Страница:
Слона опять не приметили — «В осаде» является литературным римейком прекрасного фильма «Семь Самураев»: этих случайных ветеранов, на которых весь город держится, как раз семеро, если считать мальчика и разгильдяя-фермера, и к концу романа остаются в живых двое: бывший камикадзе Вук и этот мальчишка, который всю книгу просто Kid, Пацан.
А, да. Убери «варков», чтобы их в тексте нигде не было. Их Стружко не любит, конечно (а кто их, гадов, любит?) только жаргонизмы он не любит еще сильнее…
Глава 8. Гамбургский счет
Кильский канал имеет в длину сто с чем-то километров, а пройти его нужно было быстро — компьютеры компьютерами, связь связью, а после полуночи яхтам здесь положено причаливать, терять ночь Энеуш не хотел. Поскольку из «Стрелы» на моторе при попутном ветре можно было выжать максимум десять узлов, то двинулись рано-рано, едва только заработали шлюзы. К двенадцати Энеуш с удовольствием отметил, что пройдено больше половины пути. Энеуш стоял у штурвала, ленивый июльский бриз чуть шевелил его отросшие за два месяца волосы, а у Мэй замирало сердце от того, как он был хорош.
Все было почти как раньше. Как при Пеликане, когда они приходили с попутным ветром в страну, где жил тот, кому незачем было ходить по земле, наземным транспортом сокращали расстояние между ним и собой до необходимого минимума и, нанеся удар, снова уходили с ветром. Только сейчас вместо Каспера и Густава был Энеуш. Повзрослевший, изменившийся почти до неузнаваемости.
Все было так… И все не так! Мэй казалось, что она висит в воздухе. Землю из-под ног вышибли: штаб предал двух лучших руководителей групп. Потому и предал, что лучшие. И теперь они сами по себе. За ними охотится СБ. После Курася — наверняка и подполье. И если обманка, которую они подсунули людям де Сальво, не сработает — будет еще и мафия. Они — шестеро — против целого мира. А Энеуш ведет себя так, словно для него это самое обычное дело: стоять против целого мира. И как его, такого, не любить — «пока смерть не разлучит нас…»
И даже потом.
…Документы на яхту при помощи Антона сладил Стах. Фальшивая регистрация. Автомат её пропустит, человек — тоже, а вот глубинной проверки она не переживет. Но её никто из них не переживет. Настоящую регистрацию сделают потом, чтобы обеспечить судну «алиби». После Курася Европол если не на ушах, то как минимум начеку. А после Гамбурга, если в Гамбурге что-то случится… А у Мэй были дурные предчувствия насчет Гамбурга. Так уж складывалась её судьба, что там всегда что-то случалось. Там погиб Густав. Там погиб его нерождённый ребёнок. Там был подписан приговор всем её возможным детям. Там она полгода назад от тоски и скуки сошлась с Десперадо, и как же теперь стыдно было смотреть в его говорящие глаза, сказав ему «нет» после двух «да»…
Да, все как бы по-старому — пришли с ветром и ушли с приливом. Только теперь над ними никого — пустое небо. Поп верит, что не пустое, и стрига верит, что не пустое, а Энеуш изо всех сил старается поверить.
Если бы не вылечившийся стрига — Мэй решила бы, что это слабость: человек потерял всех, кого любил, и ему понадобился Боженька. Но стрига — он всё менял.
Ей удалось найти для Игоря место только после Братиславы. У нее клекот в горле стоял, когда стрига перехватил командование над группой, будто так и надо. Но Энеуш промолчал — и сама она тоже. А этот взял, сделал дело — и отдал обратно. И тогда Мэй успокоилась. Потому что тот, кто утверждает, что у оружия нет души, никогда не имел правильного оружия. У Энеуша теперь два меча — только и всего.
Слухи о данпилах ходили в подполье все время. Данпилом, по слухам, был первый руководитель «Шэмрока», Чак О'Нейл. Те, кто видел его в бою, рассказывали, что силы он был нечеловеческой — и что заживало на нем как на варке, а остальные говорили об остервенелой набожности. Официально считалось — и в СБ, и в подполье, — что он сумасшедший. Все, кто был знаком с его воззваниями, в это легко верили: не может же нормальный человек серьезно писать, что старшие — порождения Сатаны. Они, конечно, дрянь и всех их надо бы под корень, но Сатана — это только в больном мозгу уместиться может. А уж что О'Нейл нес о людях…
Но вот появился стрига и этот поп, и Мэй читала в глазах Энеуша готовность принять существование Сатаны хотя бы как рабочую гипотезу. А вот это уже было серьезно. Энеуша в романтическом складе ума злейший враг бы не заподозрил.
Мэй встала, подошла к мужу, обняла за талию и потерлась щекой о щеку. Разглядела, как покраснели плечи и спина там, где их не прикрывала майка.
— Ты, кажется, спину спалил. Подожди, сейчас я за кремом сбегаю.
Мэй спустилась в салон, мимоходом кинув взгляд на малого — тот бегал по эфиру, мурлыча себе под нос Bonnie boat. На шотландские повстанческие песни его подсадил Эней, а того — отец. У Мэй что-то холодное провернулось в животе.
Энеуш распределил шесть четырехчасовых вахт так, чтобы в каждой было по одному человеку, знающему морское дело, и по одному новичку. Послушной «Стрелой» в хорошую погоду могли, не напрягаясь, управлять двое. Мэй достался в напарники Кен. Сейчас он возился на кухне — оттуда тянуло, конечно же, картошкой — готовил обед себе, напарнице и тем, кто придет, сменившись с вахты. Кен — это всегда картошка. Как ни странно, он действительно её любил. И действительно умел готовить очень вкусно. А от однообразия спасала смена поваров.
Мэй вернулась к Энеушу, открыла тюбик и начала осторожными движениями смазывать покрасневшую горячую кожу.
Энеуш длинно выдохнул.
— Знаешь… ты лучше подмени меня на пять минут на штурвале. Я сам смажусь. А то впилимся прямо в стенку.
Мэй вытерла руки о джинсы и перехватила у него штурвал. Яхта смены рулевого не заметила — так и шла, как по ниточке.
— Какая ты красивая, когда вот так стоишь, — смазывая солнечные ожоги, Энеуш не сводил с нее глаз. — Я тебе сегодня уже говорил, что я тебя люблю?
— Два раза.
— Тогда для ровного счета — я люблю тебя, Мэй. Знаешь, нам всё-таки придется рискнуть. Я до самого больного места не достаю.
Они опять поменялись местами, и Мэй смазала последний сухой участок, открытый низким вырезом майки, — между лопаток.
— Ты уже обедала?
— Ещё нет.
