- А что может выиграть на войне рабочий? - глядя по-своему, то есть как будто исподлобья, недоверчиво и недовольно, на Нюру, спросила Дедова.
   - Ничего ровным счетом, - храбро ответила Нюра готовой фразой, слышанной ею от сестры, хотя в смысл этой фразы она еще не удосужилась проникнуть.
   - То-то и есть... Поэтому настроения у наших рабочих остались прежние. А как их расстреливали в июле, этого они не забыли.
   - Разве расстреливали? В июле? - изумилась Надя, понизив голос.
   - А ты разве не знала? Впрочем, это уж были каникулы, ты уехала домой... На заводе же, на дворе, в рабочих стреляли... Были убитые, много раненых. Потом многих арестовали...
   Густой, почти мужской голос Кати очень шел - так показалось Нюре - к тому, что она говорила, и потом, когда они простились, так как Катя куда-то спешила, Нюра совершенно непосредственно сказала сестре:
   - Вот такая могла бы идти впереди с красным флагом, а совсем не ты!
   Это больно укололо Надю.
   - Не я? Не я? Не говори глупостей!.. Катя, может быть, тоже захочет идти, только у нее не выйдет.
   - Почему не выйдет? Именно у такой и выйдет.
   - А я тебе говорю, что не выйдет! Я знаю Катю получше, чем ты.
   - Зато она рабочих знает, а ты нет, - не сдавалась Нюра.
   - А ты почему думаешь, что я не знаю?
   - А где же ты их могла видеть? В Симферополе?
   - Где бы то ни было, - упорствовала Надя.
   - Нигде не видела, а туда же!
   - Не раздражай меня, пожалуйста!
   - Во-об-ражает в самом деле! - не унималась Нюра. - Только потому, что Сыромолотову понадобилась, а если бы он эту увидел, он бы на тебя и не посмотрел!
   - Дедову? Сыромолотов? И на меня бы не посмотрел?..
   Это не оскорбило, а развеселило Надю. Она засмеялась и дружелюбно уже толкнула сестру в плечо.
   - Значит, ты уверена, что ему нравишься? - постаралась по-своему понять ее Нюра.
   - То есть ты хочешь сказать, как "натура"? Я думаю, что у него были соображения по этому поводу.
   - А если бы в то время у нас была эта Катя и вы бы вместе пошли к Сыромолотову, то он, конечно, выбрал бы для картины ее, а совсем не тебя!
   - Это ты говоришь просто потому, что сама к нему неравнодушна - вот и все! - выпалила одним духом Надя.
   - Я? Неравнодушна?
   - Понятно! Иначе отчего бы ты покраснела!
   - Нисколько я не покраснела, - возмутилась Нюра, чувствуя, однако, что еще гуще краснеет. - Ну да, теперь я все понимаю, - безжалостно продолжала она. - Только не понимаю, как же ты так, когда он уже старик?
   - Что ты выдумываешь дурацкие глупости! - прикрикнула на нее Надя, но спустя немного добавила: - Сыромолотов пожилой человек, хотя стариком его никто не называет пока.
   - То-то все ты носишься с его картиной! - соображала вслух на ходу Нюра. - Картина, картина! "Я с красным флагом! За мной демонстранты! Впереди полиция и войска!.." А все дело в том только, что ты...
   - Замолчи, пожалуйста! - перебила Надя.
   - Хотя вот мы учили "Полтаву" Пушкина, - продолжала тем не менее Нюра. - А там Мария влюбилась в старика Мазепу... Конечно, он был целый гетман, а не то чтобы какой-то художник, зато ведь и Кочубей был "богат и славен" и "его луга необозримы"...
   Тут Надя бурно повернулась и пошла назад, и Нюре оставалось только повернуться тоже и пойти за ней следом, ничего больше не говоря, но в то же время улыбаясь слегка и с виду беспечно.
   VI
   После встречи с Катей Дедовой на Аничковом мосту два дня была Надя в сумятице чувств и представлений.
