерской. Поэтому я не пишу ничего Вам о своем, хотя два брата мои - Коля и Петя - взяты в армию. Нюра, моя младшая сестра, поступила на Бестужевские курсы. Очень беспокоит нас с нею, что старшая наша сестра - Ксения - все не приезжает из-за границы, куда она уехала летом с экскурсией учителей. В газетах пишут, что много русских подданных задерживают немцы, так что, может быть, и ее задержали. Но это я между прочим. Я начала о картине и хочу закончить о ней же. Может быть, у Вас найдется хоть две минутки свободных, Алексей Фомич, напишите, пожалуйста, мне в открытке, как далеко Вы уже шагнули. Я буду так рада получить от Вас хотя бы пять строчек. Может быть, мне сфотографировать этого пристава и послать Вам (у одной моей подруги есть кодак). Мне так хотелось бы быть Вам чем-нибудь полезной!
Не сердитесь на меня за это письмо!
Надя Н.".
Главн. почт., востр.
Алексей Фомич не рассердился, хотя мог бы и рассердиться, если бы написал кто-нибудь другой, какую ему нужно лошадь для картины и какой у него должен быть пристав. Давно уж отвык он от чьего бы то ни было вмешательства в то, что он делал. Наде же он не только извинил ее приподнятый тон, но он был почему-то даже приятен ему: как будто она и в самом деле вошла к нему в мастерскую, чтобы сказать то, что у нее написано разгонистым почерком на палевом листочке плотной бумаги, пахнущем жасмином.
И после того, как улеглось в нем впечатление от письма, он вытащил на свет спрятанный было холст "Демонстрации", раскатал его на полу, прижав углы, несколько минут разглядывал его, представляя картину уже законченной, потом начал снова прибивать холст на подрамнике.
Вспоминая при этом яростное желание Нади сфотографировать для него непременно какого-то петербургского пристава, он даже развеселился. Он наметил уже, как вполне подходящего, одного из здешних приставов, и фигура его, неряшливо сидящего на гнедой лошади, была уже неотделима в его мозгу от остальной картины, но все-таки не без любопытства взглянул бы он на фотографию того пристава, которого облюбовала Надя.
Иногда бывает нужно очень немного, чтобы художник, вечно ищущий лучшего, отбросил найденное хорошее.
Несколько новыми глазами взглянул на все в целом на своем холсте и на каждое лицо там Сыромолотов после письма Нади.
Для него самого новым оказалось то живое участие в его работе, какое дошло до него от ее непосредственных слов. Ей, девятнадцатилетней курсистке, почему-то захотелось, чтобы картина вышла как можно лучше. "Что ей Гекуба и что она Гекубе?" - не один раз повторял про себя Алексей Фомич, но тут же припоминал какое-нибудь место письма и улыбался. Ее желание "позировать за всех, даже за лошадок" он не считал простою фразой, брошенной для красного словца: ясно для него было, что будь она здесь, а не в столице, или будь он в столице, а не здесь, она сумела бы действительно стать ему полезной, чтобы картина получилась, говоря ее же словом, "бесподобной".
Два десятка строк письма обыкновенной, казалось бы, Нади, каких чрезвычайно много, не только усадили на привычный табурет снова его, художника, смытого было нахлынувшей волной, но еще и утвердили на этом табурете прочнее, чем он сидел прежде. И, думая об этом в своей мастерской, он не мог не бормотнуть время от времени:
- Вот так Надя, скажите, пожалуйста!.. Это называется: "Утаил от мудрых, открыл младенцам"...
И думал, готовя краски и кисти для работы: "Что же все-таки может быть открыто младенцам? - только инстинкты... Между прочим, конечно, инстинкт самосохранения... Не глядит ли именно этот инстинкт из письма Нади? У меня он, должно быть, почти заглох, а у нее, ввиду ее младости, очень еще ярок, почему и забегает даже вперед, обгоняет войну... Во всяком случае, в ее инстинкте есть кое-какой смысл, а в войне, какая началась, трудно добраться до смысла".
Три дня, почти не выходя из мастерской с раннего утра и до сумерек, провел Сыромолотов в работе над "Демонстрацией", и когда закончил подмалевок, когда заняли свои места на холсте солнечные блики и тени в общих очертаниях, когда разглядел он то многое, чего не хватало ему, чтобы достичь полнокровия и предельной силы, он решил пройтись по улицам, глотнуть, как он привык говорить, "натуры".
Совершенно как-то непредумышленно вышел он во время этой прогулки к дому Невредимова, а потом, несколько неожиданно для самого себя, вошел и во двор дома.
Была, правда, мысль посмотреть на братьев Нади - студентов: от нее он слышал, что эти братья еще не спешат ехать в Москву, а среди лиц в толпе ему как раз не хватало двух студентов... Он не представлял братьев Нади, но думал, что семейное сходство с героиней его картины должно проявиться и в них, а это дало бы картине единство, которого ей не хватало... Наконец, если уж уехали оба, то в доме должны были найтись с них фотоснимки.
Так вышло, что необщительный, даже нелюдимый художник оказался у Невредимовых.
IV
Конечно, первые минуты были очень неловки.
Художника в незнакомый ему дом привела его же картина, которая неотступно стояла в его мозгу, но как было сказать об этом людям, которых ему раньше не приходилось видеть? Он ничего не придумал в объяснение своего прихода, и первое, что он спросил у пожилой невысокой женщины, шедшей из сада с корзиной груш, было:
- Что это за сорт такой, скажите? Кажется, "Мария Луиза"?
- Да, "Мария Луиза", - недоуменно глядя на него, ответила женщина.
- Прекрасные груши, - сказал он, - прекрасные... А чей это дом? Невредимова?