— Тебе через сорок минут заступать. Сходи пообедай. Скажешь мне, с чем сегодня картошка.
Ей хотелось поцеловать его, но она удержалась. Даже волосы не взъерошила — ласкаться, в присутствии стриги на борту, не могла. Даже когда стрига спал.
Так что она просто кивнула и пошла на камбуз.
Малой перешел с Bonnie Boat на Dainty Davie — ага, это он воткнул в ухо «ракушку» и подпевает… Десперадо похрапывал в каюте — а стрига спал тихо. Как покойник. Бедняга Десперадо, не повезло с напарничком. И… вообще не повезло.
— Что у нас на обед? То есть, я хотела сказать — какая картошка у нас на обед?
Кен беспомощно улыбнулся и развел руками:
— Печёная.
Он приоткрыл дверцу гриля и показал серебристые шарики. На шпажках вертелись сосиски, уже румяные по краям разрезов.
…А дальше? — подумала она. Что будет дальше? Что будет, когда они убьют всех, кто должен быть убит? У Энеуша какие-то туманные планы, новая организация и все такое… Забавно было бы — они шестеро во главе подполья. Сложно представить. Скорее всего, нас убьют раньше.
Впервые её пугала смерть. Потерять Густава было тяжело. Потерять Энеуша… тяжело было даже думать.
Она не могла называть его Анджеем. Не вязалось к нему это имя. Вернее, Анджеем был тот худой мальчишка, замкнутый до того, что порой Мэй сомневалась — а не аутик ли он часом? Со временем, правда, выяснилось, что интеллектуальный столбняк накатывает на него лишь в её присутствии. В додзё он занимался как-то остервенело, выжимая из себя всё. А Ростбифа, похоже, боготворил.
А теперь он вырос, исполнился покоряющей рыцарственности, потерял Ростбифа и вроде бы нашел бога. В любом случае, это был не тот Анджей. Или — того Анджея она тогда не заметила?
Да нет, просто парни растут медленнее.
Костя вилкой снял со шпажки две сосиски.
— Угощайтесь, пани Витер.
— Вятрова, — поправила Мэй, добавляя к немудреной сервировке два свежих помидора.
Костя сел за стол не сразу — сначала перекрестил обед и пробормотал какую-то молитву.
— А почему не про себя? — вздёрнула брови Мэй. — Я всегда думала, что вера — интимное дело.
Она поддевала его не всерьез, и он это понял. Он вообще был славным парнем, с чувством юмора все в порядке.
Отрезав полкартошки, Костя щедро смазал срез сливочным маслом, посолил, отправил в рот, с чувством прожевал, а потом перегнулся к Мэй через стол и доверительно сказал:
— Работа такая. Я же вам всем, распиздяям, не кто-нибудь, а пастырь.
Мэй не удержалась, засмеялась.
— Какой ты пастырь… Я теперь знаю, почему ты шепотом молишься — чтобы мы не слышали, что ты там на самом деле бормочешь… Наверняка уже половину слов на непечатные заменил.
— Каков приход, таков и поп. Вы террористы — и я матерщинник. Всё, как положено.
— Да, — согласилась Мэй. Откусила картошку, прожевала. — …Костя, мне страшно.
Не то чтобы ей хотелось с ним откровенничать, но больше было не с кем. Не грузить же этим Энея перед операцией. Но на операции и она должна быть спокойна.
— Это хорошо. Это значит, что ты в своем уме.
— Ты не понял. Ты правду сказал, мы террористы. Мы ездим. Стреляем. Убиваем. И нас убивают. Ну вот приедем мы с Гамбург. Поговорим со старухой. Проверим, кто крыса — она или Билл. Я думаю, что Билл. Потом доберемся в Копенгаген, убьем Билла. Это так просто, как с Курасем, уже не пройдет, Билл знает дело — и он будет нас ждать. Потом мы начнем бегать по всей Европе от охотников из подполья, охотников из СБ и от бандитов. И в конце концов нас достанут. Мне не страшно умирать. Мне страшно, что я умру, — а в мире все останется как было. Варки будут жрать людей, люди будут прыгать перед ними на задних лапках и зарабатывать право не быть сожранными. Вот чего я боюсь, поп.
— Угу, понял. — Костя сел прямо, и ей вдруг показалось, что перед ней другой человек. Наделенный властью. — Похоже, штаб ваш на этом же погорел. Не верят ни в победу, ни даже в возможность что-то сдвинуть. Потому что сверни варков — полетит все к чертям. А не сверни — будут жрать. Выбирают меньшее из зол. А если из этих зол не выбирать, а?
— Это как?
— А вот так. Спроси себя — что мы можем?
— Убивать.
— Плохо. Если первое, что тебе в голову лезет, — убивать, то лучше тебе бросить это дело.
Мэй вздохнула.
— Все поначалу верят, что они кого-то спасают и кому-то помогают. Потом проходит.
— Нет. Эней спас Игоря. Игорь — Энея. И никто никого не убил.
— Даже ваш Бог не творит чудес все время.
— С теми, кто сам не шевелит ничем, чудес не бывает вообще и никогда. Чудом было изгнание беса. Все остальное ребята сделали сами. Даже Игорь сам хотел, чтобы беса изгнали, понимаешь?
Он вздохнул, смазал маслом ещё полкартофелины — густо, как хлеб.
— У меня тоже нет рецепта. Но посмотри — мы знаем, где они слабы. Они этого знания боятся до усрачки — они столько вбили в то, чтобы подполье не связалось с христианами. Чтобы те, кто хочет драться, не встретились с теми, кто знает, за что и с кем. Я не знаю, что делать, но что-то сделать можно. Они бы иначе так не рыли землю.
— Будем бегать со святой водичкой? — Мэй скривила губы.
— Окажется, что надо, — так и будем. Я пока что первый и единственный капеллан в боевой группе. Поживем — увидим.
— А пока…
— А пока мы делаем то, что можем. И то, что точно нужно. Что бы мы там ни накопали — кой смысл, — Костя просто заглотал половинку картошки, — докладывать о результатах штабу, который прямо сообщается с СБ?
— А что будет потом? Кто будет командовать, когда мы разгромим штаб? Я? Ты? Энеуш?
— Ну ты и спросишь… Не знаю. Может быть, Эней. Со временем. А может, совсем другие люди. Его командир список оставил — но это тоже на потом.
— Мне бы твоё спокойствие, — вздохнула Мэй.
Костя посмотрел на нее, на пустую тарелку, вздохнул…
— Да какое там спокойствие. Просто как священник я знаю, что у них нет власти. А как человек я знаю, что та лягушка, что сложила лапки, — утонула. Есть у вас такая притча на польском? Про двух лягушек и крынку сметаны?