   До этого хотя и думалось о демонстрации, но только как о теме для картины Сыромолотова: личное участие в подобном выступлении рабочих и интеллигентов сознанием откладывалось на неопределенное будущее. Теперь же раздвоилось то, что она считала единым и цельным в начавшейся войне. В одной стороне осталось прежнее: непременно должны победить; в другую отошло: а что будет потом, после победы?.. Может быть, потом, тут же, на другой день, вспомнят об ее брате Николае, который теперь офицер, - значит, нужен, - и его арестуют вновь? Может быть, из путиловских рабочих, которые теперь нужны, на второй день после войны половину сошлют в Сибирь?.. И нет правды в том, что говорила Ядвига Петровна? Как это в самом деле могло случиться, что целый народ в средней части Европы, целое довольно старое государство, взяли и поделили хладнокровнейшим образом три сильных его соседа? А теперь каждый из них, конечно, стремится только к тому, чтобы прибрать к своим рукам и остальные части, что и должно случиться, потому что надо же оправдать большие издержки войны. Наконец, из-за чего же и начинаются войны, как не из-за того, чтобы захватить у соседей что плохо лежит и так само и просится в руки?..
   Сыромолотов как-то спросил ее, что, по ее мнению, значительнее, - война или революция, и она ответила, немного подумав, что революция, так как она способна прекратить на земле войны, если только хорошо удастся, а всякая война вызывает только новые войны. И вот теперь на досуге и уже во время ведущейся войны она придумывала один за другим доводы, подтверждающие тот свой ответ художнику.
   Ей нравилось представлять себе, будто он спорит с ней, и она придумывала про себя, что он мог бы сказать ей, и опровергала его с большой горячностью. На это уходили у нее десятки минут, особенно когда она просыпалась ночью от храпа соседа или раннего прихода соседки.
   Но, споря про себя с Сыромолотовым, она очень отчетливо представляла его себе, до того выпукло ярко, как будто он и в самом деле сидел рядом с нею и говорил. Она виделась с ним в Симферополе всего три раза, но должна была признаться себе самой, что он был теперь для нее совсем не безразличен как человек, что он как-то, сам того не желая, конечно, вошел в нее; и вот она его часто представляет, как только можно представить при полной силе воображения, и не без успеха пытается говорить про себя его словами.
   Картина же, начатая им, - так как Надя помнила размер холста, - стала представляться ей на белой широкой стене против ее кровати, и ей стоило только поглядеть хотя бы вскользь на стену, чтоб ее увидеть.
   Само собою выходило как-то так, будто у нее, еще очень юной филологички, есть некое общее дело с маститым художником, который хоть и укрылся в провинциальную даль, но все же не мог не быть виден всем, кому хотелось бы его видеть. И это поднимало ее в собственных глазах, она гордилась этим. Она думала о себе рядом с художником часто, и Нюра не могла этого не заметить, не проникнуть в тайники сестры.
   Что же касалось Путиловского завода, то странную для себя новость услышала днем Надя от корректорши, Анны Даниловны Горбунковой, соседки, у которой оказалось какое-то жеваное и недожеванное лицо - желтое с просинью, тускло мерцали бесцветные глаза, а черные зубы зажимали мундштук папироски. "Быть корректором и не курить невозможно, все равно как резать трупы в анатомическом театре и не курить тоже нельзя", - объясняла она эту свою привычку Наде.
   - Вот мы сейчас воюем с немцами чем? Пушками с Путиловского завода, а не угодно ли вам, ведь совсем было продали этот завод перед войною немцам, сказала она выразительно.
   - Как так немцам?! - приняла было это за шутку Надя.
   - Очень просто, как продают такие предприятия: немцы совсем уже сладились с Путиловым купить акции завода на тридцать, кажется, миллионов, вот, значит, и был бы наш завод в немецких руках.
   - Все-таки, выходит, не состоялась продажа?
