Это было уж слишком, я весь дрожал. Полез в карман, вытащил коробку из-под сигарет, подошел к отцу и положил ее на стол перед ним.
   - Вот, - сказал я, глотая слезы, - он тут.
   - Ты действительно его принес! - Отец вдруг перешел на шепот. Наверно, это самый лучший подарок, который ты мне когда-либо делал! - Он осторожно открыл коробку, с величайшей бережностью вытащил листок и включил свет.
   Возможно, все повернулось бы по-другому, если бы мы остались в темноте. Но я вдруг увидел его лицо, и это было выше моих сил.
   Я ударился в такой рев, что поперхнулся и закашлялся. Отец взял меня на руки, похлопывал по спине, носил взад-вперед по кухне и, чтобы меня отвлечь, тоже слегка покашливал.
   Когда худшее было позади и я уже только беззвучно всхлипывал, отец отнес меня в спальню и положил на кровать, а сам подошел к окну и стал смотреть во двор.
   Слышно было, как далеко, в Индра-парке, шарманка играла "Ла палома", а где-то в доме кто-то тихонько ей подсвистывал. Уже совсем стемнело, спальню на мгновение вырвал из тьмы косой дрожащий четырехугольник - отсвет лестничного освещения в доме напротив - и снова погас; теперь можно было различить только большой белый гардероб с разбитым Фридиным велосипедом наверху да еще силуэт отца - черный, с опущенными плечами, он выделялся на фоне темно-синего ночного неба.
   Я еще несколько раз всхлипнул и подумал: взять мне все на себя или свалить на господина Шатцхаузера, и вдруг я понял - это отец свистит.
   Не знаю почему мне это было больно.
   - Ты свистишь? - хрипло спросил я.
   - Я утешаю тебя и себя, - сказал отец.
   - Мне вдруг стало страшно идти на кладбище, - признался я.
   Стоя у окна, отец досвистел песню до конца, потом присел на краешек моей кровати.
   - Откуда же лист?
   - Со стены одного дома, - сказал я, вконец подавленный.
   - Это очень важный для меня лист, - прошептал отец немного погодя, - и я хочу его сохранить. - Он встал и откашлялся. - Ты голодный?
   - Нет, - отвечал я.
   - Тогда спи.
   - Хорошо.
   Я и вправду заснул, слишком я был разбит. Но проспал не очень долго, когда я проснулся, издалека все еще доносились звуки шарманки, а ведь в десять Индра-парк закрывается.
   Я стал раздумывать, а отчего это я проснулся. Мне показалось, во сне я слышал голоса; но значит я и теперь еще сплю - рядом, в кухне, действительно раздавались голоса. Я узнал глубокий, спокойный голос отца, он говорил очень приглушенно, а другой мужской голос, тоже тихий, говорил что-то очень поспешно, он показался мне странно знакомым.
   Я сел в постели и прислушался. И тут я узнал его - это был голос господина Шатцхаузера. Я услышал слова отца:
   - Так вот откуда запах пива.
   - Я просто хотел выразить ему свою признательность, - объяснял господин Шатцхаузер, - теперь вы меня понимаете?
   - Я очень хорошо вас понимаю, - сказал отец, - но только за что признательность?
   - Тут есть причина как внутренняя, так и внешняя. Внешняя довольно банальная. Он помог мне продать лошадь.
   - Бруно? - изумился отец.
   - Вы, правда, послали его на кладбище, - сказал господин Шатцхаузер, но он предпочел сделать вылазку в жизнь, а Конный рынок тоже относится к жизни.
   Раздался тихий шлепок, видимо, отец хлопнул себя ладонью по лбу.
   - Правильно! Я же сам сказал ему, что он выйдет к Конному рынку. - Он возбужденно откашлялся. - А вторая причина?
   Мгновение господин Шатцхаузер молчал.
   - Тут вам нелегко придется, причина очень сентиментальная.
   - Тогда я безусловно ее пойму.
   Теперь стал откашливаться господин Шатцхаузер.
   - У меня на повозке висит табличка с моим именем...
   - Допустим, - сказал отец, - да, ну и что?..
   - Она была довольно-таки заляпана грязью.