Женщина была одета в простенькое платье, и он принял ее за прислугу, но это была Дарья Семеновна, мать Нади.
- Да, Невредимова, Петра Афанасьевича... Вам его нужно?
Сыромолотову было так не по себе, что он, пожалуй, был бы обрадован, если бы хозяином этого дома оказался кто-нибудь другой, и он извинился бы и вышел снова на улицу.
Но делать было нечего, и он ответил:
- Хотелось бы увидеть... Петра Афанасьевича...
- Как сказать про вас?
- Художник Сыромолотов.
- А-а!.. Это вы портрет моей Надюши рисовали! - расцвела Дарья Семеновна и так стала вдруг похожа на Надю, что Сыромолотов на отлет снял перед нею шляпу, проговорив теперь уже без неловкости:
- Да, это именно я.
Дарья Семеновна поставила корзину наземь и протянула ему руку, он же галантно поцеловал эту загорелую руку, чем привел Дарью Семеновну в полное смущенье.
- Что вы! Что вы! - забормотала она.
- Позвольте вам помочь, - сказал он и, взяв корзину, первым направился с нею к крыльцу дома; а через минуту сидел уже на этом крыльце, имевшем вид небольшой веранды, в обществе обоих студентов, братьев Нади, которые случайно оказались дома. Они собирались уже уезжать в Москву, однако же не спешили с этим, и Сыромолотов так был рад своей нечаянной удаче, что, только перебросившись с ними несколькими фразами, вспомнил про хозяина дома и спросил:
- А Петр Афанасьевич где же сейчас?
- Дедушка после обеда обыкновенно ложится спать, - ответил один из студентов, длинный и узковатый, Саша; другой же, пониже ростом, Геня, добавил улыбаясь:
- Древен наш дедушка. Вы его ни разу не видали?
- К стыду своему, должен признаться, - много слышал, но видеть не приходилось... Однако надеюсь увидеть, затем и пришел, - тоже улыбаясь, говорил Алексей Фомич.
Он смотрел на обоих братьев Нади так, как умеют смотреть только художники, вышедшие на поиски "натуры". Конечно, оба они сразу показались ему необходимыми для картины, и он следил только за поворотами их голов, чтобы перенести на холст наиболее резкий для каждого поворот.
На них не было ни студенческих тужурок, ни фуражек, только белые рубахи, у одного забранная в брюки, у другого подпоясанная витым пояском с кистями, но и этого он не хотел изменять. На картине было лето, а летом многие из молодежи ходили без фуражек, тем более на юге.
Он замечал, что и братья Нади в свою очередь смотрят на него впитывающими глазами, как умеет смотреть только юность на знаменитость. Но это не смутило его. Он вынул из кармана небольшой альбом, похожий на записную книжку, и сказал отчасти шутливым, отчасти деловым тоном:
- Грешен, очень большой зуд у меня в руках, когда вижу я новых для себя людей... Повернитесь, сделайте милость, так, - обратился он к Гене, - и смотрите, пожалуйста, вот в эту точку, - показал он, поднявшись, несколько выше этажерки с посудой.
- Ну вот... Что же во мне примечательного? - сказал было Геня, повернувшись, однако, именно так, как просил Сыромолотов.
- У меня это быстро, вам недолго придется... Да ведь и рисуночек-то маленький, - отвечал ему Алексей Фомич, не теряя при этом ни секунды.
Он действительно очень быстро набросал голову Гени и торс - больше не могло быть видно в толпе на картине - и тут же сказал: "Готово!" - и, поклонившись, перешел к Саше.
- А мне куда смотреть? - спросил Саша, вытягиваясь во весь рост.
- Ого!.. Да-с!.. Куда вам смотреть - это задача... Однако смотрите, прошу вас, в ту же самую точку.
Так как Саша, благодаря росту, должен был выделяться из толпы, то Алексей Фомич зарисовал его по пояс и отдал ему времени минуты на три дольше, чем Гене.
Однако щедрое послеобеденное солнце, пробивавшееся сквозь льняные, слегка синие занавески на веранду, так озарило вдруг Дарью Семеновну, что она тоже запросилась на картину.
- "Остановись, мгновенье, ты прекрасно!" - продекламировал Сыромолотов, обратясь к ней, подняв карандаш.
- Ну, уж меня-то, старуху, зачем же, - застыдилась Дарья Семеновна и хотела уйти.
- Одну минутку, только одну минутку! - убедительнейшим тоном подействовал все-таки на нее Алексей Фомич и занес ее фигуру в свой альбомчик.
Очень странно вышло для него в этом доме: как будто невидимо рядом с ним здесь была Надя, так быстро освоился он со всеми и так непринужденно чувствовал себя, что хотел уж было поговорить о неизвестной ему Ксении, оставшейся где-то за границей, но его предупредила Дарья Семеновна.
Кивнув на сыновей, она сказала:
- Вот только эти двое пока остались: студентов не берут ведь... А трех старших взяли.
- В армию?
- Ну да, в армию... Один, самый старший, инженером был, теперь офицером стал, прапорщиком; другой тоже институт путей сообщения окончил, в инженерный корпус попал, а третий - он же ведь земским врачом был, - думали мы, что не должны были взять, - нет, тоже в полк попал... Спасибо хоть дочка старшая нашлась, за границей была, наконец-то удалось ей, бедной, до Петербурга доехать.
- А-а, удалось все-таки! - так обрадованно отозвался на это Алексей Фомич, что даже Геня счел нужным вставить:
- Нынче утром письмо получили.
А Саша добавил:
- Письмо интересное - прямо хоть в газете печатай... Дедушка даже плакал, когда читал.