   - Нашим мерзавцам и горя было мало, да французы подняли крик и у немчиков выдрали акции из рук.
   - Что вы говорите! А как же наше правительство? Ведь оно должно было знать?
   - Разумеется, знало... Да ведь у нас какое правительство?
   - Позвольте, Анна Даниловна, а вы откуда же это знаете насчет продажи завода? - вспомнила вдруг Надя, что Дедова ей ничего такого не говорила.
   - Вот тебе раз, откуда знаю, - криво усмехнулась Горбункова. - Должна же я свою паршивую газету читать, раз я из нее вычесываю ошибки-опечатки!
   - Постойте-ка, почему же она паршивая? Какая же это именно газета? спросила Надя, чувствуя неловкость, что не догадалась раньше спросить об этом у Ядвиги Петровны.
   - Вот тебе на, "какая"!.. "Русское знамя", самая черносотенная, - даже с некоторым ухарством сказала Горбункова, потом затянулась, зажав ноздри крупного носа, и обволоклась дымом.
   - "Русское знамя"! - почти испугалась Надя.
   - Что? Скверно?.. Порекомендуйте меня в "Речь" - перейду в "Речь", спокойно отозвалась на ее брезгливость корректорша. - Впрочем, теперь в нашей газете самая либеральная линия почти: мы против немцеедства... Не знаю, сколько наш издатель Дубровин взял с немцев, только он теперь за них горой стоит.
   - За немцев! Что вы! Неужели?.. А как же ему позволяют?
   - Да ведь за наших немцев! За тех, разумеется, какие в России у нас. А не один ли черт в конце-то концов. Всякий понимает, что все они в одну дудку дуют. Вот и продудели бы Путиловский завод, если бы не французы!..
   - Постойте, как же так? - выкрикнула Надя. - Ведь это газета "Союза русского народа"!
   - А между тем ведет себя совсем рыцарски: не желает знать разницы между русским народом и немецким, милые, дескать, бранятся, только тешатся!.. Ну, война и война, а зачем же отношения портить? Ведь у нас с немцами старинное соседство!
   И недожеванное лицо Анны Даниловны приобрело на момент выразительность, чтобы потом утонуть в клубах очень почему-то густого табачного дыма.
   В этот же день вечером, когда сестры были дома, к ним таинственно вошла Варя, поднесла к своему носу, похожему на утиный, уголок розового ситцевого фартука, с возможной для нее вальковатой поспешностью утерлась и сказала потихоньку:
   - Какая-то к нам дамочка высокая заявилась, Николай Васильича спрашивает, а я ей сказала: "У нас такого духу-звания нету, а есть Андрей Андреич, бухгалтер..." А она свое: "Не может быть, здесь он жил, а куда же в таком случае делся?" И стоит, не уходит, и вещишки при ней... А хозяйка куда-то ушедши, и никого, окромя вас, дома нету...
   - Так Николай Васильевич - это же брат наш! - вскинулась Нюра.
   - Бра-ат?.. Ну, вот она, с вещишками своими к нему, значит...
   И у сорокалетней Вари стало просветленно-понимающим все широкое, скуластое, плоское лицо, а Надя выскочила в коридорчик и оттуда донесся до Нюры ее радостный крик:
   - Ксения! Ксюша!..
   В этом крике было так много ей понятного и дорогого, что она мимо Вари бросилась тоже в коридор.
   И когда Варя убедилась, что она ошиблась, что это не случайная какая-то жена, а проще сказать любовница, явилась с "вещишками" на жительство к брату барышень, а их старшая сестра, притом вырвавшаяся из рук немцев, она поднесла другой уголок своего розового фартука теперь уже к глазам и тихо вышла из комнаты.
   Ксения же поразила сестер своим новым видом: такою они ее не представляли.