   - Предположим...
   - Он начистил ее до блеска, - сказал господин Шатцхаузер, - начистил, потому что ему понравилось имя на ней.
   Теперь они оба замолчали. Слышно было, как несколько раз звякнула чашка, отец, видимо, вскипятил чай.
   - Все время, пока мы ехали от Конного рынка до пивной, - сказал господин Шатцхаузер, - я думал, как бы мне его отблагодарить.
   - Боюсь, что на вашем месте со мной происходило бы то же самое.
   - Вы добрый и очень отзывчивый человек, - вздохнул господин Шатцхаузер.
   - Вопрос только в том, - сказал отец, - придумал ли бы я то же, что и вы.
   - Выяснилось, - проговорил господин Шатцхаузер, - что я панически боюсь могил. И когда я представил себе мальчика на кладбище и заметил, что он чувствует себя виноватым оттого, что на какую-то минуту забыл о дедушке, я сказал себе: лучше всего будет, Арон, если ты избавишь мальчонку от этого и покажешь ему, что жизнь куда важнее смерти.
   - Тут вы совершенно правы. - Голос отца слегка дрожал.
   - Я прав по отношению к мальчику, - сказал господин Шатцхаузер, - но по отношению к нам я не прав. И потому-то я, как видите, пришел сюда.
   - К нам?.. - удивился отец. - Но кто это мы?
   - Мы с вами, - серьезно ответил господин Шатцхаузер. - Вы и я.
   - Я пытаюсь следить за вашей мыслью, - сказал отец.
   - Мы с вами очень похожи, - заявил господин Шатцхаузер.
   Слышно было, как отодвинули стул, очевидно, отец поклонился.
   - Вы мне льстите.
   - Вовсе нет, - пылко заверил его господин Шатцхаузер. - Ведь мы оба не бываем на могилах наших отцов.
   Отец молчал; я чувствовал, что он пребывает в нерешительности.
   - Да, да, - настаивал господин Шатцхаузер, - это правда.
   - Хорошо, - подавленно сказал отец, - а почему?.. Потому что мы слишком любим своих отцов.
   - По видимости так, - ответил господин Шатцхаузер, - но разве свидетельствует о любви то, что мы забросили отцовские могилы?
   - Прошу прощения, - сказал отец, растягивая слова, - но, по-моему, вы сейчас сами себе противоречите. Вы же как раз объясняли мальчику, что каждый умерший мертв настолько, насколько его считают мертвым.
   - Верно, - - согласился господин Шатцхаузер. - Но я же вам говорю: это была версия для ребенка.
   - А какова же тогда версия для нас? - спросил отец. Господин Шатцхаузер вздохнул.
   - Это я узнал только сегодня.
   - Озарение?.. - недоверчиво спросил отец.
   - Нет. Прозрение, если вам будет угодно.
   - Я сгораю от любопытства, - холодно сказал отец.
   Господин Шатцхаузер говорил теперь - так осторожно, словно боялся разбить какое-нибудь из своих слов.
   - Вы утверждали, что наша сыновняя любовь умаляется, если мы сохраняем для себя только вещественную память?
   - Вы полагаете, - озадаченно спросил отец, - что мы должны примириться с могилами?
   - Обязательно, - серьезно сказал господин Шатцхаузер.
   - Но разве это не значит, - в волнении вскричал отец, - примириться с бренностью?
   - Именно так, - сказал господин Шатцхаузер.
   - A любовь к предкам? - возмущенно воскликнул отец. - Как быть с нею?
   - А все очень хорошо получается, - спокойно проговорил господин Шатцхаузер, - она только выиграет при этом.
   - Выиграет? - смутился отец. - Она выиграет?
   - Ну, конечно, - сказал господин Шатцхаузер. - Теперь она наконец сможет, забыв оболочку наших предков, видеть их духовным взором.
   - Боже правый, - после довольно долгой паузы вымолвил отец. - Кто же вы такой, дружище, что приходите к подобным умозаключениям?
   - Всего лишь конноторговец Арон Шатцхаузер.
   Опять отодвинули стул. Очевидно, господин Шатцхаузер встал, и уж наверняка он поклонился отцу. В голосе отца снова послышалось недоверие.
