Страница:
Что касалось Петербурга, то не то чтобы он собирался ехать туда за поддержкой, - нет, конечно. Кто мог там поддержать в нем то, что уже рухнуло? Однако если не затем, чтобы поддержать, то зачем же? Вот этого он и самому себе не мог бы объяснить, так как тут была область инстинкта больше, чем рассудка.
Мерещилось, что если не в Петербурге, то где же еще можно заложить фундамент какого-то нового здания в себе самом на месте рухнувшего вместе с начавшейся войною...
Почему-то чувствовалось, - не думалось, - что легче, может быть, станет ему закладывать этот фундамент, если раз-другой увидит он там, в Петербурге, Надю Невредимову.
VII
Жена Полезнова нянчила свою девочку, когда он пришел от Макухиных. Он сказал ей, только переступив порог:
- Ну, Марфуша, беда пришла - отворяй ворота!
Марфуша, - она была лет двадцати двух, не больше, с волосами, как лен, с девичьим лицом, не то чтобы красивым, но миловидным, узкоплечая, но с могущественным животом последнего месяца беременности, - поглядела на него испуганно и прошелестела:
- Господи Исусе, что же могло случиться?
- Дружины наши в Севастополь переводят, вот что!
Марфуша перевела дыхание и поставила девочку на пол:
- А я-то думала и в самом деле что-нибудь...
- Какой же тебе еще беды надо? - удивился ее тупости Полезнов.
- Я думала, под суд тебя отдают, Иван Ионыч, - объяснила она свой испуг.
- Под суд? За что же это меня под суд?
- Ну, мало ли... раз ты с таким делом связался, да еще самолично, долго ли до греха... Будь бы хозяин твой, то он бы и отвечал в случае чего, а то ведь с твоей головы взыщется, если не угодишь начальству.
Говорила она не то чтобы преднамеренно певуче, а как-то так это выходило у нее само собой: слова как будто пелись, и это особенно почему-то нравилось степенному приказчику бакалейного магазина купца Табунова, когда он приглядывался к ней, как к подходящей невесте.
Ему, очень прочно сколоченному, хотя и староватому уже жениху, захотелось тогда, чтобы возле него была эта худощавая на вид, беловолосая, певучеголосая Марфуша, ходившая в белом переднике, горничная вдовой генеральши Первачовой, и пока ему казалось, что ошибки он не сделал, женившись на ней. Генеральше она тоже нравилась, иначе не расщедрилась бы старуха на приданое ей в триста рублей, не была бы посаженой матерью на свадьбе, не крестила бы девочку.
Генеральша также одобрила его планы насчет поставок для военных частей, хотя бы ополченских: она заботилась о пользе отечеству. А где же теперь его польза, если придется что ни день ездить в Севастополь?
Вспомнив, что он услышал от Алексея Иваныча, Полезнов счел нужным передать это жене для ее, а больше для своего спокойствия:
- Там у Макухина один юрод живет, не пойму я, кем он ему доводится, Удивеев его фамилия, тот, конечно, улещал, что, дескать, капиталы я будто бы обязательно должен большие нажить на этом деле, только что не без хлопот, само собою... Хлопоты, заботы - это мне, конечно, не привыкать их иметь, я на этом вырос, а только с моей стороны пойдут теперь затраты, а с ихней, с военной - прижим... Они и здесь-то не устроились, эти дружины, ополченцы теперь кто в чем и в своем ходят, свои сапоги бьют, а казенную обмундировку когда еще получат, а там, в Севастополе, - тем больше, - пока перевезутся, последнее растеряют, также и насчет лошадей надо сказать. А начальство только в свой карман смотрит, который, можно сказать, вполне поповский, вроде мешка.
- Ты бы отказался, Иван Ионыч, - посоветовала Марфуша.
- Отказаться - значит залог мой должен пропасть, вот какое дело... Как откажешься, когда лошадям каждый день кушать надо? Также и людям каждый день хлеб давай... Разумеется, еще и компаньон у меня, ему-то отказаться никак нельзя, он состоит на службе... Эх, крепиться, конечно, как юрод этот говорил, придется, ничего не поделаешь, а чтобы капиталы потом видеть - это сомнительно мне!
Полезнов не договаривал главного, того, что он привык ежедневно являться домой, где бы он до этого ни был. За тридцать почти лет приказчичьей жизни эти слова: "дома", "домой" - не могли для него не стать самыми святыми словами. Чтобы еще больше укрепить и освятить их, он женился. Женою он был доволен - она была больше чем вдвое моложе его и его почитала: как начала называть по имени-отчеству, так и катилась по этим рельсам.
Девочка вышла лицом и повадками вся в нее - беленькая, беловолосенькая, - а в скором времени должен был появиться мальчик, который, надо было думать, пойдет в него: Полезнов был так уверен в этом, что не стал бы слушать и самого Дивеева, если бы тот вздумал уверять его в чем-нибудь другом.
И вдруг вот, изволь, Севастополь, другой, непривычный город, гораздо дальше от полей, чем Симферополь, доставать и доставлять туда что овес, что муку, - это, прежде всего, значит оторваться от своего дома, от семейства, а если туда переехать с семьей, это будет значить поломать всю свою налаженную жизнь.
- Неужто ж и нам с тобой, Марфуша, с места сняться придется, да тоже в Севастополь, а? - спросил он с тоской и сам себе ответил: - Да нет, это что же оно такое будет! А если дружины через месяц из Севастополя куда-нибудь, в Одессу, что ли, перевезут, стало быть и мы с детями должны в Одессу? Не-ет, ты будешь оставаться здесь, где живешь, и разговоров о переездах чтоб не было!
VIII
Сыромолотов выехал с поездом, отходившим на Москву - Петербург, днем, поэтому голова его была ясна и все вокруг себя он видел ярко.
Прощаясь на полмесяца (считая с дорогой в оба конца) с Марьей Гавриловной, на которую он оставлял свою мастерскую, еще дома он установил, на что должно быть обращено особое ее внимание. Правда, ключ от мастерской он взял с собою, окна изнутри забил досками, дверь внизу и вверху укрепил гвоздями, но мало ли что могло случиться в его отсутствие? Например, налет воров или пожар, если даже не у себя, то у соседей, или что-нибудь еще, совершенно непредусмотренное... Марья Гавриловна должна была найтись, как надо действовать и в том случае, и в другом, и в третьем. От обилия свалившихся на ее голову обязанностей она имела очень удрученный вид, но втайне от своего хозяина решила, как только он уедет, нанять себе в помощь одну бойкую старушку, с которой уже договорилась и о плате.
