Приехав к себе в "Пале-Рояль" (чем явно обрадовал метрдотеля), Алексей Фомич тут же, безотлагательно начал переносить и Дерябина и Черкеса с этюда на другой холст того же размера. Солнце и увлечение позволили ему закончить это дело почти с такою же быстротой, с какой писался им этюд.
   Фон, на котором позировал ему Дерябин, был очень сложным: на широком дворе стояли пожарные машины, имевшие праздничный вид, как будто только окрашенные киноварью, с металлическими частями, начищенными до блеска; за машинами белели стены не то конюшен, не то сарая с зеленой крышей; а за этими стенами высился брандмауэр с отскочившей кое-где штукатуркой... Этот фон был совершенно лишним для его картины, и он не занес его на этюд; теперь же, по памяти, сделал несколько мазков, которые могли бы говорить сердцу помощника пристава, что он сидел на своем Черкесе не где-то в пространстве, а в своей обстановке, привычной и благонадежной.
   На картине тот же Дерябин стоял в представлении Сыромолотова на фоне, который был неизмеримо сложнее этого и в котором каждая деталь не могла быть незначительной, непродуманной, случайной: ведь Зимний дворец теперь был для художника не просто архитектурным мотивом, а символом, притом таким же живым, как и Дерябин, поэтому и все, что должно было вместиться на холсте между ним и фигурной решеткой дворцовой ограды, не имело права не быть найденным точно в каждом пятне и в каждом штрихе.
   Однако чем труднее для передачи в красках рисовалась теперь Сыромолотову его картина, тем лучше он себя чувствовал: энергичнее, прочнее, шире. Он как будто бы рос сам вместе со своей картиной и даже сказал как-то в этот день про себя, но в то же время почему-то вполне отчетливо для слуха: "Теперь я - Сыромолотов плюс "Демонстрация"!"
   В таком настроении от своего внезапного роста он не мог уже сумерничать один у себя в номере и поехал к той, которая дала ему замысел картины, - к Наде.
   Он не мог не сознаться самому себе в том, что его тянуло к Наде, но когда он задавал себе вопрос: "Почему же все-таки тянуло?" - то отвечал на него вопросом же: "Как же так - "почему"? А картина?"
   Действительно, отделить Надю от своей будущей картины он уже не мог, если бы и захотел: ведь Надя стояла в центре картины, она давала ей этот огромный смысл и значение, которое он чувствовал особенно здесь, в Петербурге.
   Он полон был к Наде особой нежности, которой никогда не замечал в себе в отношении к сыну, даже когда тот был совсем еще ребенком, и объяснял эту нежность тем, что она, - сама, впрочем, не ведая об этом, - его как бы втянула и подняла, чего не сделал, да и не мог сделать Ваня, - "любимое дитя Академии художеств".
   Сознаться в том, что Надя могла каким-то образом на него повлиять, заставить его, хотя бы и совершенно ненароком, чем-то в себе поступиться, Сыромолотову мешала еще привычная отчужденность от всех, пусть даже самоуверенность, или гордость, или как бы это ни назвать иначе; но и не отметить на себе отблеска ее юной непосредственности он, внимательный к самому себе, тоже не мог. Ему с нею было хорошо уже потому, что она его понимала в самом важном - в картине. Даже и пристава ему подсказала, который незаменим, который единственный... С этим-то приставом в душе (и на этюде и, мысленно, на картине) он и приехал к Наде, но, кроме Нади, а также и Нюры, в комнате, хорошо уже ему знакомой, нашел он еще и Катю Дедову, зашедшую к своей подруге по курсам.
   - Я - людоед! - зловещим шепотом сказал Кате Сыромолотов в виде рекомендации, так же точно, как двумя днями раньше говорил Наде и Нюре, но Катя только приятно улыбнулась на это ему, показав безупречно прекрасные зубы.
   Ее он не мог бы назвать красивой, но красоту заменяли в ней здоровый румянец на круглых щеках и простонародно-веселые огоньки в глазах трудно определимого при вечернем освещении цвета.