   - И вы говорите, у вас только сегодня было это... прозрение?
   - Я обязан им встрече с вашим сыном, - сказал господин Шатцхаузер.
   - При чем тут опять Бруно? - в изнеможении воскликнул отец.
   - Только благодаря ему, - спокойно отвечал господин Шатцхаузер, - я вообще додумался пойти на кладбище. Тут уже отец двинул стулом.
   - Вы... вы были на могиле моего отца? - почти шепотом спросил он.
   - Сперва я побывал на нашем кладбище, - сказал господин Шатцхаузер. Первый раз за двадцать лет, можете себе представить? Потом пошел на ваше. Разница между могилами вашего и моего отца очень невелика. На вашей растет плющ и бурьян, а на моей - самшит и трава.
   - Ладно, - выдавил из себя отец, - вы пошли на могилу вашего уважаемого батюшки, что я могу понять, но моего... Почему?
   Голос господина Шатцхаузера вдруг зазвучал так же неприветливо, как у Конного рынка, когда он велел мне садиться на козлы.
   - Мне хотелось исправить свою ошибку, у меня совесть была нечиста.
   - Бога ради, - воскликнул отец, - и в этом опять виноват Бруно?
   - Я в этом виноват, - строго проговорил господин Шатцхаузер. - В конце концов ведь это же моя идея, что он должен принести вам фальшивый листок.
   - Наверное, я во многом виноват перед ним, и это следует исправить, сказал отец.
   - А я - перед вами. - Господин Шатцхаузер обстоятельно прокашлялся. Вот, возьмите, пожалуйста.
   - Конверт? - удивился отец. - Ну и ну.
   - Только ради всего святого, вскройте его, когда я уйду, - взмолился господин Шатцхаузер.
   Я услышал, как он торопливо идет к двери.
   - Но, милостивый государь, я ведь еще не поблагодарил вас...
   Отец не успел докончить фразу, как господин Шатцхаузер уже мчался по коридору, и вскоре открылась дверь квартиры.
   Я выскочил из постели и бросился к окну.
   Рядом, из кухонного окна, высунулся отец. Свет он погасил, но я отчетливо видел у него в руках вскрытый конверт.
   - Что там внутри? - спросил я не дыша.
   Прежде чем ответить, отец несколько раз шмыгнул носом; таким благорастворенным я никогда еще его не видел.
   - Настоящий листок.
   Теперь внизу открылась входная дверь. Видимо, господин Шатцхаузер не нащупал выключателя на лестнице, и, когда он вышел, за ним было темно, только раз блеснула его потертая клеенчатая шапка. Втянув голову в плечи, он очень быстро пробежал через двор.
   - Огромное вам спасибо! - хрипло крикнул отец. Но в ответ только хлопнула калитка.
   ДЯДЯ АЛУЧО, НЕКОТОРЫЕ ПТИЦЫ, ВРЕМЯ
   Иногда к нам заявлялся брат отца, Алучо, и говорил, что ему во что бы то ни стало нужна моя помощь, он как раз пишет новый научный труд, а с глазами у него настолько плохо, что в тех необходимых наблюдениях, которые должны предшествовать его работе, он гораздо больше может положиться на мои глаза.
   Отец очень неохотно одалживал меня дяде Алучо. Потому что один раз глаза дяди Алучо оказались зоркими, как у сокола, а единственным местом, которое всерьез интересовалось дядиными научными работами, был тогда ветхий пыльный чемодан, стоявший на гардеробе, в его спальне.
   Но поскольку дядя Алучо по-настоящему счастлив бывал лишь когда имел возможность писать свои научные труды или, вернее, когда погрязал в подготовительных исследованиях, отец очень скоро уступал, ведь он ни в коем случае не хотел, чтобы его брат был несчастлив.
   Специальностью дяди Алучо была орнитология.
   Он любил невероятное множество птиц. Но особенно тех, что поселились в больших городах. Это были ничем не примечательные птицы, в лесах и на торфяных болотах наверняка есть куда более интересные. Но дело было вот в чем: эти городские птицы, так сказать, повернулись спиной к природе и, не имея возможности рассуждать здраво, последовали за человеком. За это решение и любил их дядя Алучо.