   Высокая, с заострившимся, худым, усталым лицом, с бессильно опущенными тонкими руками, слегка сутуловатая, в шляпке, какой они на ней не видели раньше, может быть купленной там, за границей, широкополой, но как будто измятой и даже грязной, в платье, тоже каком-то несколько странном, или просто заношенном и тоже грязном, она обвела комнату сухими, с больным блеском, воспаленными, красновекими глазами и спросила глухо и натуженно:
   - А где же Коля?
   - Ведь Коля - прапорщик, он взят в армию, - ответила Надя и тут же, стараясь остаться радостной, добавила: - Садись же, чай сейчас пить будем!
   - Что ты такая, Ксюша? - обескураженно спросила Нюра, взяла старшую сестру за руку и только что хотела к ней прижаться, как та отдернулась резко.
   - Не прикасайся ко мне! Я вся избитая!.. На мне нет живого места!.. Мне везде больно!.. У меня половину волос вырвали!.. Меня ногами топтали...
   Выкрикивая это, Ксения пятилась от сестер и, когда ткнулась коленом в диван, как-то подстреленно-глухо вскрикнула, упала на него ничком, и все длинное, тонкое тело ее, крупно вздрагивая, забилось от рыданий.
   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
   ХУДОЖНИК И ВОЙНА
   I
   Перед Архимедом, защищавшим свой родной город Сиракузы от римлян, стал кто-то и наступил на чертеж, который он делал на песке палкой. Архимед сидел, углубленный в свой чертеж. Это был проект новой катапульты, способной метать в осаждающих гораздо большие камни и гораздо быстрее, чем все им же сделанные машины.
   - Не трогай моих фигур! - крикнул Архимед тому, кто бесцеремонно близко подошел к чертежу и стоял молча.
   Великий физик не счел даже нужным поднять на него глаза: он смотрел на свои фигуры, попираемые чьими-то варварскими ногами, и силился восстановить их в своей памяти.
   Но подошедший так некстати был воином одной из когорт, ворвавшихся в Сиракузы. У этого воина был в руке короткий меч, чтобы убивать, подойдя вплотную. И, взмахнув мечом, он убил Архимеда.
   Художник Сыромолотов, сидя у себя дома, в Крыму, в Симферополе, вспоминал этот древний рассказ, когда смотрел на свою картину "Демонстрация", сильно и смело им начатую, но еще далекую от воплощения того, что он задумал изобразить. Пришел воин - не римлянин, а тевтон, - и наступил сапогом на картину.
   Вышло не совсем так, как у Архимеда с его чертежами на песке: он, Сыромолотов, мог бы продолжать задуманную работу - он был жив, он был по-прежнему силен, никто не собирался его убивать ни коротким, ни длинным мечом; но в то же время он осязательно чувствовал, что продолжать не может, что начатый им холст не только раздавлен солдатским сапогом, но и отброшен куда-то далеко в сторону вместе с подрамником, на котором он был набит.
   И стало место пусто вместо возможной, а главное, новой для него самого картины, потому что жизнь, вдруг нахлынувшая и всех - его тоже - охватившая, оказалась гораздо более новой и значительной, что ни говори о ней.
   Иногда он пытался думать пренебрежительно: "Война, да, война... Что из того, что война? Была же ведь, например, война с Японией, погиб тогда Верещагин вместе с адмиралом Макаровым на "Петропавловске"... Глупо, что погиб, но в общем жили себе люди, как и до войны жили..."
   Той войной он пытался отмахнуться от этой, но она стояла неотступно, как римский легионер перед Архимедом. И не потому даже коснулась она его так ощутительно, что сын его Ваня, спешно продавший за полцены свой дом, призван был в ополчение и уже направлен в школу прапорщиков. Он давно уже привык обходиться без сына, даже забывал иногда, что есть у него сын. Но живопись была его подлинной и полноценной жизнью, кроме которой существовала "натура", то есть то, что могло попасть на его полотно, но могло и не попасть, если не стоило того.
   И вот, это был первый случай в его живописи, - то есть жизни, - что она потускнела перед чем-то другим, несравненно более значительным, которое надвинулось неотразимо и от которого стало тесно душе.