   Сыромолотов с первых же слов понял, что сестры Невредимовы рассказали ей уже о нем все, что знали, даже и о задуманной им картине. Ни малейшей тени отчужденности он не замечал в ней. Напротив, говоря с ним, она даже совсем как-то по-товарищески дотрагивалась до его руки своей неслабой на вид рукой. Отметил он про себя и такую ее особенность: когда она смеялась, то закрывала почему-то глаз. Голос же ее оказался грудной, весьма к ней располагающий.
   Разумеется, Алексей Фомич, едва познакомившись с Катей, достал свой карманный альбомчик и начал зарисовывать ее карандашом, тут же решив написать с нее этюд к картине красками при первой к тому возможности.
   Он говорил при этом, обращаясь к Наде:
   - На картине, Надя, ваша подруга непременно будет рядом с вами. Это решено и подписано.
   - А ближе она будет к зрителю, чем Надя, или дальше? - тут же справилась у него Нюра с ревнивой уже ноткой в голосе.
   - Нет, не ближе, - успокоил ее Сыромолотов, - однако непосредственно рядом... Вот на таком расстоянии! - и показал кончик мизинчика.
   Катя сказала на это вполне серьезно:
   - Очень почетное для меня место, дай бог всякому.
   Художник уловил в ее голосе искреннюю нотку, и это еще больше расположило его к Дедовой. И позировала она, точно сдавала зачет профессору, а это не могло не настраивать на вполне деловой лад и самого художника, и он сделал с нее за полчаса несколько зарисовок.
   В этот приход он попал к Наде позже, чем в первый раз: горела керосиновая лампа под зеленым абажуром, стоявшая не на столе, а на книжном шкафе, чтобы во всей комнате было светло.
   - Это вы историческую картину хотите писать, Алексей Фомич? - спросила вдруг Катя.
   - Как так историческую? - удивился Сыромолотов, но тут же добавил: Она, конечно, станет совсем как историческая лет этак через тридцать сорок.
   - Да ведь вы же "Девятое января" хотите сделать? Или я не поняла тебя, Надя?
   - Я тебе этого не говорила! Откуда ты это взяла? - удивилась теперь уже и Надя, а Сыромолотов сказал спокойно:
   - Нет, я - не исторический живописец и рыться в пыли веков не чувствовал никогда охоты.
   Но тут же представил он Дерябина в шинели, снег на шее и на крупе Черкеса, снег, падающий с неба крупными хлопьями на всю массу людей на площади, и добавил:
   - Вам, Катя, как и Наде, придется одеться все-таки потеплее: тогда, действительно, будет зима.
   - А мне? - спросила Нюра обиженно.
   - И вам, и вам тоже, - успокоил ее Алексей Фомич. - Будет ли это девятого января будущего года, этого я, конечно, не знаю, но в этом году - в ноябре, в декабре, например, - едва ли будет.
   - А может быть, вам, Алексей Фомич, просто не хочется, чтобы в ноябре? - предположила вдруг Нюра.
   - Вот тебе раз! - изумился этому он. - Почему же не хочется?
   Надя тоже посмотрела на сестру недоуменно, но та не смутилась. Напротив, она объяснила бойко:
   - Мне бы лично, будь я на вашем месте, ни за что бы не хотелось! Это по той простой причине, что я бы за три месяца такой огромной картинищи ни за какие коврижки не могла бы окончить!
   Сыромолотов улыбнулся в усы, улыбнулась и Надя, а Катя спросила Нюру:
   - Что же ты думаешь, что она устареет, если не будет закончена вовремя?
   - Разумеется, устареет, - ответил за нее Сыромолотов, но Нюра поправила его:
   - Не то что устареет, а только станет уж тогда исторической, а вы ведь этого не хотите? - и она поглядела на художника исподлобья лукаво.
   - Ого! - отозвался ей, прикивнув маститой головой, Сыромолотов. - Это называется - знай наших!.. Но, пожалуй, пожалуй, что вы правы: лучше угадывать события, чем плестись за ними в хвосте.