Провожая его, на вокзале нашла она было носильщика, но Сыромолотов спросил ее грозно:
- Это зачем же вы выдумали?
- Нельзя же, Алексей Фомич, чтобы вы сами чемодан такой тяжелый несли! - горячо заступилась она за свою выдумку.
- Как это нельзя? Кто запретит мне это?
И Сыромолотов отмахнулся от носильщика и понес сам и чемодан, и свои картины, скатанные в толстую трубку, и саквояж, ничего не оставив даже и для Марьи Гавриловны, стремившейся ему помочь.
Простился он с ней на взгляд других довольно сумрачно, а на взгляд ее самой - растроганно, так что даже задрожал у нее подбородок от нахлынувших чувств.
Но вагон, в котором получил место Алексей Фомич, был хотя и мягкий, однако не плацкартный, и занять в нем удобное для сна верхнее место без носильщика оказалось гораздо труднее, чем он предполагал.
Свободное место, правда, оказалось в одном купе, и он даже успел положить на него картины, но только что поднял вровень с ним увесистый чемодан, как услышал сзади:
- Тубо! Это кто тут мостится на мое место?.. Послушайте, вы-ы! - и на плечо его легла чья-то рука с грязными ногтями.
Сыромолотов успел все-таки установить чемодан рядом с саквояжем и только тогда обернулся и увидел какого-то явно очень пьяного штабс-капитана с мутными глазами, потным носом, чалыми обвисшими усами.
- Вам что угодно? - спросил его Сыромолотов.
- Это место облюбовано мною, а-бо-ни-ровано мною, черт возьми! постарался как мог отчетливее выговорить штабс-капитан.
- А я его занял, так как мысли и замыслы ваши были мне неизвестны, а чего-либо вашего на этом месте не лежало, - вот и все! - объяснил художник.
- Па-атрудитесь а-ачистить! - гаркнул штабс-капитан с такой миной при этом, что Сыромолотов не мог удержать невольной усмешки.
- Вы-ы что ощерились? - рявкнул штабс-капитан.
- Что это значит? - насколько мог спокойно спросил Сыромолотов.
- Нне понимаешь по-русски?
И штабс-капитан поднял кулак.
В купе было еще два офицера, державшиеся безучастно, и к ним обратился художник:
- Господа! Не можете ли вы укротить своего товарища, иначе я вынужден буду его изувечить.
Это подействовало. Один из офицеров обнял буяна и постарался вывести его из купе, а Сыромолотов поднялся на верхнее место, расположил на полке чемодан, на сетке - картины, наконец улегся и сам, чтобы показать кому угодно другому, не только пьяному штабс-капитану, что место действительно, а не мысленно только занято, притом занято очень прочно.
Глядя в окно, увидел он в последний раз Марью Гавриловну и нашел, что не только лицо ее, но даже и простенькая шляпка с каким-то выцветшим матерчатым цветочком имеют осиротевший вид... И ему жаль стало покинутого уюта.
Пробежал кондуктор, свистя в свой жестяной свисток. Поезд дернулся и стал; дернулся еще раз и снова стал; наконец двинулся.
Так началась поездка весьма засидевшегося на одном месте художника в возбужденную небывалой войной столицу России.
Теперь, когда поезд шел и шел на север, Сыромолотов мог до усталости в глазах глядеть в окно на ежеминутно меняющийся пейзаж степного Крыма и думать без всякой помехи.
Есть летучие рыбы, но есть еще и такие, которые способны благодаря особому устройству своих жабр и плавников долгое время дышать воздухом вне воды и не только передвигаться по земле - покидать высыхающие водоемы и переползать в другие, если они имеются поблизости, - но даже и вскарабкиваться на деревья, откуда открывается перед ними широкий кругозор.
Сыромолотов теперь был похож на такую именно рыбу. Из города средней величины, не маленького, но и не очень большого, жизнь в котором не могла всколыхнуть в достаточной степени даже и война в Европе, он медленно, но верно полз туда, где не могло не царить великое беспокойство мысли.
Приобщиться именно к этому беспокойству, чтобы озарить им свое собственное, стремился художник, и ему доставляло осязаемое удовольствие уже то одно, что за три дня дороги он может привести все свои мысли в полную ясность.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
ЦАРЬ В МОСКВЕ
I
В то время как художник Сыромолотов решал сдвинуться с места, чтобы подышать бурным воздухом столицы, царь из столицы приехал в древний русский город, первопрестольную Москву, для "единения со своим народом".
Что ни говори, а положение создалось трудное даже и для самого царя, раз началась мировая война, и приезд в Москву обдуман был всесторонне.
Правда, столь же всесторонне было обдумано однажды в начале его царения подобное же "единение с народом", и в той же Москве, но окончилось оно весьма плачевно. Это было в дни коронации, когда народ кинулся до того ревностно "единиться с царем", что тысячи людей были задавлены и тысячи изувечены на Ходынском поле под Москвою.
Впрочем, это событие не сорвало заранее намеченных празднеств, и царь в этот же день вечером был на балу в кремлевском дворце.
9 января 1905 года в Петербурге уже, а не в Москве, рабочий народ захотел если не "единения", то хотя бы такой непосредственной близости к царю, чтобы изложить ему свои нужды, но он был встречен залпами, и по числу жертв "кровавое воскресенье" стоило "Ходынки".
Теперь царь приехал в Москву, подкупленный манифестациями в Петербурге по случаю объявления Германией войны России.
В столице понимали одно: враг заведомо очень силен, значит, родина, Россия, в большой опасности. Люди вышли на улицы, чтобы убедиться в своей сплоченности, в своем общем желании защитить землю отцов и дедов. Люди захотели услышать от тех, кто ими правил, готовы ли они к защите русской земли, не будет ли снова того же позора, какой постиг уже русское оружие в совсем недавней войне на Дальнем Востоке.
Обеспокоенные будущим, вышли на улицы Петербурга жители, толпившиеся тогда и перед военным министерством, и перед Адмиралтейством, и перед Зимним дворцом, где, как правильно и предполагалось ими, сосредоточены были и все данные о русских силах и все планы защиты русской земли.