— Мышек. У нас там фигурируют мышки.
— Лягушки лучше, — механически сказал Костя, — лапки перепончатые.
Мэй фыркнула.
— А вообще, — добавил поп, вставая из-за стола, — знаешь, что плохо? Лично для тебя?
Мэй не стала отвечать на явно риторический вопрос.
— Ты никого, кроме Андрюхи, не любишь. От этого и страх.
— Дурак ты, хоть и поп, — сказала Мэй. — Я даже тебя, нравоучителя, даже стригу этого любить пытаюсь. Где ж ты воевал, если тебя таким простым вещам не учили?
— Пытаешься, — согласился он. — Потому что мы отряд, мы команда. А остальные? Те, за кого мы воюем? Ты же смотришь на них как на тараканов.
И вот тут он попал. В самую середку.
— Так… не всегда было. Но ты прав. Чем дальше, тем тошнее. Я знаю ребят, которые это болото больше варков ненавидят. Я — нет. Я просто за себя — и за тех, кто такой же.
— Вот именно. Корячишься и умираешь зря. Ради протоплазмы. Отсюда и страх.
— И чему только тебя учили, — зло сказала Мэй. — Даже если ради нас шестерых — уже не зря. А протоплазму мне … жалко.
— Жалко. С высоты птичьего помёта.
Мэй дожевала как-то мгновенно остывшую картошку… Носит же земля таких дураков. Если бы она могла себя поставить выше — она и таких ребят знала… Если бы могла — всё было бы проще простого. Одноклеточные, какой с них спрос. Ни бревна поп не понимал в людях. И это, вообще-то, успокаивало. Рядом с ясновидцем было бы страшно.
— Ладно, — Костя миролюбиво усмехнулся в бороду. — Нам через двадцать минут на вахту. Посуду вымою.
— Давай уж я сама вымою, тут всего ничего.
Поднявшись после мытья на палубу, она подошла к Энеушу и доложила:
— Картошка была с сосисками.
— И почему я с самого начала так думал? — он улыбнулся Хорошей Улыбкой. У него было две улыбки: Хорошая и Плохая. И ещё Скверная, но ею он пользовался редко.
Хорошая — это когда Энеуш улыбался нешироко, чуть приоткрыв рот. Она выглядела естественно — долго отрабатывал, наверное. Потому что настоящая естественная улыбка в сочетании с неподвижным лбом и приподнятыми к вискам бровями выглядела как раз странно. А Скверная была — от уха до уха.
Жемчужину своей коллекции шрамов он показал Мэй вечером того же дня, когда они признались друг другу. Положил голову ей на колени и попросил посмотреть за ушами и возле самой границы волос на висках. Мэй пригляделась и не столько увидела, столько нащупала паутинно-тонкий рубец. Скоро он исчезнет совсем.
Для проникновения в окружение фон Литтенхайма, ему сделали пластическую операцию. Сняли своё лицо, заморозили, трансплантировали чужое. А потом чужое лицо снесло, а собственное не удалось восстановить, как было. Свои нервы погибли, а имплантированные металлические — это всё равно что огненная надпись на лбу, видны на любом сканере. Так что выше крыльев носа у Энеуша была тщательно воссозданная по фотографиям полумаска из его собственной кожи. Поэтому когда он не хотел напугать человека — то улыбался осторожно, чуть раздвигая губы.
Над каналом прогудел снитч. Пролетев над яхтой, завис на миг. Заснял. Обычный снитч, диспетчерский. Конечно, если что, СБ с лёгкостью получит данные и от диспетчерской службы канала — но для этого они должны будут сначала сообразить, что именно и от кого нужно запрашивать. Снитчи — и уличные, и полицейские, и диспетчерские, поставляют такой объем информации, какой ни одна человеческая или даже вампирская команда обработать полостью не в силах — а машина что ж, машина дура. Она тупо выполняет свои задания: уличный снитч фиксирует участников движения, этот, канальный лоцманский — названия и номера судов, время прохода, — и через определенное время все эти данные превратятся в безобидный статистический файл, кроме сведений о тех, кто попал в «красную зону» — нарушителей. Если уличный снитч поймал тебя за рулем на неправильном развороте — то данные о твоей машине немедленно поступят в дорожную полицию и тебя задержит первый же коп. Конечно, и это само по себе не так страшно — если ты не в розыске. Но вот то, что твой файл отныне будет в «красном отделе» у дорожников или речников, может дать СБ-шникам лишнюю зацепку. Поэтому подпольщики вне сферы своей деятельности — самые законопослушные люди в мире. Они всегда ездят по правилам, переходят улицу в положенном месте и бросают мусор точно в урну.
Десперадо нравились портовые города. Это как мешок, который внутри больше, чем снаружи. Кого там только не встретишь, и всякой твари как минимум по паре, так что и немота, которую иногда приходится демонстрировать, — ну, как иначе сделаешь заказ в кафе или спросишь, как пройти туда-то? — не очень особая примета. Ещё и не таких эти портовые города видали.
Замолчал он в восемь лет, когда его мама после прохождения адаптационного курса вышла замуж за начальника полицейского управления в Сигишоаре. Замолчал не сразу — а после того, как «папа» в первый раз изнасиловал маму и избил его самого. Просто приказал себе не кричать — а когда сознание вернулось, оказалось, что он и говорить не может — даже с синтезатором.
Случись это с кем-то из других детей, неладное заметили бы раньше — учителя, воспитатели, да просто знакомые… Но Лучан с матерью были из-за фронтира, от них ждали неровностей. Румыния перестала быть зоной рецивилизации полтора поколения назад, кто сам не помнил, тот наслушаться успел, как оно там, с той стороны. А потому мальчика жалели, надеялись, что отогреется — а уж на Штефана Дмитряну и вовсе не стали бы грешить — золотой человек, вырос здесь и никто, кроме шпаны, ничего худого, кроме доброго, о нем сказать не мог. Синяки и ссадины иногда замечали — но мальчишки есть мальчишки, мало ли с кем он дрался и где оцарапался — а он ведь дрался. И только внеплановый медосмотр открыл следы жутких избиений.
Конечно, о случившемся заговорила вся Сигишоара. Как же так — начальник полиции, приличный человек… Женился на женщине из-за фронтира, взял ребенка из-за фронтира — думали, святой. Ведь все знают, что такое эти, оттудашние. А оказалось — он их взял, чтобы позволить себе то, что с местными — даже со шпаной — позволить себе было нельзя. Или было в этой Сильвии что-то такое, что будило в мужчине зверя? Они там… Но то ж в Сильвии, а не в мальчишке. Он же даже рассказать не мог, немой.