У Дарьи Семеновны нашлись улежавшиеся уже, раньше снятые груши, и несколько штук их на тарелке поставила она на стол перед гостем, а после того, переглянувшись с Сашей, принесла из комнаты письмо в разорванном конверте и подала Саше. Сыромолотов заметил, что письмо было объемистое.
- Сколько лет вашему дедушке? - спросил он Сашу.
- Восемьдесят шестой год... Хотя иногда он говорит, что ему все девяносто.
- Старики любят иногда прибавлять себе года, чтобы им не было страшно, - улыбаясь сказал Алексей Фомич и добавил: - Если можно письмо это печатать в газете, то, может быть, можно и мне его послушать?
- Я уж его сегодня два раза читал - про себя и вслух; могу и в третий.
Голос младшего из двух братьев - Гени - напоминал Сыромолотову голос Нади, так же как и весь его внешний облик, поэтому с первого же взгляда к Гене он почувствовал большое расположение. Голос Саши был грубее, гуще, и в лице его, не только фигуре, было гораздо больше мужского, и кисти рук его были пошире, чем у Гени.
- Начать надо с того, что наша Ксения уехала за границу с экскурсией учителей в начале каникул...
- Да, это я слышал от Нади, - перебил его Алексей Фомич.
Ему почему-то не хотелось теперь ничего говорить о письме к нему Нади, в котором тоже упоминалась Ксения, но он добавил:
- Кстати, фотографической карточки Ксении... простите, не знаю, как по отчеству... у вас нет?
- Ксения Васильевна... Есть, как же не быть; мы вам потом покажем... пока - письмо. Начну с того, что имеет общий, так сказать, интерес.
И Саша, пробежав глазами первый листок письма до половины, начал:
- "...В сущности, войны не ожидал никто. Ну просто она казалась немыслимой в такой культурной обстановке, как за границей. Почему война, из-за чего война, кто с кем мог поссориться до того, чтобы схватиться за ножи, когда кругом сколько угодно всего, чего душа только просить может, этого никто из нас не понимал. По крайней мере, так это мне и другим из наших экскурсантов представлялось. Очень все были любезны, вежливы, тем более что ведь мы же оставляли в их карманах свои деньги. И вдруг объявление мобилизации, и сразу переменилась картина... Я пишу и плачу. Что же это за слепота была у нас, что за тупоумие: мы не разглядели, не расслышали палачей, дикарей в котелках, с моноклями!.. Я не в состоянии передать и сотой доли тех оскорблений, тех унижений, каким они нас, русских учителей, и всех вообще русских, имевших несчастье к ним приехать, подвергли. Я не говорю уж о жандармах, полицейских, военных - этим удивляться не приходилось после того, как вела себя по отношению к нам штатская толпа - все эти лавочники и содержатели пивных. А в толпе ведь много было женщин, и эти женщины, фурии злобные, - я их никогда не забуду. Они буквально вопили, а не кричали: "Расстрелять всех русских!.. В тюрьме сгноить!.. Расстрелять!.." Выходило так, что жандармы и солдаты, которые выталкивали нас из вагонов прикладами (у меня и сейчас все тело в синяках) и вышвыривали на перрон наши чемоданы, они, может быть, нашими спасителями были... Так как я высокого роста..."
- Простите, - перебил с живейшим интересом Сыромолотов, - как именно высокого?
- Почти с меня, - ответил Саша и продолжал: "...то женщины кричали, подскакивая ко мне: "Это русский казак! Казак!.." Тут на меня накинулись жандармы, схватили за волосы и начали рвать изо всех сил, чтобы убедиться, что коса моя не привязанная. Однако не ограничились этим, подлецы! Тут же, на перроне, перед толпой меня стали раздевать догола, и сколько я ни протестовала, меня никто не хотел слушать, били пинками и кулаками, избили и несколько учителей из наших экскурсантов, которые вздумали за меня заступиться. А немецкий офицер, мерзавец, вздумал еще сказать: "Барышня очень тощая, но ничего: мы вас, барышня, откормим, и пойдете на колбасу нашим солдатам".
И как заржали солдаты после такой остроты своего начальника!
На пути от Берлина до Гамбурга три раза нас водили под конвоем в тюрьму, там всех раздевали и обыскивали... Семь дней нас буквально волочили то из вагонов в тюрьмы, то из тюрем в вагоны. Это делалось под предлогом того, что мы - шпионы, что мы приехали выведывать какие-то военные тайны немцев. Что такое мы могли видеть и слышать? Что войска немецкие двигались усиленно еще до объявления мобилизации? Что рабочие на вокзалах отрывали засыпанные до времени землей широкие колеи, приспособленные для русских локомотивов и вагонов (немецкие колеи, как известно, несколько уже наших) тут никаких военных тайн нет. А вот что мы на весь мир можем громко сказать: "Вы не знали, что такое немцы, стоящие "по ту сторону добра и зла", как учил их стоять их учитель, выродок Ницше! Вы не знаете, что такое "сверхчеловек"! И если вас не стошнит от одного вида этого человекозверя, то, значит, вы тоже чрезвычайно опасны для будущего человечества!" Вот что мы можем сказать Америке, Азии, Австралии, Африке - всем материкам, где имеются хоть сколько-нибудь культурные люди, всем странам Европы, которые пока еще не воюют... Мы, приехавшие из Гамбурга в Копенгаген, изумились тому, что увидели людей, - вот до чего мы потеряли представление о человеке в Германии! У нас отняли там это представление вместе с нашими чемоданами. В Копенгагене нам сочувствовали, нам стремились помочь, нас жалели, и Швеция, через которую мы проезжали потом, тоже... И я думаю: неужели у нас не найдется достаточно силы, чтобы обуздать этих распоясавшихся мерзавцев? Ведь они действовали по приказу свыше, они всячески старались нас унизить - в этом был весь смысл их издевательств и истязаний. Они, конечно, отлично знали, что мы не шпионы, а туристы, русские педагоги. То же самое они делали и с нашими профессорами, лечившимися у них на курортах... Бывали войны в Европе, но мне не приходилось читать, чтобы какая-нибудь война еще начиналась так же, как эта. Поэтому я, насколько я в состоянии делать заключения, думаю, что эта война будет самой ужасной по своей жестокости..."