Царь же занес это на свой личный счет и захотел увидеть такие же проявления преданности себе народа и в сердце России, в Москве.
Если бывший друг его, а нынешний противник кайзер Вильгельм сделал себя верховным главнокомандующим всех сухопутных, морских и воздушных сил Германии, то как же было не ответить на этот шаг "кузена Вилли" подобным же шагом? И, назначив верховным главнокомандующим своего дядю, Николая Николаевича, царь тем не менее объявил, что в свое время во главе своей армии станет он сам.
Пока, значит, такое время еще не наступило, - ведь война только что началась, - но народ должен твердо знать, что человек наивысших военных дарований - это его император, и в нужный момент эти свои дарования он проявит. Но народ в сердце России должен видеть воочию своего царя полководца в будущем, и вот - смотрите, любуйтесь им - он в Москве, и все сорок сороков московских церквей встречают его восторженным праздничным трезвоном.
Московский градоначальник генерал Адрианов велел напечатать и расклеить по всем видным местам обращение к москвичам, в котором доступ публики в Кремль объявлялся вполне свободным и даже "на площадь Архангельского собора публика будет допускаться без всяких билетов".
Разумеется, плотные ряды войск служили надежным барьером между публикой и царем, и малейшая возможность каких-либо "беспорядков" была бы тщательно предотвращена усиленными нарядами полиции и жандармов. Кроме того, были протянуты толстые канаты, назначение которых было "сдерживать энтузиазм толпы".
При расследовании катастрофы на Ходынском поле было установлено, что тысячи задавленных насмерть прижаты были к прочным деревянным стойкам, за которыми стояли чиновники, раздававшие царские подарки - грошовые стаканы с вензелем царя "Н". Канаты сочтены были теперь менее опасными для здоровья москвичей, хотя стремление к единению с царем должно было достичь такого же высокого подъема.
Одна газета в день приезда царя - 4 августа - писала об этом так: "Сегодня ликование Москвы достигнет такого подъема, клики радости дойдут до такого предела, за которым начинаются слезы восторга. Сегодняшний приезд царя, пребывание вокруг него всего состава правительства, представителей законодательных учреждений, послов дружественных нам держав делает этот день высокоисторическим".
Сигнал к трезвону всемосковскому был подан с колокольни Ивана Великого к третьему часу дня: гулко ударили там в тысячепудовый колокол, и потом залилась звоном Москва в знак того, что с Александровского вокзала, куда прибыл царский поезд, двинулись уже один за другим экипажи и машины к Кремлю.
Публика, с полудня терпеливо дожидавшаяся "высокоисторического" события, успела уже промокнуть под дождем, на который очень скора бывает первопрестольная столица летом, но утешала себя тем, что "при каждом важном событии дождь - это к счастью".
Впрочем, так говорили только счастливые обладатели непромокаемых плащей и зонтов, а не имевшие ни тех, ни других были настроены гораздо более мрачно и переругивались с теми, кто около них в непроходимой тесноте раскрывал зонтики:
- Послушайте! Это черт знает что! Вы мне глаза выколете своим зонтом!
- Ну, так уж и выколю! Глупости какие!
- Непременно выколете, я вам говорю! Сверните зонтик!
- Ну да, ждите! Так я и свернула!
- Послушайте! С вашего зонта льет на меня, как из трубы водосточной!
- А вам разве не все равно, откуда на вас льет, с зонта или с неба?
- Прошу вас держать зонт от меня подальше!
- Еще чего не попросите ль!.. Как мне удобно, так и держу, так и держать буду!
Трудно было даже и дышать, не то что препираться. Осоловели в конце концов и мокли уже безропотно. А когда дождь перестал, повеселели: это предвещало, что должны двинуться с вокзала экипажи и машины, потому что они ведь предполагались открытыми, а какая же была бы в этом торжественность, если бы на царя с его семейством и на всю его пышную и весьма многочисленную свиту лил бы дождь?
Понятно было для всех, что они пережидали дождь на вокзале, а раз прекратился дождь - появятся на улице, ведущей к Кремлю.
И вот, наконец, в сиянии солнца после дождя и в гуле колоколов, они показались - и началось "ура!" точь-в-точь такое самое, какого требовали и ожидали генерал Адрианов, московский городской голова Брянский, командующий войсками Московского военного округа генерал-от-инфантерии Сандецкий, губернский предводитель дворянства Самарин и московский губернатор граф Муравьев и другие готовившие встречу царя.
Из них и Брянский и Сандецкий были только "временно исполняющими обязанности", и от успеха этой встречи могло зависеть их утверждение в должностях; генерал-майор Адрианов ожидал очередного ордена и повышения в чине, а метивший в министры Самарин надеялся быть замеченным и царем и царицей.
И многое множество других, занимавших разные посты в самой ли Москве или в Московской губернии, - все связывали исполнение своих тайных и явных посягательств на повышение с приездом царя в такой исключительный момент и все свои опасения связывали с тем, как будут вести себя москвичи на улицах и в Кремле... Вдруг что-нибудь случится похожее на то, что случилось с эрцгерцогом Францем-Фердинандом в Сараеве? Тогда уж не повышение по службе, тогда всей служебной карьере конец, тогда судебное следствие, а может быть, даже и суд, а по суду мало ли к какой пакости могут приговорить!
Так что от густоты и многочисленности толпы москвичей, которые не ждали и не могли ожидать для себя никаких милостей, зависело очень многое там, наверху, где учащенно бились сердца и до предела напрягалось все: зрение, слух, способность мыслить и просто выносливость тела.
На улицы вышло и духовенство церквей в шитых золотом ризах, в скуфьях и камилавках, с иконами и хоругвями, - причт около своей церкви, и с хором своих певчих. Были выведены учащиеся школ, мужских и женских, с оркестрами, которые должны были исполнять гимн... Все они мокли под дождем, ожидая той минуты, когда должны будут проявить свои верноподданнические чувства в криках "ура", в "Боже, царя храни!", в реве труб духовых оркестров...
В Спасские ворота Кремля в этот день въехало очень много экипажей и машин: царь явился в Москву в сопровождении привычных для себя, надежных высших чинов Петербурга. Это обилие свиты царской, конечно, должно было поразить москвичей, а ведь о том только и заботились в Петербурге, чтобы поразить простушку Москву. Признано было необходимым, чтобы всероссийский монарх снизошел к ней во всем возможном великолепии, чтобы вызвать к нему не только любовь (вероятно, потускневшую после декабрьского - в 1905 году восстания на Пресне), но и величайшую преданность, необходимую ему для будущих подвигов в борьбе "с наглым и сильным врагом".