Отчима больше ругали, чем жалели, маму больше жалели, чем ругали, а самого Лучана дружно занесли в невинные жертвы. И все бы успокоилось, если бы Штефана просто посадили.
Но его занесли в категорию F, и однажды ночью Лучан проснулся от объявшего его смертного ужаса. А когда он нашел в себе силы спуститься вниз, и увидел маму плачущей над белым-белым телом «отца»…
Он почувствовал, что его предали. Это была не защита, не справедливость — что-то совсем другое.
И вот так получилось, что иммигрантка из-за фронтира, Сильвия Дмитряну, унаследовала дом и сбережения своего мужа. И, как то бывает иногда с людьми, на которых из ниоткуда падает богатство — начала жить на широкую ногу. Конечно, воображение ее было ограничено воспитанием — не на Тиффани она тратилась, а на броскую чешскую бижутерию, и вина покупала дешевые, хоть и помногу, и начала водить любовников, и из серой забитой женщины превратилась в вульгарную бабу… И пошла по Сигишоаре сплетня такая гнусная, что Лучан весь затрясся, когда в первый раз ее услышал.
Нелепая была сплетня — ну как, скажите на милость, Сильвия могла свалить свою вину на мужа, если того допрашивали под наркотиком и вина его была признана им самим? Но Лучан не мог приводить доводы разума — он ведь был нем, да и не очень сообразителен. Он мог просто бить — и бил.
И тут уж в городе многие уверились, что ни за грош пропал Штефан. Потому что как не поднять руку на такого волчонка? Погиб из-за шлюхи и ее немого отродья. Высокие господа, тех, кто получше, любят — вот и не стали особо разбираться. Дело ясное.
Конечно, так считали не все, но и того, что было, хватало с головой.
А Лучан не мог, никак не мог им объяснить, почему мама ни одной ночи не может встречать трезвой, и почему ей все время нужен хахаль в постели. Да и не стал бы, вернись к нему речь. Этим объяснять? Да пусть провалятся.
И когда за ним приехали приюта, забирать — он шипел, лягался и кусался, потому что мама ведь была хорошая! Ну и что, что по утрам от нее пахнет перегаром? Ну и что, что по утрам от нее выходят чужие мужики? Она ни разу не обидела Лучана, и всегда его ласкала, даже когда у нее болела голова. Как они могли? Как они могли так с ней поступить? Если это их справедливость — то зачем она нужна?
Сильвия Дмитряну не стала ждать, пока к ней придут ночью. И обращаться за помощью не стала. Взяла дробовик мужа и разнесла себе лицо.
Из детского дома Лучан сбежал. И еще раз сбежал. И еще раз. А в четвертый раз его отправили в «горную школу» — и там Лучану неожиданно понравилось. А еще больше понравилось у дядюшки Руди — хуторянина, взявшего Лучана на лето. А однажды вечером к дядюшке пришли люди…
Один из них, господин Григораш, выделялся среди всех уверенной повадкой и ученой, книжной речью. После темноты он позвал Лучана в сад, поговорить.
Он говорил, и каждое его слово ложилось как камень в стену. Мир устроен несправедливо. Впрочем, Лучан, ты это знаешь не хуже, а то и получше, чем я. И стоит ли ждать справедливости от мира, где всем заправляют людоеды? Одних пожирают без закона за фронтиром, других по закону — здесь. И даже если нужно защитить слабого, это отдают на откуп людоедам, потому что не хотят брать на себя ответственность за грязную работу. Так несправедливость устраняют несправедливостью, а преступление — преступлением. И неудивительно, что такой парень, как ты, не хочет жить по законам, которые волки придумали для овец…
А потом попросил показать, как Лучан стреляет по камешкам.
Отлично Лучан стрелял по камешкам. Глаз с детства был верный, а с рогаткой он не расставался уже четыре года. Если железным шариком — то мог и взрослого мужика свалить.
— А из настоящей винтовки хочешь попробовать? — спросил господин Григораш.
Они вышли рано утром. Охотничий сезон только-только начался, и у господина Григораша была лицензия на отстрел двух оленей. Олени расплодились в Карпатах за последние сто лет — во время войны и рецивилизации на них почти никто не охотился, а после охота стала непопулярным развлечением.
Четверо стрелков залегли над оленьей тропой. Господин Григораш уступил Лучану свою винтовку с оптикой. «Первый олень — твой». Лучан был счастлив — до того момента, когда трехлетний бычок, убитый им, качнулся на коленях и упал набок.
Остальное стадо бросилось наутек. Заревел еще один бык — Руди подстрелил его на бегу. Вместе с другом господина Григораша — кажется, мадьяром — они пошли по кровавому следу, а Лучан и господин Григораш спустились к убитому зверю.
— Замечательный выстрел, Лучан, — господин Гигораш потрогал маленькую ранку точно между глаз оленя. — Он совсем не страдал. Почему ты плачешь?
А Лучан смотрел на пустой черный глаз, который только что был живым и светился, а теперь уже не мог, и думал «Как они… как они». Пришли и взяли жизнь у живого. Потому что захотелось.
— Ты прав, — сказал господин Григораш. — Мы сейчас были не лучше этих… которые гуляют по ночам.
Он понял. Он понял! И он не ел вечером оленину и не пил за удачный выстрел, и не взял себе голову с рогами. И остался еще на один день, когда венгерский друг уехал.
Остался из-за Лучана. Лучан понял это сразу, Григораш искал. Искал тех, кто может стрелять, но помнит, когда стрелять не надо — и когда совсем нельзя.
— Есть люди, — сказал он на следующий день, — которые ненавидят людоедов и сражаются с ними. Люди, которые любят жизнь, но свободу любят еще больше. Их ненавидят не только людоеды — их ненавидят многие из тех, ради кого они сражаются. Да что там многие — почти все. Но именно они — настоящие люди. Не волки и не овцы, живущие по волчьим законам. Я бы не стал тебя звать, но ты здесь не уживешься, это и сейчас видно. Пойдешь со мной?
И Лучан пошел.
Господин Григораш скоро стал для него Робертом. Это имя было более «своим», чем неизвестно какое по счету в чужом «аусвайсе». А Лучан стал Псом. «Братом».
Группа Роберта прожила недолго. Лучан один остался в живых, добрался раненый до связника, отлежался, пошел проверку на лояльность — и получил назначение к новому «папе», Корвину. У Корвина было хорошо, Лучан вспоминал о нем с теплотой. Именно Корвин приохотил его к старому рок-н-роллу, гитаре, снайперке — и дал ник Десперадо: в решающий момент Лучан совершенно не чувствовал страха и почти не чувствовал боли, палил по четким силуэтам в красной дымке и не давал промаха.