   Внешне как будто ничего не изменилось в его жизни. Он вставал так же рано, чуть свет, как вставал и раньше, потому что вместе со светом солнца начиналась его ежедневная жизнь, то есть живопись. Он упорно не хотел думать о войне, так как она его лично, художника Алексея Фомича Сыромолотова, совершенно не касалась: в армию взять его не могли - для этого он был уже стар, - поэтому он вполне мог бы смотреть на эту войну так же издали, со стороны, как смотрел на войну в Маньчжурии. И, однако, привычно работая кистью, он, изумляясь самому себе, стал замечать, что его как будто держит кто-то за руку и делает его кисть бессильной.
   Марья Гавриловна, его экономка, уходя по утрам на базар, неизменно приносила ему свежие газеты или даже экстренные выпуски телеграмм, и он, раньше вообще не читавший газет, не только не в состоянии был запретить ей это, но даже прочитывал все против своей воли.
   Полученный им на международной выставке в Мюнхене диплом он изрезал и бросил в топившуюся на кухне плиту, а золотую медаль лично занес в местный Красный Крест, открывший прием пожертвований в пользу раненых. Но это если несколько облегчило его, то на весьма короткое время - на час, на два. Скованность, связанность, сжатость продолжались. Что-то необходимо было выдвинуть из себя, чтобы стряхнуть их, но ничего такого не находилось. Наводнение, новый всемирный потоп, и он, как Ной, в утлом ковчеге.
   Когда его спрашивали, отчего он, уже близкий к шестидесяти годам, так упорно не поддается времени, он отвечал, с виду шутливо, однако вполне убежденно:
   - Поддаваться времени? Что вы, помилуйте! Да у меня и времени для этого нет.
   Необщительный с людьми, он был очень разговорчив с "натурой", которую писал. Тысячи соображений мелькали у него в мозгу, даже когда он писал просто пейзаж с натуры. Это было глубокое проникновение в анатомию, в мускулатуру и костяк деревьев, холмов, человеческого жилья где-нибудь на заднем плане, яркого куста цветущего шиповника на переднем, извилины песчаного берега неглубокой, узенькой речонки...
   Все было и сложно, и каждый день, и каждый час во дню ново, а живая натура, конечно, наводила на гораздо большее количество мыслей, чем пейзаж.
   Жизнь не сужалась с годами, нет; она разворачивалась шире и шире, познавалась глубже и глубже, давала задачи трудней и трудней, и как же можно было вдруг отстать от ее стремительного бега, постареть?
   Но вот совершенно неожиданно, необъяснимо на первый взгляд, - какой крутой поворот в сторону и назад сделала она вся сплошь.
   Нераздельно как будто спаянная с живописью жизнь вдруг оторвалась от нее, бросилась, ошеломляюще грохоча, именно назад, не вперед, не к созиданию - к разрушению, а живопись - его, Сыромолотова, жизнь - осталась сама по себе брошенной и ненужной.
   Как будто только что развивал перед огромной толпой слушателей свою находку в лабиринте человеческих мыслей, нанизывая образ на образ, подходил уже к выводу, ясному, как день, но вся толпа вдруг, сколько ее было, засвистав, захохотав, бросилась к выходу, а он остался один, с открытым от изумления ртом, с застывшим на языке словом.
   Шесть конных фигур задумано было им на картине "Демонстрация", и временами им овладевало сомнение: не много ли? Миллион конных фигур готовила война для полей сражений и подсчитывала: не мало ли? И Сыромолотов наперед соглашался с тем, что будет мало. Всего только миллион конницы! Мизерно, скупо, необходимо удвоить, утроить...
   Когда он ставил Надю Невредимову в центр своей картины, он думал: "Вот порыв! Вот взлет молодости, готовой принести жизнь в жертву идее!.. И рядом с той, которая в центре, сколько других, идущих на такую же жертву!.. Десятки, сотни, может быть!.."