   - Я думаю, события будут теперь идти быстро, - сказала Надя, а Катя добавила:
   - Даже не идти, а лететь, раз война сделалась мировая.
   - Как это лететь? - не поняла или сделала вид, что не поняла, Нюра.
   - Очень просто: подгоняют теперь революцию отовсюду в сорок кнутов: "Наступай скорее!" - объяснила Катя.
   Сыромолотов же вспомнил то, что всего лишь часа четыре назад говорил ему Дерябин, и, занятый своим альбомом, буркнул, ни к кому не обращаясь:
   - А полиция что же делает? Спит, что ли?
   Это упоминание о полиции так не вязалось с тем настроением, какое создалось в комнате Нади, что все три девушки приняли его за шутку и рассмеялись дружно.
   Странным показалось Сыромолотову услышать этот дружный, вполне искренний смех над такою, казалось бы, непреоборимой глыбой, как Дерябин, сидящий на вороном Черкесе. Он даже поднял брови и оглядел поочередно их всех трех, начиная с Нади, на которой дольше задержался взглядом. И, обращаясь к Наде, сказал:
   - Вы, Надя, сами же мне указали на Дерябина, за что вам большое спасибо от лица искусства, однако почему же он кажется вам так смешон? По-моему, он в достаточной степени серьезен, и у него сабля сбоку и револьвер, и городовых полон двор, и пожарные машины, и лошади как звери, и чего только нет, а у вас что же собственно, чтобы выстоять, например, даже против пожарной кишки?
   - А вы на нашем заводе когда-нибудь бывали? - с явным вызовом спросила Катя.
   - На каком это вашем заводе? - не понял он.
   - На Путиловском. Я ведь оттуда.
   - Слыхал про Путиловский, но бывать там никогда не приходилось.
   - Позвольте, а кто же будет у вас на площади? Ведь рабочие-путиловцы, конечно, и других заводов? - продолжала Катя.
   - Разумеется, кто же еще? - очень твердо ответил Сыромолотов, хотя еще за момент до вопросов Кати он не представлял отчетливо, что масса демонстрантов на Дворцовой площади, огромная, многотысячная, плотная масса, - из кого же главным образом может она состоять, как не из рабочих?
   Надя же, точно только что обдумав ответ на его замечание о Дерябине, сказала:
   - У Дерябина револьвер и сабля и пусть еще пожарные машины, чтобы окатывать с головы до ног водою, а путиловцы делают орудия и снаряды для армии...
   - И могут взять да и перестать их делать, - закончила за нее Катя.
   - Перестать? - переспросил Сыромолотов.
   - Понятно! Забастовать и выйти на улицы, между прочим и на Дворцовую площадь. И что тогда может с ними сделать полиция, когда их в одном только Петербурге сотни тысяч?
   - Сотни тысяч?.. - удивился было Сыромолотов, но тут же согласился: Разумеется, теперь, во время войны, их должно быть гораздо больше, чем в мирное время... Значит, целая армия!
   - И еще какая! - подхватила Катя. - А далеко ли уйдет без этой армии та, которая сейчас на фронте?
   Катя сказала это с большим подъемом, и Сыромолотов увидел, что у нее появилось вдруг новое для него выражение лица. Даже щеки ее показались ему не так круглы и румяны, как раньше. Она просто загорелась вся, - и щеки, и лоб, и подбородок, - и взгляд ее несколько запавших глаз стал не по-женски жестким.
   - Держите это выражение, пожалуйста! - обратился он к ней, заторопившись и подняв палец. - Я это сейчас занесу в альбом.
   И несколько минут потом он ничего не говорил, напряженно схватывая то новое в ее лице, что показалось ему вдруг значительным, а когда удалось ему это, сказал:
   - Вот такою вы, Катя, и будете у меня на холсте!.. И такими, как вы сейчас, будут у меня все. Вы для меня большая находка, должен я вам признаться.