Тут Саша остановился и поднял глаза на Сыромолотова.
Художник сидел насупясь. Потом пробормотал:
- Да, вот... вот как обернулось дело с Мюнхеном и прочим...
Наконец, сказал размеренно и связно:
- Мой сын Иван тоже взят в ополчение, а оттуда попал в эту самую, в школу прапорщиков... Успеет ли окончить ее до окончания войны, не знаю, но если успеет, если выйдет офицером на фронт, то я думаю, я уверен, краснеть мне за него не придется.
- Еще бы! Чемпионом мира был, - сказал Геня.
- Да, чемпионом... И даже боролся с каким-то там чемпионом немцев Абергом, и в одном туре, в первом, ему не уступил все-таки...
V
Отворилась тихо дверь из комнаты на веранду, и показалась седобородая, седоволосая, белоглазая голова старого Невредимова, потом боком и тоже тихо, почти бестелесно, появился он весь, хотя и давно уже начавший расти книзу, но достаточно еще высокий.
Алексей Фомич встал и, рассчитывая на то, что старик, должно быть, потерял уже слух, сказал громко:
- Художник Сыромолотов!
Но Петр Афанасьевич слышал пока еще не так плохо, только голова его подрагивала на тощей шее.
- Я догадался, только взглянул, догадался, как же, - отозвался он, здороваясь.
- Я вас разбудил, должно быть, своим приходом не вовремя, извините великодушно!
- Разбудили? Не-ет!.. Не спал я... Лег спать действительно, а заснуть не мог: расстроился... Пожалуйте в комнаты, а что же здесь...
Странно было видеть вокруг подъем, однако он был. Его нельзя было объяснить только тем, что писалось в газетах с целью поднять боевой дух во всех слоях населения. Газеты попадали далеко не ко всем, грамотными были тоже далеко не все.
Сыромолотов готов был допустить, что существует "душа народа" и что бывают моменты в жизни народа, когда эта душа просто и внятно говорит всем и каждому то, что, по мнению многих умников, нуждается в доказательстве и проверке.
Когда он поставил на место "души народа" инстинкт самосохранения, то тут же ему захотелось найти и для самого себя в себе самом родник того же инстинкта.
"Если народ с тысячелетней историей, - думал Сыромолотов, - народ, создавший громаднейшее государство, не желает, чтобы его учили, как надо жить и творить, то что же еще остается ему делать, как не дать отпор..."
Вспомнив о старом Куне, портрет которого он писал, Сыромолотов пошел к нему, чтобы перекинуться кое-какими словами о войне. Однако ставни во всем доме Куна оказались почему-то закрытыми, из чего можно было заключить, что никого не было в доме. Некого было даже и спросить, куда же это вдруг уехали из своего удобно устроенного двухэтажного дома все Куны...
III
2 августа Сыромолотов прочитал в газете о донском казаке Кузьме Крючкове, который в стычке с немецким разъездом убил одиннадцать человек, причем сам получил шестнадцать колотых ран, признанных не опасными для жизни. Командующий первой армией телеграфно поздравил наказного атамана Донского казачьего войска с первым в эту войну георгиевским кавалером.
Напечатано это было крупным шрифтом, и Сыромолотов сказал самому себе:
- Ого! Начинают уже творить героику!.. Ого!
По долговременной привычке художника представлять все поразившее его в виде картины, он пытался вообразить, как один человек, будучи, конечно, верхом, смог убить одиннадцать хорошо вооруженных и тоже конных немцев, но должен был признаться, что вообразить это трудно.
Однако этот эпизод вызвал в его памяти картон Леонардо да Винчи "Битва при Ангиари". Экспрессия этого картона, на котором не только ожесточенно, с искаженными лицами, сражаются люди, но и лошади тоже дерутся с лошадьми противников, его поражала в молодости. И вот сами собой, подняв круто хвосты, вздыбив гривы, шесть лошадей, только еще прочерченных на его холсте "Демонстрация", понесли своих всадников влево, в гущу таких же бешено вздыбленных коней, в сверкание взвившихся кверху сабель и выставленных вперед длинных пик...
Не "Демонстрация", а бой. Не порыв только, а наступление. Не отчетливо видная каждая деталь, а свалка, неразбериха: лязг, и крики, и звон, и рычанье с холста, и кто победитель, кто побежденный - неизвестно пока: момент схватки...
Не час и не два был охвачен художник теми образами, которые он же и вызвал перед собою, но они потухли так же быстро, как и возникли. С одной стороны, он припомнил, что Микеланджело ту же "Битву при Ангиари" изобразил не как битву, не как схватку, а только как преддверие схватки: воины еще только купаются в реке Ангиари, а кони их, хотя и оседланные, пасутся на берегу, когда разносится тревога: показался вдалеке враг. Выскакивают голые из воды, бросаются к своей одежде, полуодетые вскакивают на коней... Битвы еще нет, она вот-вот начнется, и многие из этих молодых и сильных тел будут повержены в прах...
Это - с одной стороны, а с другой - слишком велика была разница между эпохой, когда имела значение битва при Ангиари, и современностью, когда тысячам подобных битв суждено было затеряться в ходе войны, как простым стычкам конных разъездов.
Главное же было не это даже, а то, что "Битва при Ангиари", как "Бой при Ватерлоо", как сражение на реке Березине и множество других сражений, были со всех сторон открыты для художников: и начало и исход их были известны, они стали достоянием истории, тут было за что ухватиться кисти.