А, да. Убери «варков», чтобы их в тексте нигде не было. Их Стружко не любит, конечно (а кто их, гадов, любит?) только жаргонизмы он не любит еще сильнее…
Глава 8. Гамбургский счет
Вiн, швидко поробивши човни,
На синє море поспускав,
Троянцiв насаджавши повнi —
І, куди очi, почухрав.
Та зла Юнона, суча дочка,
Розкудкудакталась, як квочка.
Енея не любила — страх.
Давно уже вона хотiла,
Щоб його душка полетiла
К чортам — i щоб i дух не пах. (80)
I. Котляревський, «Енеїда»
Кильский канал имеет в длину сто с чем-то километров, а пройти его нужно было быстро — компьютеры компьютерами, связь связью, а после полуночи яхтам здесь положено причаливать, терять ночь Энеуш не хотел. Поскольку из «Стрелы» на моторе при попутном ветре можно было выжать максимум десять узлов, то двинулись рано-рано, едва только заработали шлюзы. К двенадцати Энеуш с удовольствием отметил, что пройдено больше половины пути. Энеуш стоял у штурвала, ленивый июльский бриз чуть шевелил его отросшие за два месяца волосы, а у Мэй замирало сердце от того, как он был хорош.
Все было почти как раньше. Как при Пеликане, когда они приходили с попутным ветром в страну, где жил тот, кому незачем было ходить по земле, наземным транспортом сокращали расстояние между ним и собой до необходимого минимума и, нанеся удар, снова уходили с ветром. Только сейчас вместо Каспера и Густава был Энеуш. Повзрослевший, изменившийся почти до неузнаваемости.
Все было так… И все не так! Мэй казалось, что она висит в воздухе. Землю из-под ног вышибли: штаб предал двух лучших руководителей групп. Потому и предал, что лучшие. И теперь они сами по себе. За ними охотится СБ. После Курася — наверняка и подполье. И если обманка, которую они подсунули людям де Сальво, не сработает — будет еще и мафия. Они — шестеро — против целого мира. А Энеуш ведет себя так, словно для него это самое обычное дело: стоять против целого мира. И как его, такого, не любить — «пока смерть не разлучит нас…»
И даже потом.
…Документы на яхту при помощи Антона сладил Стах. Фальшивая регистрация. Автомат её пропустит, человек — тоже, а вот глубинной проверки она не переживет. Но её никто из них не переживет. Настоящую регистрацию сделают потом, чтобы обеспечить судну «алиби». После Курася Европол если не на ушах, то как минимум начеку. А после Гамбурга, если в Гамбурге что-то случится… А у Мэй были дурные предчувствия насчет Гамбурга. Так уж складывалась её судьба, что там всегда что-то случалось. Там погиб Густав. Там погиб его нерождённый ребёнок. Там был подписан приговор всем её возможным детям. Там она полгода назад от тоски и скуки сошлась с Десперадо, и как же теперь стыдно было смотреть в его говорящие глаза, сказав ему «нет» после двух «да»…
Да, все как бы по-старому — пришли с ветром и ушли с приливом. Только теперь над ними никого — пустое небо. Поп верит, что не пустое, и стрига верит, что не пустое, а Энеуш изо всех сил старается поверить.
Если бы не вылечившийся стрига — Мэй решила бы, что это слабость: человек потерял всех, кого любил, и ему понадобился Боженька. Но стрига — он всё менял.
Ей удалось найти для Игоря место только после Братиславы. У нее клекот в горле стоял, когда стрига перехватил командование над группой, будто так и надо. Но Энеуш промолчал — и сама она тоже. А этот взял, сделал дело — и отдал обратно. И тогда Мэй успокоилась. Потому что тот, кто утверждает, что у оружия нет души, никогда не имел правильного оружия. У Энеуша теперь два меча — только и всего.
Слухи о данпилах ходили в подполье все время. Данпилом, по слухам, был первый руководитель «Шэмрока», Чак О'Нейл. Те, кто видел его в бою, рассказывали, что силы он был нечеловеческой — и что заживало на нем как на варке, а остальные говорили об остервенелой набожности. Официально считалось — и в СБ, и в подполье, — что он сумасшедший. Все, кто был знаком с его воззваниями, в это легко верили: не может же нормальный человек серьезно писать, что старшие — порождения Сатаны. Они, конечно, дрянь и всех их надо бы под корень, но Сатана — это только в больном мозгу уместиться может. А уж что О'Нейл нес о людях…
Но вот появился стрига и этот поп, и Мэй читала в глазах Энеуша готовность принять существование Сатаны хотя бы как рабочую гипотезу. А вот это уже было серьезно. Энеуша в романтическом складе ума злейший враг бы не заподозрил.
Мэй встала, подошла к мужу, обняла за талию и потерлась щекой о щеку. Разглядела, как покраснели плечи и спина там, где их не прикрывала майка.
— Ты, кажется, спину спалил. Подожди, сейчас я за кремом сбегаю.
Мэй спустилась в салон, мимоходом кинув взгляд на малого — тот бегал по эфиру, мурлыча себе под нос Bonnie boat. На шотландские повстанческие песни его подсадил Эней, а того — отец. У Мэй что-то холодное провернулось в животе.
Энеуш распределил шесть четырехчасовых вахт так, чтобы в каждой было по одному человеку, знающему морское дело, и по одному новичку. Послушной «Стрелой» в хорошую погоду могли, не напрягаясь, управлять двое. Мэй достался в напарники Кен. Сейчас он возился на кухне — оттуда тянуло, конечно же, картошкой — готовил обед себе, напарнице и тем, кто придет, сменившись с вахты. Кен — это всегда картошка. Как ни странно, он действительно её любил. И действительно умел готовить очень вкусно. А от однообразия спасала смена поваров.
Мэй вернулась к Энеушу, открыла тюбик и начала осторожными движениями смазывать покрасневшую горячую кожу.
Энеуш длинно выдохнул.
— Знаешь… ты лучше подмени меня на пять минут на штурвале. Я сам смажусь. А то впилимся прямо в стенку.
Мэй вытерла руки о джинсы и перехватила у него штурвал. Яхта смены рулевого не заметила — так и шла, как по ниточке.
— Какая ты красивая, когда вот так стоишь, — смазывая солнечные ожоги, Энеуш не сводил с нее глаз. — Я тебе сегодня уже говорил, что я тебя люблю?
— Два раза.
— Тогда для ровного счета — я люблю тебя, Мэй. Знаешь, нам всё-таки придется рискнуть. Я до самого больного места не достаю.
Они опять поменялись местами, и Мэй смазала последний сухой участок, открытый низким вырезом майки, — между лопаток.
— Ты уже обедала?
— Ещё нет.