   На столе, как и в первый раз, стоял самовар и стакан чаю давно уже был налит для Сыромолотова заботливой Надей, но только теперь он дотронулся до него и выпил его залпом, хотя он был уже почти холодный.
   - Вы говорите, что вы с Путиловского завода? - спросил Катю Алексей Фомич. - А что же именно вы там делаете?
   - Как что именно? - удивилась Катя. - Живу там у отца с матерью. Я и родилась даже там.
   - Значит, ваш отец что же, работает, что ли, там?
   - Конечно, а то как же.
   Кем именно работает на заводе отец Кати, не спросил Сыромолотов, не счел это удобным, он протянул только:
   - Во-от в чем дело! - и добавил: - А вот вы вспомнили про девятое января...
   Катя не без гордости перебила его:
   - Вот тогда-то, девятого января, и выступили наши путиловцы!.. Я тогда еще девчонкой была, но все хорошо помню.
   - Путиловцы, значит, это?.. Видите, как!
   Несколько мгновений смотрел Сыромолотов на Катю, не отрываясь, и проговорил наконец:
   - В таком случае мне, значит, надобно ехать к вам на завод и там делать этюды к картине... Вот уж действительно не знаешь, где найдешь, где потеряешь! У себя в мастерской я потерял, а здесь нашел... - Вспомнил снова Дерябина и добавил: - Какой, однако, знаменательный для меня выдался сегодня день!
   Тут он нашел точное слово: день этот дал ему не только Дерябина и Катю, но еще много воображаемых им теперь, но тоже найденных уже людей, которые и должны были заполнить холст. То, что было для него неясно еще утром, сделалось почти осязаемым теперь; то, что представлялось ему утром обыкновенной пестрой уличной толпою, приобрело единое мощное лицо. Прежде у картины его был только многозначительный фон - Зимний дворец и несколько выразительных фигур на переднем плане; теперь же заполнялась вся левая сторона картины, большая по размерам, чем правая. А именно это и казалось ему самым трудным для воплощения, так как было новым для него самого, непривычным, тем, что еще только шло в жизнь и против чего жизнь выставляла людей, с детства намозоливших глаза, людей, одетых в однообразные серые казенные шинели.
   - Вот видишь, Надя, - сказала Нюра, - я ведь говорила тебе, что Катя подойдет Алексею Фомичу гораздо больше, чем ты, - так оно и вышло!
   Надя ответила на это сестре негодующим взглядом, а Сыромолотов, заметив это, поспешил обратиться к Нюре:
   - Каждая хороша на своем месте, и вы тоже... - И добавил: - Вопрос теперь только в том, когда и чем может окончиться война.
   - Когда?.. Говорили все, что через полгода, - отозвалась ему Нюра, так как смотрел он только на нее.
   - Едва ли через полгода, - покачав отрицательно головой, сказала Надя, а Катя решила:
   - Это всецело зависит от солдат и рабочих... От солдат на фронте и от рабочих в тылу. Стоит им только выйти из повиновения их начальству, какой бы нации они ни были, вот и конец войне.
   - И тогда что же начнется, после такого конца? - спросила Нюра.
   - Как же так что? Разумеется, революция, - ответила Катя.
   - А почему же вы все говорите, что ваша картина будет называться "Демонстрация", Алексей Фомич?
   Этот вопрос Нюры нечаянно совпал с подобным же вопросом, который самому себе задал в этот момент Сыромолотов, и он ответил скорее самому себе, чем Нюре:
   - Дело ведь не в названии... Название двадцать раз можно переменить.
   Катя же продолжала о том, что для нее было уже вопросом решенным:
   - У нас теперь и на фронте много сознательных людей, не только в тылу... Теперь разве мало запасных, которые девятьсот пятый год помнят? Они разве не понимают, что победа - это наша погибель? Отлично понимают и победы добиваться не будут...
   В этот вечер Сыромолотов засиделся у сестер Невредимовых: он ушел от них только в десятом часу и, уходя, повторил то, что уже раз сказал:
   - Нет, как хотите, а для меня это положительно знаменательный день!