   На огромнейшее полотно выводились другим художником - Историей десятки миллионов молодых, из которых треть, если не половина, будет покалечена и убита, даже не успев никого спросить, во имя чего именно и зачем.
   Однако же все шли на такой грандиознейший бой, какого еще не знало человечество. А он, художник, всю жизнь бившийся с тем, что не хотело поддаваться, не лезло в рамки его холстов, теперь точно остался не у дел, вышел в отставку.
   Он всячески пытался убедить себя, что его "Демонстрация" важнее, чем начавшаяся война, однако не мог убедить, тем более что ведь сам-то он не пошел бы с красным флагом впереди толпы рабочих под пули полицейских и вызванных в помощь им солдат.
   II
   Если раньше, до войны, Сыромолотов, солнцепоклонник, неослабно наблюдал игру света и теней и чередование красочных пятен, то теперь, в первые дни уже начавшейся войны, он вглядывался в людей.
   Пожалуй, был при этом налет враждебности, будто каждый извозчик или водовоз был виноват в катастрофе, каждая торговка жареной печенкой на толкучке причастна к тому сдвигу в мировой жизни, который заявлял о себе ежедневно.
   Точно человек около него, кто бы ни был, стал вдруг совершенно новым: Сыромолотов не замечал женских слез, не слышал причитаний, когда был на вокзале, где провожали запасных.
   - Что это за чепуха такая, хотел бы я знать, словно подменили всех? сердито спрашивал он, придя домой, Марью Гавриловну. - Я ведь отлично помню, да и вы должны помнить, как бабы провожали своих мужей во время японской войны, какой тогда вой они подымали. Отчего же теперь воя нет? Полиция, что ли, им запрещает?
   - Кто же их знает, - начала раздумывать вслух Марья Гавриловна, но вдруг добавила, отвернувшись: - Ведь вот же когда Иван Алексеевич уезжал взятый, вы же ведь тоже... не то чтобы я хочу сказать не плакали, а вообще...
   - Ну да, еще чего! Чтоб я по таком балбесе плакал! - осерчал Сыромолотов.
   - Я не говорю, Алексей Фомич, насчет плаканья, я только насчет жалости говорю, - попыталась оправдаться Марья Гавриловна. - Значит, выходит, народ вообще безжалостный стал.
   - Как это безжалостный?
   - А разумеется, чтобы если, да чтобы мне самой провожать на войну пришлось, будь у меня муж, то я бы вон как плакала бы, несмотря что на вокзале полиция или там какие жандармы!
   - Э-э, полиция, жандармы! - поморщился Сыромолотов. - Я же вам говорю не в них совсем дело. Есть они там или нет их, все равно посуровел народ... Может быть, дома отвылись, а на людях стесняются? Тогда вопрос: почему же стесняются? Очень сделались воспитанными за десять лет, чего быть, конечно, никак не может!
   - Воспитание тут какое же, Алексей Фомич? - не поняла его Марья Гавриловна.
   - То-то и есть: однако факт остается фактом.
   Он не хотел все-таки этого факта и, помолчав с минуту, добавил:
   - Хотя, впрочем, делать какие-нибудь выводы я не имею права - для этого слишком мало в сущности я видел, вы больше меня видите людей, вот почему я говорю вам...
   Занятая в это время чем-то по хозяйству, Марья Гавриловна удосужилась только отозваться на это односложно:
   - Ваша правда, Алексей Фомич, что я, конечно, людей больше вижу, только я много за ними не замечаю: мне впору о своем думать.
   - Как же так "о своем", когда такая война? - не столько рассердился, сколько удивился Сыромолотов, но Марья Гавриловна, единственный человек, взявший на себя все мелочи его жизни и тем помогавший ему жить, ответила как будто даже с досадой:
   - Хотят если воевать и пускай воюют, а мне-то что?