Эта же война только что началась. Опрокинув его "Демонстрацию", что поставила она на ее место? Он, художник, привык каждый день и каждый час во дню быть во власти тех образов, какие сам же и вызвал. Где же были эти образы теперь?
Прошло уже две недели с тех пор, как началась война, - они не возникали. Может пройти и два, и три месяца, - они не возникнут. Что можно будет назвать решающим в этой войне? Это будет видно только через полгода, если война продлится только полгода.
Чем же, однако, заняться в эти сто восемьдесят дней?.. А если и за полгода не произойдет того, что должно будет решить вооруженный спор величайших держав Европы?.. Ведь надо же выждать, где и что покажется как бесспорно самое яркое, самое значительное в этой войне, а сколько же именно придется ждать и чем и как заполнить это время?..
Пока решено им было только одно, что заканчивать "Демонстрацию" не стоит: потускнело в ней все, что привлекло его раньше, отодвинулось слишком далеко назад. Но когда решение это совершенно окрепло и начатый холст был скатан и спрятан, получилось из Петербурга письмо от Нади Невредимовой.
Очень давно не получавший ни от кого писем, Сыромолотов был удивлен прежде всего самым уже видом адресованного ему письма, от которого притом пахло какими-то, слабыми правда, духами. Конверт был узенький, синий; почерк растрепанный, полудетский. Он не сразу догадался бы, от кого письмо, если бы внизу под его адресом не стояло: "От Нади Н.".
Уходя в последний раз и прощаясь надолго, она не говорила, что напишет ему, и он, конечно, не просил ее об этом, - это была для него неожиданность, заставившая его даже улыбнуться в усы и сказать:
- Вот так сюрприз - мое вам почтенье!
Читал письмо он очень внимательно, а дойдя до конца, перечитал его снова.
Начиналось оно, как всякое другое: "Многоуважаемый Алексей Фомич!", но тут же вслед за этим шла разная непредвиденность:
"Я хотя и уверена, что Вы далеко подвинулись в своей картине, все-таки мне очень, очень хотелось бы знать, что именно Вами уже сделано и что еще остается сделать. Так как я знаю, что Вам надо написать целых шесть лошадей, то с величайшим вниманием разглядываю я теперь каждую лошадь, особенно верховую, какая мне попадается на улице. Я никогда раньше даже и не замечала, какие они все разнообразные и какие попадаются из них необыкновенно красивые. На таких я смотрю долго и думаю: "Вот если бы такую ввел в картину Алексей Фомич! Это было бы бесподобно!.."
Я и людей теперь про себя отбираю: вот этот годился бы на картину, а этот нет.
Мысленно я продолжаю Вам позировать за всех, даже за лошадок. Я очень переживаю Вашу картину во всех ее подробностях. Иногда мне даже кажется, что я сама ее пишу - Вы мне извините это? А какого я пристава здесь нашла! Я так впилась в него глазами, что он даже крикнул мне: "Вам что угодно?.." И пятерых городовых я тоже подобрала таких, что Вы бы, я уверена, одобрили мой выбор. Когда будет закончена Ваша картина, как только один Вы умеете заканчивать, какой этим будет брошен вызов всем тем, кто сочиняет войны! Всем этим Вильгельмам, Францам-Иосифам, я хочу сказать, и им подобным... Здесь все убеждены, что эта война - последняя, что больше человечество уж не будет вести войн. И та война, которую вы изображаете на своей картине, тоже должна быть последняя, вот в чем идея Вашей картины. Ведь я угадала, а? Ведь Вы так и сделаете, что всякому будет ясно: последняя... победоносная!.. Я вообще так долго думаю каждый день над Вашей картиной, что живу будто бы и не здесь, в Петербурге, а у Вас в мастерской. Поэтому я не пишу ничего Вам о своем, хотя два брата мои - Коля и Петя - взяты в армию. Нюра, моя младшая сестра, поступила на Бестужевские курсы. Очень беспокоит нас с нею, что старшая наша сестра - Ксения - все не приезжает из-за границы, куда она уехала летом с экскурсией учителей. В газетах пишут, что много русских подданных задерживают немцы, так что, может быть, и ее задержали. Но это я между прочим. Я начала о картине и хочу закончить о ней же. Может быть, у Вас найдется хоть две минутки свободных, Алексей Фомич, напишите, пожалуйста, мне в открытке, как далеко Вы уже шагнули. Я буду так рада получить от Вас хотя бы пять строчек. Может быть, мне сфотографировать этого пристава и послать Вам (у одной моей подруги есть кодак). Мне так хотелось бы быть Вам чем-нибудь полезной!
Не сердитесь на меня за это письмо!
Надя Н.".
Главн. почт., востр.
Алексей Фомич не рассердился, хотя мог бы и рассердиться, если бы написал кто-нибудь другой, какую ему нужно лошадь для картины и какой у него должен быть пристав. Давно уж отвык он от чьего бы то ни было вмешательства в то, что он делал. Наде же он не только извинил ее приподнятый тон, но он был почему-то даже приятен ему: как будто она и в самом деле вошла к нему в мастерскую, чтобы сказать то, что у нее написано разгонистым почерком на палевом листочке плотной бумаги, пахнущем жасмином.
И после того, как улеглось в нем впечатление от письма, он вытащил на свет спрятанный было холст "Демонстрации", раскатал его на полу, прижав углы, несколько минут разглядывал его, представляя картину уже законченной, потом начал снова прибивать холст на подрамнике.