   III
   Все, что делал раньше Сыромолотов как художник, вырастало как бы из его личного опыта жизни, питалось соками его мозга, созревало вдали от чьих-либо других, посторонних искусству глаз. Без свидетелей даже, не только без посредников, вел он борьбу с самым иногда неподатливым материалом; он никого не пускал в свою мастерскую, когда работал над той или иной картиной, и картины его, каждая сама по себе, составляли только часть его возможностей: сегодня он вот каков, завтра будет другой, вчера был третий. Картины его как бы шли за ним длинной вереницей, не дерзая выступать вперед.
   Как ни странно казалось ему теперь, но, - он должен был самому себе сознаться в этом, - картина, названная им "Демонстрацией", только еще задуманная им, только еще поселившаяся в его мозгу, однако очень настойчиво просящаяся на холст, шла уже впереди его, и он всячески стремился к ней подтянуться.
   Не только потому, что холст для нее понадобился огромных размеров, он как бы начал робеть перед этой картиной, - нет; не многолюдство на холсте, а совершенно исключительная значительность того, что должно было на холсте совершаться, огромность исторического момента - вот что начало действовать на самоуверенного художника, чувствовавшего себя силачом прежде, за какие бы темы для своих картин он ни брался.
   Как Святогор до того момента, когда нашел тягу земли, всякий подвиг на земле считал для себя легким, но не мог не задуматься перед "сумочкой переметной" - тягой земли, так временами чувствовал какую-то оторопь и Сыромолотов перед темой, которая с каждым днем росла и становилась все величественней и, главное, ответственней.
   Совершенно новым для него было это чувство ответственности, полной несвободы своей в той области, которая, казалось бы, навсегда, до самой смерти, представлялась ему заманчиво свободной.
   Но отойти от этой темы, как бы ни связывала она его, он уже не мог: она притянула его вплотную. Больше того: все задачи, какие решал он в области колорита, перспективы, рисунка на своих полотнах, представлялись ему теперь только этюдами к этой гигантской картине, этюдами, без которых он не мог бы даже и помыслить приступить к ней.
   На картине должна была воплотиться мечта очень многих поколений русских людей, и зритель при взгляде на гигантское полотно должен был почувствовать, что перед его глазами последний акт вековой борьбы, что заморозивший Россию царский режим рушится у него на глазах.
   Какие краски просились из него, художника Сыромолотова, чтобы засверкать на холсте решимостью, перед которой немыслимо устоять даже Дерябиным! Какое выражение лиц - общее для всех и особое для каждого! Какой порыв многотысячного народного тела, порыв, ничем не более слабый, чем шторм на море!
   Сильный человек, Сыромолотов чувствовал, как мурашки бегали у него по спине, когда он вглядывался в свою еще не написанную картину... Она покоряла его не только с каждым днем, а с каждым часом. И когда он вернулся в "Пале-Рояль" от Невредимовых и Кати Дедовой, он сел писать письмо в далекий Симферополь (теперь этот милый его сердцу город начал казаться ему непозволительно далеким, где-то чуть ли не на экваторе). Писал он, конечно, Марье Гавриловне, на попечении которой осталась его мастерская и которую ему надо было предупредить, чтобы она не ждала его в назначенный им срок, что дела задержат его в Петербурге несколько дольше, чем он думал, когда уезжал.
   Ей незачем было писать, какие именно дела: она все равно ничего бы не поняла, но раз упомянуты были дела, значит отсрочка приезда была оправдана.
   Перед тем, как лечь спать, Сыромолотов взглянул на то, что приготовил для Дерябина, и нашел, что ничего добавлять не надо, но зато он сделал карандашный эскиз картины, включив в него то новое, что ему дала Дедова, экспрессию всей левой стороны. Разумеется, рядом с Надей на эскизе появилась ее подруга - путиловка, и это оказалось большой находкой.