   - "Хотят", - подхватил это слово Сыромолотов. - В семьдесят шестом году, насколько я помню, когда затеяли у нас освободить славян от турок, очень многие к генералу Черняеву добровольцами шли... Впрочем, и теперь не то же ли самое? Тогда от турок, теперь сербов от Австрии... Да, да, да... Вполне резонно говорится: ум хорошо, а два еще хуже.
   Нужно было зацепиться за что-то для объяснения такого странного, на его взгляд, настроения у людей в то время, как опрокидывалась долгими годами упорного труда налаженная жизнь.
   "Освобождение" - это слово оказалось очень объемистым, когда в него вдумался Сыромолотов, стоя перед начатой картиной "Демонстрация".
   На тему "освобождения" он хотел написать картину, точнее, на тему войны внутренней, и это было для него понятно: впереди рабочих шла у него на холсте Надя, которую он знал. Она не была рабочей, она только поверила в то, что должна принести себя в жертву идее освобождения рабочих масс от власти капиталистов.
   Она была еще очень молода, и отчего же ей, мечтательной, не отдаться этой идее?..
   Гнет со стороны кого бы то ни было и освобождение от этого гнета - так теперь стала ему рисоваться жизнь вообще. Свою личную жизнь он устроил именно так, как ему хотелось устроить: довольствуясь небольшим, он считал себя внутренне свободным, точно и не жил на такой-то улице в таком-то городе, а как будто плавно и медленно пролетал над жизнью, наблюдая ее только сверху.
   Иногда он думал даже, что в нем есть что-то общее с Диогеном из Синопа, с тем древним мудрецом, который не нашел ничего привлекательного даже в славе Александра Македонского, нанесшего ему визит в его ночлежном приюте бочке. Ему нравились стихи Бенедиктова о Диогене:
   Он героя - македонца,
   Покорившего весь свет,
   И царя, и полубога,
   Гордой просьбой удивил:
   "Отодвинься, брат, немного
   Ты мне солнце заслонил"*.
   ______________
   * Строки из стихотворения В.Г.Бенедиктова (1807-1873) "Человек".
   Он давно уже сказал самому себе: "Мой враг только тот, кто попытается заслонить от меня солнце". Он думал, что этим врагом, - конечно, неодолимым, - может быть только смерть: надвинется на его глаза и навсегда закроет.
   Конечно, он опасался еще и слепоты, но зрение его не слабело, это он знал. Зато не был он уверен в том, что его не "хватит кондрашка". Иногда даже Марье Гавриловне он говорил как-нибудь за чаем или обедом:
   - Черт его знает, вдруг хватит кондрашка, и отнимется правая рука - что тогда делать?
   - Ну что вы, Алексей Фомич! - пугалась Марья Гавриловна.
   - Да ведь если случится, не откажешься... Не отбрыкаешься, нет!.. Говорят, мясная пища очень вредна в мои годы, а как же без мяса прикажете быть? Манной кашей, что ли, начать питаться? Ведь это только беззубым, а у меня пока что зубов хватит. Мне манная каша - противнее ничего нет.
   - Без мяса какой же обед, - соглашалась с ним Марья Гавриловна.
   - То-то и дело... А все-таки, - вдруг возьмет и стукнет: - Чем черт не шутит!..
   И чтобы не оказаться в полной власти паралича, который может обессилить его правую руку, Сыромолотов года два уже упражнялся в работе кистью и в рисовании левой рукой, и теперь думал о "кондрашке" гораздо более спокойно, чем раньше: это было освобождение от того насилия над ним, какое могло его подстеречь в будущем.
   Когда он изорвал свой мюнхенский диплом и отнес золотую медаль в Красный Крест, он сделал это в силу своего личного чувства омерзения к людям, левой рукой раздававшим золотые медали на своих международных выставках иностранцам, а правой точившим нож против всей Европы.
   Сделав это, освободился он от непрошенного поощрения тех, которых не уважал, которых возненавидел, как своих личных врагов. Вот поднялись они утверждать свое право на мировое господство, и стало ненужным почему-то даже ему, Сыромолотову, то, чем он жил.