   Но дольше всего он занимался сапсанами. Как раз тогда дядя Алучо начал отращивать бороду. Он носил длинные, завитые волосы и открытый воротник а ля Шиллер, так как ему нравилось и внешне быть похожим на ученого.
   Труд, в который надо было вносить наблюдения над соколами, был как всегда написан от руки, заглавие он вывел кривыми печатными буквами: "Питание наших дневных хищных птиц".
   Сапсан обосновался на Гедэхтнис-кирхе возле зоопарка. Он сидел прямо под крестом, и мы частенько видели, как он там, наверху, высоко над потоком автомобилей терзает только что убитого голубя, и белые перышки плавно, точно послание небес, падают на балку, на которой висит колокол, потом, покружившись еще немного, летят вдоль Курфюрстендамм или Тауентцинштрассе и медленно ложатся наземь.
   Мы были знакомы с полицейским, который тут регулировал движение. Обычно мы не очень-то жаловали полицейских, но этот просто был нам нужен. Та восторженность, с какой дядя Алучо говорил о сапсанах, подействовала и на полицейского, и он безусловно много раз на дню рисковал своей жизнью и местом, потому что то и дело, обычно в самой гуще транспорта, задирал голову и с понимающей улыбкой глядел на верхушку церковной башни, над которой, под пронзительные любовные уверения, нежно-бранчливо кружила парочка сапсанов.
   Стоило дяде Алучо помахать белым мешочком в который мы складывали остатки соколиных трапез, как наш полицейский останавливал движение, и под оглушительные гудки обреченных на ожидание машин мы собирали на мостовой перья и косточки.
   Потом на ступенях главного портала мы разбирали добычу и диву давались: изумрудно мерцающий утиный пушок, черно-белое крыло сороки, розовые голубиные лапки с заботливо надписанным алюминиевым кольцом, печальная голова лысухи, дочиста обглоданная грудка дрозда и прочие чудеса.
   Когда мы вот так сидели и сортировали найденное на ступенях церкви, вокруг неизменно собиралось бесчисленное множество зрителей. Дядя Алучо, не теряя времени даром, начинал на примере разложенных сокровищ доказывать, как отважны и предприимчивы соколы.
   Мы должны радоваться, восклицал он, что в эпоху внепарламентских чрезвычайных постановлений у нас еще есть такая безрассудно смелая птица.
   Большинство слушателей с ним соглашалось, вот только с пастором у нас бывали затруднения; он не мог простить соколам, что они ведут себя так неблагочестиво под самым крестом. Дяде Алучо приходилось пускать в ход все свое красноречие, чтобы хоть немного примирить его с ними.
   Впрочем, обычно дядя Алучо успеха не добивался.
   Однажды, например, нас чуть не избили из-за сапсанов. Это было в Сименсштадт-Фюрстенбрунне, в дачном поселке, на ежегодном собрании союза владельцев почтовых голубей "Кобургский жаворонок".
   Мы туда прокрались; собственно говоря, дядя Алучо только хотел послушать и получить немного информации. Но пространные выпады против сапсанов довели его до белого каления, и посреди отчетного доклада вновь избранного председателя он крикнул, что голубятники только провоцируют соколов, когда заставляют своих тщедушных птиц летать на такие большие расстояния.
   К счастью, возбуждение присутствующих было так велико, что они буквально высадили одну стену легкой постройки; это отвлекло от нас всеобщее внимание, и нам снова удалось удрать.
   Целых пять с половиной лет посвятил сапсанам дядя Алучо. Однако отец заявил, что не может отказаться от меня на столь длительный срок, и потому я пришел к дяде Алучо только после того, как он долго заклинал отца отпустить меня к нему, хотя бы в интересах новой научной работы.
   Я сразу же прошел к письменному столу.
   Первые страницы как всегда были написаны от руки, правда, строки теперь были разогнаны пошире, а над ними убористыми печатными буквами стояло: "Питание наших ночных хищных птиц". Волосы у дяди Алучо не были теперь волнами зачесаны назад, они - стали короче и были расчесаны на пробор, борода подстрижена, и в ней появились первые сединки, а шиллеровский воротник сменился стоячим, отливающим голубизной воротничком с тоненьким галстуком-шнурком.