   А на другой день человек лет тридцати двух-трех, с несколько скуластым сухим лицом и пытливыми пристальными глазами, говорил Сыромолотову не в полный голос, но весьма выразительно:
   - Что касается войны этой, то вполне можно о ней сказать: чем хуже, тем лучше, - пословица есть такая... Очень к нашему положению подходит, потому что действительно ведь, подумайте сами, как может отсталое государство победить два передовых... Где высоко стоит техника, как может там низко стоять военное дело?.. Что диктует тактику и стратегию? Техника диктует... Какой-нибудь тигр уссурийский, в котором весу тридцать пудов, он во сколько раз сильнее человека? А выйдет против него человек с ружьем - и спасайся тогда тигр в свои дебри, если только жить на свете хочешь!.. Что из того, что у нас нашили шинелей на пятнадцать мильёнов солдат? Одними шинелями силен не будешь.
   Правый глаз говорившего слегка щурился, и что-то около него вздрагивало, точно он подмигивал.
   Глаза были карие, запавшие; небольшие усы, темно-русые; подбородок бритый; на голове широкая кепка рабочего фасона и, как определил Сыромолотов, новенькая, так же как и его летнее пальто серого цвета. Катя Дедова, познакомившая с ним Сыромолотова, назвала его своим двоюродным братом, модельщиком с Путиловского завода; но сама она куда-то ушла вместе с Надей, обещав скоро вернуться.
   День был воскресный, теплый, сухой, и улицы очень людны; там же, где ходили взад и вперед Сыромолотов с модельщиком Иваном Семеновичем, было гораздо просторнее. Однако художник заметил, что Иван Семенович вдруг совершенно неожиданно возьмет да и оглянется через плечо, после чего правый глаз его подмигивал как-то даже насмешливо, хотя смешного ничего не было в их разговоре - напротив, было новое для художника по своей серьезности.
   Сыромолотов попробовал однажды пошутить даже:
   - Вы, Иван Семенович, говорите так авторитетно по военным вопросам, точно вы военный министр!
   На это возразил Иван Семенович:
   - Наш военный министр как раз и окажется скоро совсем не авторитетным, а вы это увидите, я думаю, и всем это будет ясно...
   - Почему же все-таки вам-то это сейчас ясно? - полюбопытствовал Сыромолотов.
   - А вы помните басню Крылова "Орел и Крот"? - спросил Иван Семенович.
   - "Орел и Крот"? Нет, что-то не припомню.
   - Я вам ее перескажу... Вздумал Орел вить весною гнездо на дубу, а Крот ему из норки кричит: "Не делай глупости! Корни у дуба сгнили, и свалится он при первой буре!.." Орел, конечно, не послушал, гнездо свил, орлят наплодил, а дуб рухнул ко всем чертям при первой возможности, и все орлята пропали... Вот оно что. И дело буржуазии тоже погибнет не хуже того дуба, а дело рабочих возьмет верх.
   Тут Иван Семенович оглянулся, а Сыромолотов, у которого был хороший слух, расслышал сзади звяканье шпор и шансонеточный напев. Потом, обгоняя их, прошло мимо трое кадровых офицеров, бывших явно навеселе, и, когда они ушли уже намного вперед, Иван Семенович подмигнул в их сторону и проговорил вполголоса, как заговорщик:
   - Вы думаете, что из этих вот так уж все под итог темные? Не-ет, можно сказать, что из них даже, кто помоложе, конечно, соз-на-ют очень многие, что на кой им черт война! На что им грудь в крестах, если голова будет валяться в кустах? За что это им свои головы класть, за какую такую идею? За царя-пьяницу, за царицу немку или за хлыста Гришку Распутина? Что такое придумать могли, чтобы мильёны под пулеметы весть? Ничего и не придумали, а так себе прямо взяли да повели, - дескать, защищай родину. Родину? - вдруг повысил голос модельщик. - Для кого это? Для Путилова родина? Для него свой кошелек родина! В случае чего возьмет его в саквояж да уедет куда-нибудь под небо Сицилии, а на родину ему в высокой степени наплевать!