То, что царь со своей семьей - императрицей Александрой Федоровной, четырьмя дочерьми и малолетним наследником Алексеем - въехал в Кремль в открытом экипаже, а не в машине иностранного изделия, должно было, по замыслу двора, польстить патриотизму москвичей: по-русски на лошадях, как все вообще старинные московские цари, собиравшие по уделам русскую землю, создававшие и укреплявшие и Москву и Кремль, с его зубчатыми стенами, с его соборами Архангельским и Успенским, с его Грановитой, с его дворцом.
На лошадях, по-старинному, въезжали в Спасские ворота и все члены правительства: министры, во главе с председателем совета министров семидесятипятилетним Горемыкиным и еще более престарелым министром императорского двора графом Фредериксом, обер-гофмаршал граф Бенкендорф, обер-шталмейстер генерал-адъютант фон Гринвальд, обер-церемониймейстер барон Корф, несколько гофмейстеров, несколько флигель-адъютантов и прочих придворных и свитских чинов, блиставших золотым шитьем своих мундиров, почтенной тяжестью орденов и широкими алыми и синими лентами через плечо.
Машины предоставлены были послам союзных держав - Бьюкенену и Палеологу, бывшим тоже в полном параде. Машины везли и вице-председателя Государственного совета старика Голубева, и председателя Государственной думы, богатейшего помещика Екатеринославщины, колоссального ростом и толщиною Родзянко, и многих-многих других, прибывших из Петербурга...
Трудно было бы сосчитать все эти экипажи и машины, если бы даже кто-нибудь из толпы москвичей вздумал задаться этой целью. Но кому могла прийти в голову такая цель, когда глаза ловили только лица - и далеко ведь не все - тех, кто правил огромнейшей русской землей, шитье их мундиров, бриллиантовый блеск их звезд и старались угадать за ними подлинный государственный ум, чтобы убедиться в том, что защита крепка, что победа над немцами несомненна, что жизнь России не будет потрясена иноземными руками, что сердцу России, Москве, не суждено в недалеком будущем содрогнуться и замереть от ужаса, как случалось уже это в прошлом.
Иные головы, полные трезвых практических мыслей, кивали одна другой с проницательным прищуром:
- Облегчит теперь, не иначе, царь наших толстосумов: расстегните, дескать, мошны пошире, - нынче не летошний год... Вы, голубчики, маху не давали, на копеечку рублишко наживали, теперь выручай, жертвуй!
А прислушиваясь к звону сорока сороков колоколен, добавляли:
- Простым манером, может и до колоколов дойти! Прикажет: "Снимай какие лишние - на пушки пойдут!" И ничего не поделаешь, придется снять.
Что царь явился в Москву не для того, чтобы озолотить ее, а, напротив, для того, чтобы снять с нее позолоту на нужды войны, в этом только очень немногие сомневались. Но мало кому, - разве лишь духовенству, - приходила в голову мысль, что Москва богата не только тем, что скопили изворотливые толстосумы, не только тысячами колоколов, а еще и святынями, вполне уже примелькавшимися москвичам.
Из Петербурга, из Зимнего дворца эти святыни отчетливо кидались в глаза: в молодом городе Петра не было ведь таких древних, таких чтимых, а царь был богомолен. Он заботился о том, чтобы святынь в России больше было при нем, чем при его отце, и деде, и прадеде, тоже богомольных. При нем открывались не только новые мощи, даже царский друг, Григорий Распутин, прижизненно в стенах дворца возведен был в ранг "святого старца", хотя был и не то чтобы свят, и не так уже стар.
С первых дней война с Германией и Австрией была названа "священной", и в это слово вкладывался большой политический смысл: она ведь была поднята в защиту всего вообще славянства - не одних только сербов - от натиска германизма, натиска сильнейшего за всю многовековую историю их соседства.
"Священное" должно было проявиться воочию перед множеством москвичей, когда "священная особа всероссийского монарха" соприкоснется с московскими "святынями".
И разве мог царь пропустить на пути следования к Спасским воротам Кремля Иверскую часовню? Перед нею остановился его экипаж, и он вышел со всей семьей, чтобы поклониться иконе Иверской божьей матери, и торжественно был встречен епископом Трифоном с прочим духовенством, а все остальные экипажи и машины царского поезда, остановясь, ожидали, когда он снова усядется в свой экипаж.
II
Москва на улицах на пути в Кремль и Москва, допущенная за кремлевские зубчатые стены, должна была, по замыслу придворных чинов, быть очарованной и пораженной чрезвычайным обилием всевозможных высокопоставленных, составлявших свиту царя, но дальше "ура" и "Боже, царя храни!" не пошло и не могло идти, конечно, единение монарха с народом. Разговор вышел весьма немногословный и вполне односторонний. Учитывалось только, высок ли градус энтузиазма народа при виде царя.
Разговор же иной, от глубины сердец и блеска разума, произошел на другой день, в стенах Большого кремлевского дворца, причем прибывшие для этой церемонии в утренние часы избранные москвичи разместились и в Георгиевском, и в Александровском, и в Андреевском, и во Владимирском залах.
Разумеется, "вся Москва" еще с семи часов утра валом валила в Кремль, так как объявления главноначальствующего Москвы оповещали всех, что в этот день "состоится Высочайший выход из Большого кремлевского дворца в Успенский собор".
"Вся Москва" шла через все кремлевские ворота: как и предыдущий, этот день был снова ее днем, днем единения, - и все мелочные житейские заботы были заброшены ради такого зрелища.
Ничего, что утро выдалось холодное, все небо в тучках и угрожает дождем. Теперь уж все приготовились к этой возможной неприятности запаслись зонтами, плащами, терпением.
Но выходу в Успенский собор должен был предшествовать выход из царских покоев в залы Большого дворца. Этот-то именно выход и был особенно тщательно подготовлен, как готовится постановка пьесы серьезно относящимся к своему искусству театром, да и кто мог отказать в режиссерском таланте опытному обер-церемониймейстеру двора, каким был барон Корф?