   Наше новое поле деятельности находилось в Тиргартене между Бранденбургскими воротами и Колонной победы. Здесь поселилась неясыть обыкновенная, птица, издавна хорошо знакомая дяде Алучо; теперь, когда он вплотную приблизился к объекту исследования, она вдохновляла его на подвиги, на которые дядя Алучо в невоспламененном состоянии вряд ли был бы способен.
   Тогда в Тиргартене жило несколько пар неясытей, но лишь одна пара удовлетворяла дядиным требованиям: кроме крыс, кроликов и мышей, они жрали еще птиц и насекомых. До всех остальных пар нетрудно было добраться, наша же позволила себе роскошь высиживать птенцов в квартале Тиргартена, рядом с министерством иностранных дел, на чердаке пустующей виллы. То есть вилла эта не совсем пустовала - при ней жил швейцар со своей огромной овчаркой.
   Добрые отношения у нас установились только с собакой; по ее хозяину отчетливо было видно, что, пронюхай он о намерениях неясытей высиживать птенцов, он непременно усмотрел бы в этом саботаж. Но они как будто двигались в войлочных туфлях - настолько неслышно летали эти птицы. И теперь нас страшило только одно - сумеют ли родители воспитать в детях такую же осторожность.
   На участок мы заходили только по средам, когда овчарка бывала одна. Сперва мы бросали ей несколько леденцов, потом она получала свою порцию колбасы, и тогда мы могли беспрепятственно ходить по саду.
   Самое главное было посмотреть, все ли у неясытей в порядке, для этой цели мы обзавелись стремянкой.
   Обычно из чердачного окошка показывалась только круглая голова самца. Вечернее солнце отражалось в его глазах, но убедившись, что это всего-навсего мы, он снова равнодушно закрывал их.
   В саду, под старыми дубами, мы собирали непереваренные остатки пищи неясытей, по которым дядя Алучо определял, что они ели. Потом мы опять бросали радостно лаявшей овчарке леденцы и карабкались через стену.
   Так проходили недели. И как раз в день, когда дядя Алучо с уверенностью заявил, что сегодня должны вылупиться птенцы, вилла оказалась сверху донизу залитой светом, слышалась музыка, а по дому и саду разгуливали господа во фраках и дамы в вечерних туалетах.
   Неясытей мы тоже видели: в растерянности они перелетали с одной ярко освещенной верхушки дуба на другую.
   Тут нельзя было терять времени. Когда перед воротами остановился очередной лимузин мы молча присоединились к приехавшим, и дядя Алучо велел доложить о себе хозяйке дома.
   Это была очень старая, очень напудренная дама, по-моему, шведка. Она внимательно слушала дядю Алучо, который неожиданно вошел в раж, и в знак согласия несколько раз стукнула его веером по плечу, а когда он набрал воздуху, чтобы пуститься в новые объяснения, она дружелюбно перебила его и на разных языках сообщила гостям, о чем идет речь.
   Никогда мне больше в жизни не доводилось видеть столь благоразумное и дисциплинированное общество. Немедленно все господа разбежались в разные стороны, выключили люстры, лакеи принесли свечи, музыка смолкла, и дядю Алучо вмиг окружила стайка взволнованно щебечущих дам, которые шепотом расспрашивали его о подробностях жизни неясытей.
   Дяде Алучо это пришлось по душе, и вскоре уже в музыкальной зале его обступили и другие гости, он начал сам себя цитировать и петь хвалу совам вообще и прежде всего неясыти.
   Атмосфера была удивительная. Огоньки свечей отражались в темных панелях и жемчужных ожерельях дам, а когда дядя Алучо замолкал, чтобы откашляться, слышался только легкий шелест дубов и шепот переводчиков. Один раз, правда, какой-то господин в похожем на мундир фраке и с огненно-красной нарукавной повязкой пронзительно крикнул, что он запретил бы эту чепуху, но на него зашикали, и он, в ярости щелкнув каблуками перед улыбающейся хозяйкой дома, выкатился вон.