— Тебе через сорок минут заступать. Сходи пообедай. Скажешь мне, с чем сегодня картошка.
Ей хотелось поцеловать его, но она удержалась. Даже волосы не взъерошила — ласкаться, в присутствии стриги на борту, не могла. Даже когда стрига спал.
Так что она просто кивнула и пошла на камбуз.
Малой перешел с Bonnie Boat на Dainty Davie — ага, это он воткнул в ухо «ракушку» и подпевает… Десперадо похрапывал в каюте — а стрига спал тихо. Как покойник. Бедняга Десперадо, не повезло с напарничком. И… вообще не повезло.
— Что у нас на обед? То есть, я хотела сказать — какая картошка у нас на обед?
Кен беспомощно улыбнулся и развел руками:
— Печёная.
Он приоткрыл дверцу гриля и показал серебристые шарики. На шпажках вертелись сосиски, уже румяные по краям разрезов.
…А дальше? — подумала она. Что будет дальше? Что будет, когда они убьют всех, кто должен быть убит? У Энеуша какие-то туманные планы, новая организация и все такое… Забавно было бы — они шестеро во главе подполья. Сложно представить. Скорее всего, нас убьют раньше.
Впервые её пугала смерть. Потерять Густава было тяжело. Потерять Энеуша… тяжело было даже думать.
Она не могла называть его Анджеем. Не вязалось к нему это имя. Вернее, Анджеем был тот худой мальчишка, замкнутый до того, что порой Мэй сомневалась — а не аутик ли он часом? Со временем, правда, выяснилось, что интеллектуальный столбняк накатывает на него лишь в её присутствии. В додзё он занимался как-то остервенело, выжимая из себя всё. А Ростбифа, похоже, боготворил.
А теперь он вырос, исполнился покоряющей рыцарственности, потерял Ростбифа и вроде бы нашел бога. В любом случае, это был не тот Анджей. Или — того Анджея она тогда не заметила?
Да нет, просто парни растут медленнее.
Костя вилкой снял со шпажки две сосиски.
— Угощайтесь, пани Витер.
— Вятрова, — поправила Мэй, добавляя к немудреной сервировке два свежих помидора.
Костя сел за стол не сразу — сначала перекрестил обед и пробормотал какую-то молитву.
— А почему не про себя? — вздёрнула брови Мэй. — Я всегда думала, что вера — интимное дело.
Она поддевала его не всерьез, и он это понял. Он вообще был славным парнем, с чувством юмора все в порядке.
Отрезав полкартошки, Костя щедро смазал срез сливочным маслом, посолил, отправил в рот, с чувством прожевал, а потом перегнулся к Мэй через стол и доверительно сказал:
— Работа такая. Я же вам всем, распиздяям, не кто-нибудь, а пастырь.
Мэй не удержалась, засмеялась.
— Какой ты пастырь… Я теперь знаю, почему ты шепотом молишься — чтобы мы не слышали, что ты там на самом деле бормочешь… Наверняка уже половину слов на непечатные заменил.
— Каков приход, таков и поп. Вы террористы — и я матерщинник. Всё, как положено.
— Да, — согласилась Мэй. Откусила картошку, прожевала. — …Костя, мне страшно.
Не то чтобы ей хотелось с ним откровенничать, но больше было не с кем. Не грузить же этим Энея перед операцией. Но на операции и она должна быть спокойна.
— Это хорошо. Это значит, что ты в своем уме.
— Ты не понял. Ты правду сказал, мы террористы. Мы ездим. Стреляем. Убиваем. И нас убивают. Ну вот приедем мы с Гамбург. Поговорим со старухой. Проверим, кто крыса — она или Билл. Я думаю, что Билл. Потом доберемся в Копенгаген, убьем Билла. Это так просто, как с Курасем, уже не пройдет, Билл знает дело — и он будет нас ждать. Потом мы начнем бегать по всей Европе от охотников из подполья, охотников из СБ и от бандитов. И в конце концов нас достанут. Мне не страшно умирать. Мне страшно, что я умру, — а в мире все останется как было. Варки будут жрать людей, люди будут прыгать перед ними на задних лапках и зарабатывать право не быть сожранными. Вот чего я боюсь, поп.
— Угу, понял. — Костя сел прямо, и ей вдруг показалось, что перед ней другой человек. Наделенный властью. — Похоже, штаб ваш на этом же погорел. Не верят ни в победу, ни даже в возможность что-то сдвинуть. Потому что сверни варков — полетит все к чертям. А не сверни — будут жрать. Выбирают меньшее из зол. А если из этих зол не выбирать, а?
— Это как?
— А вот так. Спроси себя — что мы можем?
— Убивать.
— Плохо. Если первое, что тебе в голову лезет, — убивать, то лучше тебе бросить это дело.
Мэй вздохнула.
— Все поначалу верят, что они кого-то спасают и кому-то помогают. Потом проходит.
— Нет. Эней спас Игоря. Игорь — Энея. И никто никого не убил.
— Даже ваш Бог не творит чудес все время.
— С теми, кто сам не шевелит ничем, чудес не бывает вообще и никогда. Чудом было изгнание беса. Все остальное ребята сделали сами. Даже Игорь сам хотел, чтобы беса изгнали, понимаешь?
Он вздохнул, смазал маслом ещё полкартофелины — густо, как хлеб.
— У меня тоже нет рецепта. Но посмотри — мы знаем, где они слабы. Они этого знания боятся до усрачки — они столько вбили в то, чтобы подполье не связалось с христианами. Чтобы те, кто хочет драться, не встретились с теми, кто знает, за что и с кем. Я не знаю, что делать, но что-то сделать можно. Они бы иначе так не рыли землю.
— Будем бегать со святой водичкой? — Мэй скривила губы.
— Окажется, что надо, — так и будем. Я пока что первый и единственный капеллан в боевой группе. Поживем — увидим.
— А пока…
— А пока мы делаем то, что можем. И то, что точно нужно. Что бы мы там ни накопали — кой смысл, — Костя просто заглотал половинку картошки, — докладывать о результатах штабу, который прямо сообщается с СБ?
— А что будет потом? Кто будет командовать, когда мы разгромим штаб? Я? Ты? Энеуш?
— Ну ты и спросишь… Не знаю. Может быть, Эней. Со временем. А может, совсем другие люди. Его командир список оставил — но это тоже на потом.
— Мне бы твоё спокойствие, — вздохнула Мэй.
Костя посмотрел на нее, на пустую тарелку, вздохнул…
— Да какое там спокойствие. Просто как священник я знаю, что у них нет власти. А как человек я знаю, что та лягушка, что сложила лапки, — утонула. Есть у вас такая притча на польском? Про двух лягушек и крынку сметаны?