Строгие белые стены огромных двусветных зал, лепные потолки, массивные, длинными рядами идущие одна за другой бронзовые люстры вверху, декорированные хоры для оркестров - все это мертвое обычно великолепие ожило в этот день и приобрело нужный смысл.
Мерещилось, что если не в Петербурге, то где же еще можно заложить фундамент какого-то нового здания в себе самом на месте рухнувшего вместе с начавшейся войною...
Почему-то чувствовалось, - не думалось, - что легче, может быть, станет ему закладывать этот фундамент, если раз-другой увидит он там, в Петербурге, Надю Невредимову.
VII
Жена Полезнова нянчила свою девочку, когда он пришел от Макухиных. Он сказал ей, только переступив порог:
- Ну, Марфуша, беда пришла - отворяй ворота!
Марфуша, - она была лет двадцати двух, не больше, с волосами, как лен, с девичьим лицом, не то чтобы красивым, но миловидным, узкоплечая, но с могущественным животом последнего месяца беременности, - поглядела на него испуганно и прошелестела:
- Господи Исусе, что же могло случиться?
- Дружины наши в Севастополь переводят, вот что!
Марфуша перевела дыхание и поставила девочку на пол:
- А я-то думала и в самом деле что-нибудь...
- Какой же тебе еще беды надо? - удивился ее тупости Полезнов.
- Я думала, под суд тебя отдают, Иван Ионыч, - объяснила она свой испуг.
- Под суд? За что же это меня под суд?
- Ну, мало ли... раз ты с таким делом связался, да еще самолично, долго ли до греха... Будь бы хозяин твой, то он бы и отвечал в случае чего, а то ведь с твоей головы взыщется, если не угодишь начальству.
Говорила она не то чтобы преднамеренно певуче, а как-то так это выходило у нее само собой: слова как будто пелись, и это особенно почему-то нравилось степенному приказчику бакалейного магазина купца Табунова, когда он приглядывался к ней, как к подходящей невесте.
Ему, очень прочно сколоченному, хотя и староватому уже жениху, захотелось тогда, чтобы возле него была эта худощавая на вид, беловолосая, певучеголосая Марфуша, ходившая в белом переднике, горничная вдовой генеральши Первачовой, и пока ему казалось, что ошибки он не сделал, женившись на ней. Генеральше она тоже нравилась, иначе не расщедрилась бы старуха на приданое ей в триста рублей, не была бы посаженой матерью на свадьбе, не крестила бы девочку.
Генеральша также одобрила его планы насчет поставок для военных частей, хотя бы ополченских: она заботилась о пользе отечеству. А где же теперь его польза, если придется что ни день ездить в Севастополь?
Вспомнив, что он услышал от Алексея Иваныча, Полезнов счел нужным передать это жене для ее, а больше для своего спокойствия:
- Там у Макухина один юрод живет, не пойму я, кем он ему доводится, Удивеев его фамилия, тот, конечно, улещал, что, дескать, капиталы я будто бы обязательно должен большие нажить на этом деле, только что не без хлопот, само собою... Хлопоты, заботы - это мне, конечно, не привыкать их иметь, я на этом вырос, а только с моей стороны пойдут теперь затраты, а с ихней, с военной - прижим... Они и здесь-то не устроились, эти дружины, ополченцы теперь кто в чем и в своем ходят, свои сапоги бьют, а казенную обмундировку когда еще получат, а там, в Севастополе, - тем больше, - пока перевезутся, последнее растеряют, также и насчет лошадей надо сказать. А начальство только в свой карман смотрит, который, можно сказать, вполне поповский, вроде мешка.
- Ты бы отказался, Иван Ионыч, - посоветовала Марфуша.
- Отказаться - значит залог мой должен пропасть, вот какое дело... Как откажешься, когда лошадям каждый день кушать надо? Также и людям каждый день хлеб давай... Разумеется, еще и компаньон у меня, ему-то отказаться никак нельзя, он состоит на службе... Эх, крепиться, конечно, как юрод этот говорил, придется, ничего не поделаешь, а чтобы капиталы потом видеть - это сомнительно мне!
Полезнов не договаривал главного, того, что он привык ежедневно являться домой, где бы он до этого ни был. За тридцать почти лет приказчичьей жизни эти слова: "дома", "домой" - не могли для него не стать самыми святыми словами. Чтобы еще больше укрепить и освятить их, он женился. Женою он был доволен - она была больше чем вдвое моложе его и его почитала: как начала называть по имени-отчеству, так и катилась по этим рельсам.
Девочка вышла лицом и повадками вся в нее - беленькая, беловолосенькая, - а в скором времени должен был появиться мальчик, который, надо было думать, пойдет в него: Полезнов был так уверен в этом, что не стал бы слушать и самого Дивеева, если бы тот вздумал уверять его в чем-нибудь другом.
И вдруг вот, изволь, Севастополь, другой, непривычный город, гораздо дальше от полей, чем Симферополь, доставать и доставлять туда что овес, что муку, - это, прежде всего, значит оторваться от своего дома, от семейства, а если туда переехать с семьей, это будет значить поломать всю свою налаженную жизнь.
- Неужто ж и нам с тобой, Марфуша, с места сняться придется, да тоже в Севастополь, а? - спросил он с тоской и сам себе ответил: - Да нет, это что же оно такое будет! А если дружины через месяц из Севастополя куда-нибудь, в Одессу, что ли, перевезут, стало быть и мы с детями должны в Одессу? Не-ет, ты будешь оставаться здесь, где живешь, и разговоров о переездах чтоб не было!
VIII
Сыромолотов выехал с поездом, отходившим на Москву - Петербург, днем, поэтому голова его была ясна и все вокруг себя он видел ярко.
Прощаясь на полмесяца (считая с дорогой в оба конца) с Марьей Гавриловной, на которую он оставлял свою мастерскую, еще дома он установил, на что должно быть обращено особое ее внимание. Правда, ключ от мастерской он взял с собою, окна изнутри забил досками, дверь внизу и вверху укрепил гвоздями, но мало ли что могло случиться в его отсутствие? Например, налет воров или пожар, если даже не у себя, то у соседей, или что-нибудь еще, совершенно непредусмотренное... Марья Гавриловна должна была найтись, как надо действовать и в том случае, и в другом, и в третьем. От обилия свалившихся на ее голову обязанностей она имела очень удрученный вид, но втайне от своего хозяина решила, как только он уедет, нанять себе в помощь одну бойкую старушку, с которой уже договорилась и о плате.