Вспоминая при этом яростное желание Нади сфотографировать для него непременно какого-то петербургского пристава, он даже развеселился. Он наметил уже, как вполне подходящего, одного из здешних приставов, и фигура его, неряшливо сидящего на гнедой лошади, была уже неотделима в его мозгу от остальной картины, но все-таки не без любопытства взглянул бы он на фотографию того пристава, которого облюбовала Надя.
Иногда бывает нужно очень немного, чтобы художник, вечно ищущий лучшего, отбросил найденное хорошее.
Несколько новыми глазами взглянул на все в целом на своем холсте и на каждое лицо там Сыромолотов после письма Нади.
Для него самого новым оказалось то живое участие в его работе, какое дошло до него от ее непосредственных слов. Ей, девятнадцатилетней курсистке, почему-то захотелось, чтобы картина вышла как можно лучше. "Что ей Гекуба и что она Гекубе?" - не один раз повторял про себя Алексей Фомич, но тут же припоминал какое-нибудь место письма и улыбался. Ее желание "позировать за всех, даже за лошадок" он не считал простою фразой, брошенной для красного словца: ясно для него было, что будь она здесь, а не в столице, или будь он в столице, а не здесь, она сумела бы действительно стать ему полезной, чтобы картина получилась, говоря ее же словом, "бесподобной".
Два десятка строк письма обыкновенной, казалось бы, Нади, каких чрезвычайно много, не только усадили на привычный табурет снова его, художника, смытого было нахлынувшей волной, но еще и утвердили на этом табурете прочнее, чем он сидел прежде. И, думая об этом в своей мастерской, он не мог не бормотнуть время от времени:
- Вот так Надя, скажите, пожалуйста!.. Это называется: "Утаил от мудрых, открыл младенцам"...
И думал, готовя краски и кисти для работы: "Что же все-таки может быть открыто младенцам? - только инстинкты... Между прочим, конечно, инстинкт самосохранения... Не глядит ли именно этот инстинкт из письма Нади? У меня он, должно быть, почти заглох, а у нее, ввиду ее младости, очень еще ярок, почему и забегает даже вперед, обгоняет войну... Во всяком случае, в ее инстинкте есть кое-какой смысл, а в войне, какая началась, трудно добраться до смысла".
Три дня, почти не выходя из мастерской с раннего утра и до сумерек, провел Сыромолотов в работе над "Демонстрацией", и когда закончил подмалевок, когда заняли свои места на холсте солнечные блики и тени в общих очертаниях, когда разглядел он то многое, чего не хватало ему, чтобы достичь полнокровия и предельной силы, он решил пройтись по улицам, глотнуть, как он привык говорить, "натуры".
Совершенно как-то непредумышленно вышел он во время этой прогулки к дому Невредимова, а потом, несколько неожиданно для самого себя, вошел и во двор дома.
Была, правда, мысль посмотреть на братьев Нади - студентов: от нее он слышал, что эти братья еще не спешат ехать в Москву, а среди лиц в толпе ему как раз не хватало двух студентов... Он не представлял братьев Нади, но думал, что семейное сходство с героиней его картины должно проявиться и в них, а это дало бы картине единство, которого ей не хватало... Наконец, если уж уехали оба, то в доме должны были найтись с них фотоснимки.
Так вышло, что необщительный, даже нелюдимый художник оказался у Невредимовых.
IV
Конечно, первые минуты были очень неловки.
Художника в незнакомый ему дом привела его же картина, которая неотступно стояла в его мозгу, но как было сказать об этом людям, которых ему раньше не приходилось видеть? Он ничего не придумал в объяснение своего прихода, и первое, что он спросил у пожилой невысокой женщины, шедшей из сада с корзиной груш, было:
- Что это за сорт такой, скажите? Кажется, "Мария Луиза"?
- Да, "Мария Луиза", - недоуменно глядя на него, ответила женщина.
- Прекрасные груши, - сказал он, - прекрасные... А чей это дом? Невредимова?
Женщина была одета в простенькое платье, и он принял ее за прислугу, но это была Дарья Семеновна, мать Нади.
- Да, Невредимова, Петра Афанасьевича... Вам его нужно?
Сыромолотову было так не по себе, что он, пожалуй, был бы обрадован, если бы хозяином этого дома оказался кто-нибудь другой, и он извинился бы и вышел снова на улицу.
Но делать было нечего, и он ответил:
- Хотелось бы увидеть... Петра Афанасьевича...
- Как сказать про вас?
- Художник Сыромолотов.
- А-а!.. Это вы портрет моей Надюши рисовали! - расцвела Дарья Семеновна и так стала вдруг похожа на Надю, что Сыромолотов на отлет снял перед нею шляпу, проговорив теперь уже без неловкости:
- Да, это именно я.
Дарья Семеновна поставила корзину наземь и протянула ему руку, он же галантно поцеловал эту загорелую руку, чем привел Дарью Семеновну в полное смущенье.
- Что вы! Что вы! - забормотала она.
- Позвольте вам помочь, - сказал он и, взяв корзину, первым направился с нею к крыльцу дома; а через минуту сидел уже на этом крыльце, имевшем вид небольшой веранды, в обществе обоих студентов, братьев Нади, которые случайно оказались дома. Они собирались уже уезжать в Москву, однако же не спешили с этим, и Сыромолотов так был рад своей нечаянной удаче, что, только перебросившись с ними несколькими фразами, вспомнил про хозяина дома и спросил:
- А Петр Афанасьевич где же сейчас?
- Дедушка после обеда обыкновенно ложится спать, - ответил один из студентов, длинный и узковатый, Саша; другой же, пониже ростом, Геня, добавил улыбаясь:
- Древен наш дедушка. Вы его ни разу не видали?
- К стыду своему, должен признаться, - много слышал, но видеть не приходилось... Однако надеюсь увидеть, затем и пришел, - тоже улыбаясь, говорил Алексей Фомич.