— Мышек. У нас там фигурируют мышки.
— Лягушки лучше, — механически сказал Костя, — лапки перепончатые.
Мэй фыркнула.
— А вообще, — добавил поп, вставая из-за стола, — знаешь, что плохо? Лично для тебя?
Мэй не стала отвечать на явно риторический вопрос.
— Ты никого, кроме Андрюхи, не любишь. От этого и страх.
— Дурак ты, хоть и поп, — сказала Мэй. — Я даже тебя, нравоучителя, даже стригу этого любить пытаюсь. Где ж ты воевал, если тебя таким простым вещам не учили?
— Пытаешься, — согласился он. — Потому что мы отряд, мы команда. А остальные? Те, за кого мы воюем? Ты же смотришь на них как на тараканов.
И вот тут он попал. В самую середку.
— Так… не всегда было. Но ты прав. Чем дальше, тем тошнее. Я знаю ребят, которые это болото больше варков ненавидят. Я — нет. Я просто за себя — и за тех, кто такой же.
— Вот именно. Корячишься и умираешь зря. Ради протоплазмы. Отсюда и страх.
— И чему только тебя учили, — зло сказала Мэй. — Даже если ради нас шестерых — уже не зря. А протоплазму мне … жалко.
— Жалко. С высоты птичьего помёта.
Мэй дожевала как-то мгновенно остывшую картошку… Носит же земля таких дураков. Если бы она могла себя поставить выше — она и таких ребят знала… Если бы могла — всё было бы проще простого. Одноклеточные, какой с них спрос. Ни бревна поп не понимал в людях. И это, вообще-то, успокаивало. Рядом с ясновидцем было бы страшно.
— Ладно, — Костя миролюбиво усмехнулся в бороду. — Нам через двадцать минут на вахту. Посуду вымою.
— Давай уж я сама вымою, тут всего ничего.
Поднявшись после мытья на палубу, она подошла к Энеушу и доложила:
— Картошка была с сосисками.
— И почему я с самого начала так думал? — он улыбнулся Хорошей Улыбкой. У него было две улыбки: Хорошая и Плохая. И ещё Скверная, но ею он пользовался редко.
Хорошая — это когда Энеуш улыбался нешироко, чуть приоткрыв рот. Она выглядела естественно — долго отрабатывал, наверное. Потому что настоящая естественная улыбка в сочетании с неподвижным лбом и приподнятыми к вискам бровями выглядела как раз странно. А Скверная была — от уха до уха.
Жемчужину своей коллекции шрамов он показал Мэй вечером того же дня, когда они признались друг другу. Положил голову ей на колени и попросил посмотреть за ушами и возле самой границы волос на висках. Мэй пригляделась и не столько увидела, столько нащупала паутинно-тонкий рубец. Скоро он исчезнет совсем.
Для проникновения в окружение фон Литтенхайма, ему сделали пластическую операцию. Сняли своё лицо, заморозили, трансплантировали чужое. А потом чужое лицо снесло, а собственное не удалось восстановить, как было. Свои нервы погибли, а имплантированные металлические — это всё равно что огненная надпись на лбу, видны на любом сканере. Так что выше крыльев носа у Энеуша была тщательно воссозданная по фотографиям полумаска из его собственной кожи. Поэтому когда он не хотел напугать человека — то улыбался осторожно, чуть раздвигая губы.
Над каналом прогудел снитч. Пролетев над яхтой, завис на миг. Заснял. Обычный снитч, диспетчерский. Конечно, если что, СБ с лёгкостью получит данные и от диспетчерской службы канала — но для этого они должны будут сначала сообразить, что именно и от кого нужно запрашивать. Снитчи — и уличные, и полицейские, и диспетчерские, поставляют такой объем информации, какой ни одна человеческая или даже вампирская команда обработать полостью не в силах — а машина что ж, машина дура. Она тупо выполняет свои задания: уличный снитч фиксирует участников движения, этот, канальный лоцманский — названия и номера судов, время прохода, — и через определенное время все эти данные превратятся в безобидный статистический файл, кроме сведений о тех, кто попал в «красную зону» — нарушителей. Если уличный снитч поймал тебя за рулем на неправильном развороте — то данные о твоей машине немедленно поступят в дорожную полицию и тебя задержит первый же коп. Конечно, и это само по себе не так страшно — если ты не в розыске. Но вот то, что твой файл отныне будет в «красном отделе» у дорожников или речников, может дать СБ-шникам лишнюю зацепку. Поэтому подпольщики вне сферы своей деятельности — самые законопослушные люди в мире. Они всегда ездят по правилам, переходят улицу в положенном месте и бросают мусор точно в урну.
* * *
Десперадо нравились портовые города. Это как мешок, который внутри больше, чем снаружи. Кого там только не встретишь, и всякой твари как минимум по паре, так что и немота, которую иногда приходится демонстрировать, — ну, как иначе сделаешь заказ в кафе или спросишь, как пройти туда-то? — не очень особая примета. Ещё и не таких эти портовые города видали.
Замолчал он в восемь лет, когда его мама после прохождения адаптационного курса вышла замуж за начальника полицейского управления в Сигишоаре. Замолчал не сразу — а после того, как «папа» в первый раз изнасиловал маму и избил его самого. Просто приказал себе не кричать — а когда сознание вернулось, оказалось, что он и говорить не может — даже с синтезатором.
Случись это с кем-то из других детей, неладное заметили бы раньше — учителя, воспитатели, да просто знакомые… Но Лучан с матерью были из-за фронтира, от них ждали неровностей. Румыния перестала быть зоной рецивилизации полтора поколения назад, кто сам не помнил, тот наслушаться успел, как оно там, с той стороны. А потому мальчика жалели, надеялись, что отогреется — а уж на Штефана Дмитряну и вовсе не стали бы грешить — золотой человек, вырос здесь и никто, кроме шпаны, ничего худого, кроме доброго, о нем сказать не мог. Синяки и ссадины иногда замечали — но мальчишки есть мальчишки, мало ли с кем он дрался и где оцарапался — а он ведь дрался. И только внеплановый медосмотр открыл следы жутких избиений.
Конечно, о случившемся заговорила вся Сигишоара. Как же так — начальник полиции, приличный человек… Женился на женщине из-за фронтира, взял ребенка из-за фронтира — думали, святой. Ведь все знают, что такое эти, оттудашние. А оказалось — он их взял, чтобы позволить себе то, что с местными — даже со шпаной — позволить себе было нельзя. Или было в этой Сильвии что-то такое, что будило в мужчине зверя? Они там… Но то ж в Сильвии, а не в мальчишке. Он же даже рассказать не мог, немой.