Провожая его, на вокзале нашла она было носильщика, но Сыромолотов спросил ее грозно:
- Это зачем же вы выдумали?
- Нельзя же, Алексей Фомич, чтобы вы сами чемодан такой тяжелый несли! - горячо заступилась она за свою выдумку.
- Как это нельзя? Кто запретит мне это?
И Сыромолотов отмахнулся от носильщика и понес сам и чемодан, и свои картины, скатанные в толстую трубку, и саквояж, ничего не оставив даже и для Марьи Гавриловны, стремившейся ему помочь.
Простился он с ней на взгляд других довольно сумрачно, а на взгляд ее самой - растроганно, так что даже задрожал у нее подбородок от нахлынувших чувств.
Но вагон, в котором получил место Алексей Фомич, был хотя и мягкий, однако не плацкартный, и занять в нем удобное для сна верхнее место без носильщика оказалось гораздо труднее, чем он предполагал.
Свободное место, правда, оказалось в одном купе, и он даже успел положить на него картины, но только что поднял вровень с ним увесистый чемодан, как услышал сзади:
- Тубо! Это кто тут мостится на мое место?.. Послушайте, вы-ы! - и на плечо его легла чья-то рука с грязными ногтями.
Сыромолотов успел все-таки установить чемодан рядом с саквояжем и только тогда обернулся и увидел какого-то явно очень пьяного штабс-капитана с мутными глазами, потным носом, чалыми обвисшими усами.
- Вам что угодно? - спросил его Сыромолотов.
- Это место облюбовано мною, а-бо-ни-ровано мною, черт возьми! постарался как мог отчетливее выговорить штабс-капитан.
- А я его занял, так как мысли и замыслы ваши были мне неизвестны, а чего-либо вашего на этом месте не лежало, - вот и все! - объяснил художник.
- Па-атрудитесь а-ачистить! - гаркнул штабс-капитан с такой миной при этом, что Сыромолотов не мог удержать невольной усмешки.
- Вы-ы что ощерились? - рявкнул штабс-капитан.
- Что это значит? - насколько мог спокойно спросил Сыромолотов.
- Нне понимаешь по-русски?
И штабс-капитан поднял кулак.
В купе было еще два офицера, державшиеся безучастно, и к ним обратился художник:
- Господа! Не можете ли вы укротить своего товарища, иначе я вынужден буду его изувечить.
Это подействовало. Один из офицеров обнял буяна и постарался вывести его из купе, а Сыромолотов поднялся на верхнее место, расположил на полке чемодан, на сетке - картины, наконец улегся и сам, чтобы показать кому угодно другому, не только пьяному штабс-капитану, что место действительно, а не мысленно только занято, притом занято очень прочно.
Глядя в окно, увидел он в последний раз Марью Гавриловну и нашел, что не только лицо ее, но даже и простенькая шляпка с каким-то выцветшим матерчатым цветочком имеют осиротевший вид... И ему жаль стало покинутого уюта.
Пробежал кондуктор, свистя в свой жестяной свисток. Поезд дернулся и стал; дернулся еще раз и снова стал; наконец двинулся.
Так началась поездка весьма засидевшегося на одном месте художника в возбужденную небывалой войной столицу России.
Теперь, когда поезд шел и шел на север, Сыромолотов мог до усталости в глазах глядеть в окно на ежеминутно меняющийся пейзаж степного Крыма и думать без всякой помехи.
Есть летучие рыбы, но есть еще и такие, которые способны благодаря особому устройству своих жабр и плавников долгое время дышать воздухом вне воды и не только передвигаться по земле - покидать высыхающие водоемы и переползать в другие, если они имеются поблизости, - но даже и вскарабкиваться на деревья, откуда открывается перед ними широкий кругозор.
Сыромолотов теперь был похож на такую именно рыбу. Из города средней величины, не маленького, но и не очень большого, жизнь в котором не могла всколыхнуть в достаточной степени даже и война в Европе, он медленно, но верно полз туда, где не могло не царить великое беспокойство мысли.
Приобщиться именно к этому беспокойству, чтобы озарить им свое собственное, стремился художник, и ему доставляло осязаемое удовольствие уже то одно, что за три дня дороги он может привести все свои мысли в полную ясность.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
ЦАРЬ В МОСКВЕ
I
В то время как художник Сыромолотов решал сдвинуться с места, чтобы подышать бурным воздухом столицы, царь из столицы приехал в древний русский город, первопрестольную Москву, для "единения со своим народом".
Что ни говори, а положение создалось трудное даже и для самого царя, раз началась мировая война, и приезд в Москву обдуман был всесторонне.
Правда, столь же всесторонне было обдумано однажды в начале его царения подобное же "единение с народом", и в той же Москве, но окончилось оно весьма плачевно. Это было в дни коронации, когда народ кинулся до того ревностно "единиться с царем", что тысячи людей были задавлены и тысячи изувечены на Ходынском поле под Москвою.
Впрочем, это событие не сорвало заранее намеченных празднеств, и царь в этот же день вечером был на балу в кремлевском дворце.
9 января 1905 года в Петербурге уже, а не в Москве, рабочий народ захотел если не "единения", то хотя бы такой непосредственной близости к царю, чтобы изложить ему свои нужды, но он был встречен залпами, и по числу жертв "кровавое воскресенье" стоило "Ходынки".
Теперь царь приехал в Москву, подкупленный манифестациями в Петербурге по случаю объявления Германией войны России.
В столице понимали одно: враг заведомо очень силен, значит, родина, Россия, в большой опасности. Люди вышли на улицы, чтобы убедиться в своей сплоченности, в своем общем желании защитить землю отцов и дедов. Люди захотели услышать от тех, кто ими правил, готовы ли они к защите русской земли, не будет ли снова того же позора, какой постиг уже русское оружие в совсем недавней войне на Дальнем Востоке.
Обеспокоенные будущим, вышли на улицы Петербурга жители, толпившиеся тогда и перед военным министерством, и перед Адмиралтейством, и перед Зимним дворцом, где, как правильно и предполагалось ими, сосредоточены были и все данные о русских силах и все планы защиты русской земли.
Царь же занес это на свой личный счет и захотел увидеть такие же проявления преданности себе народа и в сердце России, в Москве.