Он смотрел на обоих братьев Нади так, как умеют смотреть только художники, вышедшие на поиски "натуры". Конечно, оба они сразу показались ему необходимыми для картины, и он следил только за поворотами их голов, чтобы перенести на холст наиболее резкий для каждого поворот.
На них не было ни студенческих тужурок, ни фуражек, только белые рубахи, у одного забранная в брюки, у другого подпоясанная витым пояском с кистями, но и этого он не хотел изменять. На картине было лето, а летом многие из молодежи ходили без фуражек, тем более на юге.
Он замечал, что и братья Нади в свою очередь смотрят на него впитывающими глазами, как умеет смотреть только юность на знаменитость. Но это не смутило его. Он вынул из кармана небольшой альбом, похожий на записную книжку, и сказал отчасти шутливым, отчасти деловым тоном:
- Грешен, очень большой зуд у меня в руках, когда вижу я новых для себя людей... Повернитесь, сделайте милость, так, - обратился он к Гене, - и смотрите, пожалуйста, вот в эту точку, - показал он, поднявшись, несколько выше этажерки с посудой.
- Ну вот... Что же во мне примечательного? - сказал было Геня, повернувшись, однако, именно так, как просил Сыромолотов.
- У меня это быстро, вам недолго придется... Да ведь и рисуночек-то маленький, - отвечал ему Алексей Фомич, не теряя при этом ни секунды.
Он действительно очень быстро набросал голову Гени и торс - больше не могло быть видно в толпе на картине - и тут же сказал: "Готово!" - и, поклонившись, перешел к Саше.
- А мне куда смотреть? - спросил Саша, вытягиваясь во весь рост.
- Ого!.. Да-с!.. Куда вам смотреть - это задача... Однако смотрите, прошу вас, в ту же самую точку.
Так как Саша, благодаря росту, должен был выделяться из толпы, то Алексей Фомич зарисовал его по пояс и отдал ему времени минуты на три дольше, чем Гене.
Однако щедрое послеобеденное солнце, пробивавшееся сквозь льняные, слегка синие занавески на веранду, так озарило вдруг Дарью Семеновну, что она тоже запросилась на картину.
- "Остановись, мгновенье, ты прекрасно!" - продекламировал Сыромолотов, обратясь к ней, подняв карандаш.
- Ну, уж меня-то, старуху, зачем же, - застыдилась Дарья Семеновна и хотела уйти.
- Одну минутку, только одну минутку! - убедительнейшим тоном подействовал все-таки на нее Алексей Фомич и занес ее фигуру в свой альбомчик.
Очень странно вышло для него в этом доме: как будто невидимо рядом с ним здесь была Надя, так быстро освоился он со всеми и так непринужденно чувствовал себя, что хотел уж было поговорить о неизвестной ему Ксении, оставшейся где-то за границей, но его предупредила Дарья Семеновна.
Кивнув на сыновей, она сказала:
- Вот только эти двое пока остались: студентов не берут ведь... А трех старших взяли.
- В армию?
- Ну да, в армию... Один, самый старший, инженером был, теперь офицером стал, прапорщиком; другой тоже институт путей сообщения окончил, в инженерный корпус попал, а третий - он же ведь земским врачом был, - думали мы, что не должны были взять, - нет, тоже в полк попал... Спасибо хоть дочка старшая нашлась, за границей была, наконец-то удалось ей, бедной, до Петербурга доехать.
- А-а, удалось все-таки! - так обрадованно отозвался на это Алексей Фомич, что даже Геня счел нужным вставить:
- Нынче утром письмо получили.
А Саша добавил:
- Письмо интересное - прямо хоть в газете печатай... Дедушка даже плакал, когда читал.
У Дарьи Семеновны нашлись улежавшиеся уже, раньше снятые груши, и несколько штук их на тарелке поставила она на стол перед гостем, а после того, переглянувшись с Сашей, принесла из комнаты письмо в разорванном конверте и подала Саше. Сыромолотов заметил, что письмо было объемистое.
- Сколько лет вашему дедушке? - спросил он Сашу.
- Восемьдесят шестой год... Хотя иногда он говорит, что ему все девяносто.
- Старики любят иногда прибавлять себе года, чтобы им не было страшно, - улыбаясь сказал Алексей Фомич и добавил: - Если можно письмо это печатать в газете, то, может быть, можно и мне его послушать?
- Я уж его сегодня два раза читал - про себя и вслух; могу и в третий.
Голос младшего из двух братьев - Гени - напоминал Сыромолотову голос Нади, так же как и весь его внешний облик, поэтому с первого же взгляда к Гене он почувствовал большое расположение. Голос Саши был грубее, гуще, и в лице его, не только фигуре, было гораздо больше мужского, и кисти рук его были пошире, чем у Гени.
- Начать надо с того, что наша Ксения уехала за границу с экскурсией учителей в начале каникул...
- Да, это я слышал от Нади, - перебил его Алексей Фомич.
Ему почему-то не хотелось теперь ничего говорить о письме к нему Нади, в котором тоже упоминалась Ксения, но он добавил:
- Кстати, фотографической карточки Ксении... простите, не знаю, как по отчеству... у вас нет?
- Ксения Васильевна... Есть, как же не быть; мы вам потом покажем... пока - письмо. Начну с того, что имеет общий, так сказать, интерес.