Отчима больше ругали, чем жалели, маму больше жалели, чем ругали, а самого Лучана дружно занесли в невинные жертвы. И все бы успокоилось, если бы Штефана просто посадили.
Но его занесли в категорию F, и однажды ночью Лучан проснулся от объявшего его смертного ужаса. А когда он нашел в себе силы спуститься вниз, и увидел маму плачущей над белым-белым телом «отца»…
Он почувствовал, что его предали. Это была не защита, не справедливость — что-то совсем другое.
И вот так получилось, что иммигрантка из-за фронтира, Сильвия Дмитряну, унаследовала дом и сбережения своего мужа. И, как то бывает иногда с людьми, на которых из ниоткуда падает богатство — начала жить на широкую ногу. Конечно, воображение ее было ограничено воспитанием — не на Тиффани она тратилась, а на броскую чешскую бижутерию, и вина покупала дешевые, хоть и помногу, и начала водить любовников, и из серой забитой женщины превратилась в вульгарную бабу… И пошла по Сигишоаре сплетня такая гнусная, что Лучан весь затрясся, когда в первый раз ее услышал.
Нелепая была сплетня — ну как, скажите на милость, Сильвия могла свалить свою вину на мужа, если того допрашивали под наркотиком и вина его была признана им самим? Но Лучан не мог приводить доводы разума — он ведь был нем, да и не очень сообразителен. Он мог просто бить — и бил.
И тут уж в городе многие уверились, что ни за грош пропал Штефан. Потому что как не поднять руку на такого волчонка? Погиб из-за шлюхи и ее немого отродья. Высокие господа, тех, кто получше, любят — вот и не стали особо разбираться. Дело ясное.
Конечно, так считали не все, но и того, что было, хватало с головой.
А Лучан не мог, никак не мог им объяснить, почему мама ни одной ночи не может встречать трезвой, и почему ей все время нужен хахаль в постели. Да и не стал бы, вернись к нему речь. Этим объяснять? Да пусть провалятся.
И когда за ним приехали приюта, забирать — он шипел, лягался и кусался, потому что мама ведь была хорошая! Ну и что, что по утрам от нее пахнет перегаром? Ну и что, что по утрам от нее выходят чужие мужики? Она ни разу не обидела Лучана, и всегда его ласкала, даже когда у нее болела голова. Как они могли? Как они могли так с ней поступить? Если это их справедливость — то зачем она нужна?
Сильвия Дмитряну не стала ждать, пока к ней придут ночью. И обращаться за помощью не стала. Взяла дробовик мужа и разнесла себе лицо.
Из детского дома Лучан сбежал. И еще раз сбежал. И еще раз. А в четвертый раз его отправили в «горную школу» — и там Лучану неожиданно понравилось. А еще больше понравилось у дядюшки Руди — хуторянина, взявшего Лучана на лето. А однажды вечером к дядюшке пришли люди…
Один из них, господин Григораш, выделялся среди всех уверенной повадкой и ученой, книжной речью. После темноты он позвал Лучана в сад, поговорить.
Он говорил, и каждое его слово ложилось как камень в стену. Мир устроен несправедливо. Впрочем, Лучан, ты это знаешь не хуже, а то и получше, чем я. И стоит ли ждать справедливости от мира, где всем заправляют людоеды? Одних пожирают без закона за фронтиром, других по закону — здесь. И даже если нужно защитить слабого, это отдают на откуп людоедам, потому что не хотят брать на себя ответственность за грязную работу. Так несправедливость устраняют несправедливостью, а преступление — преступлением. И неудивительно, что такой парень, как ты, не хочет жить по законам, которые волки придумали для овец…
А потом попросил показать, как Лучан стреляет по камешкам.
Отлично Лучан стрелял по камешкам. Глаз с детства был верный, а с рогаткой он не расставался уже четыре года. Если железным шариком — то мог и взрослого мужика свалить.
— А из настоящей винтовки хочешь попробовать? — спросил господин Григораш.
Они вышли рано утром. Охотничий сезон только-только начался, и у господина Григораша была лицензия на отстрел двух оленей. Олени расплодились в Карпатах за последние сто лет — во время войны и рецивилизации на них почти никто не охотился, а после охота стала непопулярным развлечением.
Четверо стрелков залегли над оленьей тропой. Господин Григораш уступил Лучану свою винтовку с оптикой. «Первый олень — твой». Лучан был счастлив — до того момента, когда трехлетний бычок, убитый им, качнулся на коленях и упал набок.
Остальное стадо бросилось наутек. Заревел еще один бык — Руди подстрелил его на бегу. Вместе с другом господина Григораша — кажется, мадьяром — они пошли по кровавому следу, а Лучан и господин Григораш спустились к убитому зверю.
— Замечательный выстрел, Лучан, — господин Гигораш потрогал маленькую ранку точно между глаз оленя. — Он совсем не страдал. Почему ты плачешь?
А Лучан смотрел на пустой черный глаз, который только что был живым и светился, а теперь уже не мог, и думал «Как они… как они». Пришли и взяли жизнь у живого. Потому что захотелось.
— Ты прав, — сказал господин Григораш. — Мы сейчас были не лучше этих… которые гуляют по ночам.
Он понял. Он понял! И он не ел вечером оленину и не пил за удачный выстрел, и не взял себе голову с рогами. И остался еще на один день, когда венгерский друг уехал.
Остался из-за Лучана. Лучан понял это сразу, Григораш искал. Искал тех, кто может стрелять, но помнит, когда стрелять не надо — и когда совсем нельзя.
— Есть люди, — сказал он на следующий день, — которые ненавидят людоедов и сражаются с ними. Люди, которые любят жизнь, но свободу любят еще больше. Их ненавидят не только людоеды — их ненавидят многие из тех, ради кого они сражаются. Да что там многие — почти все. Но именно они — настоящие люди. Не волки и не овцы, живущие по волчьим законам. Я бы не стал тебя звать, но ты здесь не уживешься, это и сейчас видно. Пойдешь со мной?
И Лучан пошел.
Господин Григораш скоро стал для него Робертом. Это имя было более «своим», чем неизвестно какое по счету в чужом «аусвайсе». А Лучан стал Псом. «Братом».
Группа Роберта прожила недолго. Лучан один остался в живых, добрался раненый до связника, отлежался, пошел проверку на лояльность — и получил назначение к новому «папе», Корвину. У Корвина было хорошо, Лучан вспоминал о нем с теплотой. Именно Корвин приохотил его к старому рок-н-роллу, гитаре, снайперке — и дал ник Десперадо: в решающий момент Лучан совершенно не чувствовал страха и почти не чувствовал боли, палил по четким силуэтам в красной дымке и не давал промаха.