Если бывший друг его, а нынешний противник кайзер Вильгельм сделал себя верховным главнокомандующим всех сухопутных, морских и воздушных сил Германии, то как же было не ответить на этот шаг "кузена Вилли" подобным же шагом? И, назначив верховным главнокомандующим своего дядю, Николая Николаевича, царь тем не менее объявил, что в свое время во главе своей армии станет он сам.
Пока, значит, такое время еще не наступило, - ведь война только что началась, - но народ должен твердо знать, что человек наивысших военных дарований - это его император, и в нужный момент эти свои дарования он проявит. Но народ в сердце России должен видеть воочию своего царя полководца в будущем, и вот - смотрите, любуйтесь им - он в Москве, и все сорок сороков московских церквей встречают его восторженным праздничным трезвоном.
Московский градоначальник генерал Адрианов велел напечатать и расклеить по всем видным местам обращение к москвичам, в котором доступ публики в Кремль объявлялся вполне свободным и даже "на площадь Архангельского собора публика будет допускаться без всяких билетов".
Разумеется, плотные ряды войск служили надежным барьером между публикой и царем, и малейшая возможность каких-либо "беспорядков" была бы тщательно предотвращена усиленными нарядами полиции и жандармов. Кроме того, были протянуты толстые канаты, назначение которых было "сдерживать энтузиазм толпы".
При расследовании катастрофы на Ходынском поле было установлено, что тысячи задавленных насмерть прижаты были к прочным деревянным стойкам, за которыми стояли чиновники, раздававшие царские подарки - грошовые стаканы с вензелем царя "Н". Канаты сочтены были теперь менее опасными для здоровья москвичей, хотя стремление к единению с царем должно было достичь такого же высокого подъема.
Одна газета в день приезда царя - 4 августа - писала об этом так: "Сегодня ликование Москвы достигнет такого подъема, клики радости дойдут до такого предела, за которым начинаются слезы восторга. Сегодняшний приезд царя, пребывание вокруг него всего состава правительства, представителей законодательных учреждений, послов дружественных нам держав делает этот день высокоисторическим".
Сигнал к трезвону всемосковскому был подан с колокольни Ивана Великого к третьему часу дня: гулко ударили там в тысячепудовый колокол, и потом залилась звоном Москва в знак того, что с Александровского вокзала, куда прибыл царский поезд, двинулись уже один за другим экипажи и машины к Кремлю.
Публика, с полудня терпеливо дожидавшаяся "высокоисторического" события, успела уже промокнуть под дождем, на который очень скора бывает первопрестольная столица летом, но утешала себя тем, что "при каждом важном событии дождь - это к счастью".
Впрочем, так говорили только счастливые обладатели непромокаемых плащей и зонтов, а не имевшие ни тех, ни других были настроены гораздо более мрачно и переругивались с теми, кто около них в непроходимой тесноте раскрывал зонтики:
- Послушайте! Это черт знает что! Вы мне глаза выколете своим зонтом!
- Ну, так уж и выколю! Глупости какие!
- Непременно выколете, я вам говорю! Сверните зонтик!
- Ну да, ждите! Так я и свернула!
- Послушайте! С вашего зонта льет на меня, как из трубы водосточной!
- А вам разве не все равно, откуда на вас льет, с зонта или с неба?
- Прошу вас держать зонт от меня подальше!
- Еще чего не попросите ль!.. Как мне удобно, так и держу, так и держать буду!
Трудно было даже и дышать, не то что препираться. Осоловели в конце концов и мокли уже безропотно. А когда дождь перестал, повеселели: это предвещало, что должны двинуться с вокзала экипажи и машины, потому что они ведь предполагались открытыми, а какая же была бы в этом торжественность, если бы на царя с его семейством и на всю его пышную и весьма многочисленную свиту лил бы дождь?
Понятно было для всех, что они пережидали дождь на вокзале, а раз прекратился дождь - появятся на улице, ведущей к Кремлю.
И вот, наконец, в сиянии солнца после дождя и в гуле колоколов, они показались - и началось "ура!" точь-в-точь такое самое, какого требовали и ожидали генерал Адрианов, московский городской голова Брянский, командующий войсками Московского военного округа генерал-от-инфантерии Сандецкий, губернский предводитель дворянства Самарин и московский губернатор граф Муравьев и другие готовившие встречу царя.
Из них и Брянский и Сандецкий были только "временно исполняющими обязанности", и от успеха этой встречи могло зависеть их утверждение в должностях; генерал-майор Адрианов ожидал очередного ордена и повышения в чине, а метивший в министры Самарин надеялся быть замеченным и царем и царицей.
И многое множество других, занимавших разные посты в самой ли Москве или в Московской губернии, - все связывали исполнение своих тайных и явных посягательств на повышение с приездом царя в такой исключительный момент и все свои опасения связывали с тем, как будут вести себя москвичи на улицах и в Кремле... Вдруг что-нибудь случится похожее на то, что случилось с эрцгерцогом Францем-Фердинандом в Сараеве? Тогда уж не повышение по службе, тогда всей служебной карьере конец, тогда судебное следствие, а может быть, даже и суд, а по суду мало ли к какой пакости могут приговорить!
Так что от густоты и многочисленности толпы москвичей, которые не ждали и не могли ожидать для себя никаких милостей, зависело очень многое там, наверху, где учащенно бились сердца и до предела напрягалось все: зрение, слух, способность мыслить и просто выносливость тела.
На улицы вышло и духовенство церквей в шитых золотом ризах, в скуфьях и камилавках, с иконами и хоругвями, - причт около своей церкви, и с хором своих певчих. Были выведены учащиеся школ, мужских и женских, с оркестрами, которые должны были исполнять гимн... Все они мокли под дождем, ожидая той минуты, когда должны будут проявить свои верноподданнические чувства в криках "ура", в "Боже, царя храни!", в реве труб духовых оркестров...
В Спасские ворота Кремля в этот день въехало очень много экипажей и машин: царь явился в Москву в сопровождении привычных для себя, надежных высших чинов Петербурга. Это обилие свиты царской, конечно, должно было поразить москвичей, а ведь о том только и заботились в Петербурге, чтобы поразить простушку Москву. Признано было необходимым, чтобы всероссийский монарх снизошел к ней во всем возможном великолепии, чтобы вызвать к нему не только любовь (вероятно, потускневшую после декабрьского - в 1905 году восстания на Пресне), но и величайшую преданность, необходимую ему для будущих подвигов в борьбе "с наглым и сильным врагом".