И Саша, пробежав глазами первый листок письма до половины, начал:
- "...В сущности, войны не ожидал никто. Ну просто она казалась немыслимой в такой культурной обстановке, как за границей. Почему война, из-за чего война, кто с кем мог поссориться до того, чтобы схватиться за ножи, когда кругом сколько угодно всего, чего душа только просить может, этого никто из нас не понимал. По крайней мере, так это мне и другим из наших экскурсантов представлялось. Очень все были любезны, вежливы, тем более что ведь мы же оставляли в их карманах свои деньги. И вдруг объявление мобилизации, и сразу переменилась картина... Я пишу и плачу. Что же это за слепота была у нас, что за тупоумие: мы не разглядели, не расслышали палачей, дикарей в котелках, с моноклями!.. Я не в состоянии передать и сотой доли тех оскорблений, тех унижений, каким они нас, русских учителей, и всех вообще русских, имевших несчастье к ним приехать, подвергли. Я не говорю уж о жандармах, полицейских, военных - этим удивляться не приходилось после того, как вела себя по отношению к нам штатская толпа - все эти лавочники и содержатели пивных. А в толпе ведь много было женщин, и эти женщины, фурии злобные, - я их никогда не забуду. Они буквально вопили, а не кричали: "Расстрелять всех русских!.. В тюрьме сгноить!.. Расстрелять!.." Выходило так, что жандармы и солдаты, которые выталкивали нас из вагонов прикладами (у меня и сейчас все тело в синяках) и вышвыривали на перрон наши чемоданы, они, может быть, нашими спасителями были... Так как я высокого роста..."
- Простите, - перебил с живейшим интересом Сыромолотов, - как именно высокого?
- Почти с меня, - ответил Саша и продолжал: "...то женщины кричали, подскакивая ко мне: "Это русский казак! Казак!.." Тут на меня накинулись жандармы, схватили за волосы и начали рвать изо всех сил, чтобы убедиться, что коса моя не привязанная. Однако не ограничились этим, подлецы! Тут же, на перроне, перед толпой меня стали раздевать догола, и сколько я ни протестовала, меня никто не хотел слушать, били пинками и кулаками, избили и несколько учителей из наших экскурсантов, которые вздумали за меня заступиться. А немецкий офицер, мерзавец, вздумал еще сказать: "Барышня очень тощая, но ничего: мы вас, барышня, откормим, и пойдете на колбасу нашим солдатам".
И как заржали солдаты после такой остроты своего начальника!
На пути от Берлина до Гамбурга три раза нас водили под конвоем в тюрьму, там всех раздевали и обыскивали... Семь дней нас буквально волочили то из вагонов в тюрьмы, то из тюрем в вагоны. Это делалось под предлогом того, что мы - шпионы, что мы приехали выведывать какие-то военные тайны немцев. Что такое мы могли видеть и слышать? Что войска немецкие двигались усиленно еще до объявления мобилизации? Что рабочие на вокзалах отрывали засыпанные до времени землей широкие колеи, приспособленные для русских локомотивов и вагонов (немецкие колеи, как известно, несколько уже наших) тут никаких военных тайн нет. А вот что мы на весь мир можем громко сказать: "Вы не знали, что такое немцы, стоящие "по ту сторону добра и зла", как учил их стоять их учитель, выродок Ницше! Вы не знаете, что такое "сверхчеловек"! И если вас не стошнит от одного вида этого человекозверя, то, значит, вы тоже чрезвычайно опасны для будущего человечества!" Вот что мы можем сказать Америке, Азии, Австралии, Африке - всем материкам, где имеются хоть сколько-нибудь культурные люди, всем странам Европы, которые пока еще не воюют... Мы, приехавшие из Гамбурга в Копенгаген, изумились тому, что увидели людей, - вот до чего мы потеряли представление о человеке в Германии! У нас отняли там это представление вместе с нашими чемоданами. В Копенгагене нам сочувствовали, нам стремились помочь, нас жалели, и Швеция, через которую мы проезжали потом, тоже... И я думаю: неужели у нас не найдется достаточно силы, чтобы обуздать этих распоясавшихся мерзавцев? Ведь они действовали по приказу свыше, они всячески старались нас унизить - в этом был весь смысл их издевательств и истязаний. Они, конечно, отлично знали, что мы не шпионы, а туристы, русские педагоги. То же самое они делали и с нашими профессорами, лечившимися у них на курортах... Бывали войны в Европе, но мне не приходилось читать, чтобы какая-нибудь война еще начиналась так же, как эта. Поэтому я, насколько я в состоянии делать заключения, думаю, что эта война будет самой ужасной по своей жестокости..."
Тут Саша остановился и поднял глаза на Сыромолотова.
Художник сидел насупясь. Потом пробормотал:
- Да, вот... вот как обернулось дело с Мюнхеном и прочим...
Наконец, сказал размеренно и связно:
- Мой сын Иван тоже взят в ополчение, а оттуда попал в эту самую, в школу прапорщиков... Успеет ли окончить ее до окончания войны, не знаю, но если успеет, если выйдет офицером на фронт, то я думаю, я уверен, краснеть мне за него не придется.
- Еще бы! Чемпионом мира был, - сказал Геня.
- Да, чемпионом... И даже боролся с каким-то там чемпионом немцев Абергом, и в одном туре, в первом, ему не уступил все-таки...
V
Отворилась тихо дверь из комнаты на веранду, и показалась седобородая, седоволосая, белоглазая голова старого Невредимова, потом боком и тоже тихо, почти бестелесно, появился он весь, хотя и давно уже начавший расти книзу, но достаточно еще высокий.
Алексей Фомич встал и, рассчитывая на то, что старик, должно быть, потерял уже слух, сказал громко:
- Художник Сыромолотов!
Но Петр Афанасьевич слышал пока еще не так плохо, только голова его подрагивала на тощей шее.
- Я догадался, только взглянул, догадался, как же, - отозвался он, здороваясь.
- Я вас разбудил, должно быть, своим приходом не вовремя, извините великодушно!
- Разбудили? Не-ет!.. Не спал я... Лег спать действительно, а заснуть не мог: расстроился... Пожалуйте в комнаты, а что же здесь...