   - В случае чего же именно? - не сразу понял Сыромолотов.
   Иван Семенович быстро оглянулся через плечо, наклонил к нему голову и проговорил тихо и хриповато:
   - В случае того, что вы на картине своей выводите - "Штурм Зимнего дворца рабочими массами"...
   И прямо против своих глаз увидел Сыромолотов пристальные карие глаза модельщика, а потом услышал его предостерегающий полушепот:
   - Только вы писать такую картину, слова нет, пишите, а что касается полиции, всячески ее прячьте.
   Сыромолотов понял, что ему известно, должно быть, и о Дерябине на вороном Черкесе, и вот, в первый раз в своей жизни ощутив тревогу не за картину свою, которой еще не было, а только за один замысел картины, Алексей Фомич сказал, невольно подражая собеседнику, тоже вполголоса:
   - Я пока что делаю и долго еще буду делать только заготовки к картине, этюды... А когда все эти этюды будут сделаны, написать картину будет уже недолго.
   - Вот-вот! Так и делайте! - одобрил Иван Семенович. - В случае если кто и увидит и полюбопытствует, у вас ответ готов: какая из этих заготовок картина выйдет, это видно будет со временем, смотря как все эти рисунки повернуть и что к чему приспособить... Вот у меня здесь, - смотрите, пожалуйста, - охотник, а здесь, в другом месте, тигр к земле припал, а кто кого в окончательном виде - этого я еще не собрался сделать.
   Проговорив это почти скороговоркой и уже в полный голос, он разрешил себе улыбнуться, а Сыромолотов заметил, как украсила его эта мгновенная улыбка.
   Странно было даже себе самому сознаться в том, что ему, художнику, столь всегда замкнутому, не противно это вмешательство "натуры" в то, что он делал. Напротив, он благодарно глядел на Ивана Семеновича, который выражал по-своему заботу о его детище, считая это детище в то же время как бы и своим тоже.
   Начавши с Нади - тоже "натуры", вот катилось оно дальше - к Кате Дедовой, к модельщику Ивану Семеновичу - это заботливое, внимательное отношение к картине, которую он еще и не начинал писать, но которую уже как бы видели они не только в целом, а даже и в мелких деталях. И Сыромолотов, который иногда бросал даже доведенные до половины картины свои, охладевая к ним, теперь чувствовал, что картину, получившую новое название - "Штурм рабочими массами Зимнего дворца", он непременно напишет, вложив в нее весь блеск своей техники, всю экспрессию, на которую способен, всю творческую энергию, какая была ему присуща.
   А Иван Семенович простирал свою заботу в это время еще дальше, чем только что, - на него самого, не только на его творение. Он говорил:
   - Вам, конечно, жить надо, пить-есть, за номер в гостинице платить, а между прочим кто же у вас может картину вашу купить, когда она против буржуазии и даже против власти царской? Это, конечно, вопрос насущный. На кого художники сейчас работают? На тех, у кого карман потолще. А не потрафят таким, кто у них картину купит? Вот и сиди на мели и питайся манной небесной, потому что на земную манную крупу тоже монету надо иметь... Я где-то читал, не помню, художник один в Италии тоже картину огромную вздумал писать, а столовался в ресторане, в том же доме, в каком он жил, и у того же хозяина. Прошло таким образом полных восемнадцать лет, кончил художник картину. Приезжает богатый человек смотреть ее - и загорелось ему непременно ее купить. Вот он и спрашивает: "Какую цену хотите?" А художник: "Мне ничего не надо, заплатите только вот доброму человеку, какой меня содержал восемнадцать лет". Тот к хозяину ресторана, а хозяин ресторана как достал весь счет, сколько у него художник наел-напил, да и за комнату задолжал, как показал покупателю, у того рябь в глазах пошла: "Столько, говорит, если я уплачу, то сам без копейки останусь!", и скорей от него ходу... Вот также и за ваш труд кто может вам уплатить? Только единственно весь народ, когда он Зимний дворец опрокинет!