То, что царь со своей семьей - императрицей Александрой Федоровной, четырьмя дочерьми и малолетним наследником Алексеем - въехал в Кремль в открытом экипаже, а не в машине иностранного изделия, должно было, по замыслу двора, польстить патриотизму москвичей: по-русски на лошадях, как все вообще старинные московские цари, собиравшие по уделам русскую землю, создававшие и укреплявшие и Москву и Кремль, с его зубчатыми стенами, с его соборами Архангельским и Успенским, с его Грановитой, с его дворцом.
На лошадях, по-старинному, въезжали в Спасские ворота и все члены правительства: министры, во главе с председателем совета министров семидесятипятилетним Горемыкиным и еще более престарелым министром императорского двора графом Фредериксом, обер-гофмаршал граф Бенкендорф, обер-шталмейстер генерал-адъютант фон Гринвальд, обер-церемониймейстер барон Корф, несколько гофмейстеров, несколько флигель-адъютантов и прочих придворных и свитских чинов, блиставших золотым шитьем своих мундиров, почтенной тяжестью орденов и широкими алыми и синими лентами через плечо.
Машины предоставлены были послам союзных держав - Бьюкенену и Палеологу, бывшим тоже в полном параде. Машины везли и вице-председателя Государственного совета старика Голубева, и председателя Государственной думы, богатейшего помещика Екатеринославщины, колоссального ростом и толщиною Родзянко, и многих-многих других, прибывших из Петербурга...
Трудно было бы сосчитать все эти экипажи и машины, если бы даже кто-нибудь из толпы москвичей вздумал задаться этой целью. Но кому могла прийти в голову такая цель, когда глаза ловили только лица - и далеко ведь не все - тех, кто правил огромнейшей русской землей, шитье их мундиров, бриллиантовый блеск их звезд и старались угадать за ними подлинный государственный ум, чтобы убедиться в том, что защита крепка, что победа над немцами несомненна, что жизнь России не будет потрясена иноземными руками, что сердцу России, Москве, не суждено в недалеком будущем содрогнуться и замереть от ужаса, как случалось уже это в прошлом.
Иные головы, полные трезвых практических мыслей, кивали одна другой с проницательным прищуром:
- Облегчит теперь, не иначе, царь наших толстосумов: расстегните, дескать, мошны пошире, - нынче не летошний год... Вы, голубчики, маху не давали, на копеечку рублишко наживали, теперь выручай, жертвуй!
А прислушиваясь к звону сорока сороков колоколен, добавляли:
- Простым манером, может и до колоколов дойти! Прикажет: "Снимай какие лишние - на пушки пойдут!" И ничего не поделаешь, придется снять.
Что царь явился в Москву не для того, чтобы озолотить ее, а, напротив, для того, чтобы снять с нее позолоту на нужды войны, в этом только очень немногие сомневались. Но мало кому, - разве лишь духовенству, - приходила в голову мысль, что Москва богата не только тем, что скопили изворотливые толстосумы, не только тысячами колоколов, а еще и святынями, вполне уже примелькавшимися москвичам.
Из Петербурга, из Зимнего дворца эти святыни отчетливо кидались в глаза: в молодом городе Петра не было ведь таких древних, таких чтимых, а царь был богомолен. Он заботился о том, чтобы святынь в России больше было при нем, чем при его отце, и деде, и прадеде, тоже богомольных. При нем открывались не только новые мощи, даже царский друг, Григорий Распутин, прижизненно в стенах дворца возведен был в ранг "святого старца", хотя был и не то чтобы свят, и не так уже стар.
С первых дней война с Германией и Австрией была названа "священной", и в это слово вкладывался большой политический смысл: она ведь была поднята в защиту всего вообще славянства - не одних только сербов - от натиска германизма, натиска сильнейшего за всю многовековую историю их соседства.
"Священное" должно было проявиться воочию перед множеством москвичей, когда "священная особа всероссийского монарха" соприкоснется с московскими "святынями".
И разве мог царь пропустить на пути следования к Спасским воротам Кремля Иверскую часовню? Перед нею остановился его экипаж, и он вышел со всей семьей, чтобы поклониться иконе Иверской божьей матери, и торжественно был встречен епископом Трифоном с прочим духовенством, а все остальные экипажи и машины царского поезда, остановясь, ожидали, когда он снова усядется в свой экипаж.
II
Москва на улицах на пути в Кремль и Москва, допущенная за кремлевские зубчатые стены, должна была, по замыслу придворных чинов, быть очарованной и пораженной чрезвычайным обилием всевозможных высокопоставленных, составлявших свиту царя, но дальше "ура" и "Боже, царя храни!" не пошло и не могло идти, конечно, единение монарха с народом. Разговор вышел весьма немногословный и вполне односторонний. Учитывалось только, высок ли градус энтузиазма народа при виде царя.
Разговор же иной, от глубины сердец и блеска разума, произошел на другой день, в стенах Большого кремлевского дворца, причем прибывшие для этой церемонии в утренние часы избранные москвичи разместились и в Георгиевском, и в Александровском, и в Андреевском, и во Владимирском залах.
Разумеется, "вся Москва" еще с семи часов утра валом валила в Кремль, так как объявления главноначальствующего Москвы оповещали всех, что в этот день "состоится Высочайший выход из Большого кремлевского дворца в Успенский собор".
"Вся Москва" шла через все кремлевские ворота: как и предыдущий, этот день был снова ее днем, днем единения, - и все мелочные житейские заботы были заброшены ради такого зрелища.
Ничего, что утро выдалось холодное, все небо в тучках и угрожает дождем. Теперь уж все приготовились к этой возможной неприятности запаслись зонтами, плащами, терпением.
Но выходу в Успенский собор должен был предшествовать выход из царских покоев в залы Большого дворца. Этот-то именно выход и был особенно тщательно подготовлен, как готовится постановка пьесы серьезно относящимся к своему искусству театром, да и кто мог отказать в режиссерском таланте опытному обер-церемониймейстеру двора, каким был барон Корф?
Строгие белые стены огромных двусветных зал, лепные потолки, массивные, длинными рядами идущие одна за другой бронзовые люстры вверху, декорированные хоры для оркестров - все это мертвое обычно великолепие ожило в этот день и приобрело нужный смысл.