   Потом всем раздали фонарики, гости бесшумно спустились в сад, и господа, натянув перчатки, под предводительством дяди Алучо, сопровождаемые восхищенными взглядами дам, отправились искать под дубами непереваренные остатки пищи, которые потом, в течение вечера, дядя Алучо аккуратно разобрал под нарастающий шум аплодисментов и определил все, вплоть до крохотной берцовой кости землеройки.
   Позже, когда птенцы уже давно оперились, хозяйка виллы призналась нам, что никогда в жизни у нее не было более интересного званого вечера.
   Собственно, дядя Алучо вполне мог бы закончить свою рукопись, но птенцы неясыти выросли в таких восхитительных индивидуалистов, что он посвятил им еще три последующих года и семнадцать убористо исписанных страниц.
   Потом была завершена и эта работа; а однажды в дверь к нам позвонили, и отец вернулся в комнату вместе с дядей Алучо, который, ломая руки, умолял отца отпустить меня, чтобы помочь ему в подготовке нового научного труда.
   Я сразу же пошел с ним.
   В этот раз на столе лежала одна-единственная страница. Надпись на ней выглядела упрямо и самоуверенно, она была буквально нашпигована аккуратными закорючками и служила заголовком работы дяди Алучо: "О том, как привыкли спать наши вороны".
   Этот труд не должен был быть очень долгим. Год тридцать третий только что начался и, судя по всему, не обещал стать особенно благоприятным для орнитологических изысканий. Дядя Алучо теперь опять с удовольствием бы носил длинные, волнистые, зачесанные назад волосы, так как повсюду входила в моду солдатская стрижка, которую он не терпел, но ему пришлось ограничиться тем, что он отрастил бороду, на голове волос уже не хватало. Он ходил теперь в черном и всячески подчеркивал - что проявлялось и в его вызывающе размеренной походке - свою принадлежность к ученым.
   Взвод ворон, с которым мы работали, обитал меньше чем в трех минутах ходьбы от квартиры дяди Алучо; из окна кухни было очень удобно следить за ними в бинокль. Вороны выискали для себя группу платанов, она росла напротив цейхгауза, совсем рядом с дворцом кронпринца.
   Дядя Алучо опасался, что нескончаемые марши и рев громкоговорителей в парке прогонят оттуда ворон. Но не похоже было, что они дадут себя запугать.
   Летом они сидели на верхних, засохших, ветвях платанов и со зловещим видом парок {Парки (антич, миф.) - богини судьбы.} неподвижно смотрели вдаль. Так и казалось, что они чего-то ждут. Густая листва под ними скрывала их гнезда: жалкие плошки из хвороста, которые к осени приходили в такой упадок, что просматривались насквозь.
   Зимой наши вороны присоединялись к другим вороньим стаям и летели черные, бедой чреватые перистые облака - над серыми шиферными крышами Берлина и дальше в орошаемые поля, где мы наблюдали, как они досыта нажирались остатками навозной жижи, всей стаей гоняли зайцев, а когда уже вечерело, тысячами врывались в крохотные ольховые рощицы, откуда до самой темноты слышно было, как они оглушительно обсуждают новейшие маневры судьбы.
   Нет, безусловно это были малоприятные создания, и все-таки дядя Алучо любил их больше всех городских птиц. В них было что-то зловеще высокомерное. Дядя Алучо даже называл образцовой ту неизменность, с которой они возвращались к своим платанам.
   И правда, когда в марте первые вороны появлялись на засохших ветвях, и мы в бинокль могли видеть, как цинично они поглядывают на парк, у нас часто, вопреки духу времени, рождались какие-то надежды, и мы знали, теперь это настроение, во всяком случае в том, что касается ворон, не покинет нас целый год. Потому что уже через несколько часов прилетели самки с первыми хворостинками в клювах, а невдолге глядь - уже и гнезда кое-как починены. Теперь целыми неделями видны только торчащие над краем гнезда синевато-стальные, плоские, словно ручки от сковородок, хвосты самок.
   Но не только мы любили ворон, все в квартале любили их. Во всяком случае, все, кто еще не печатал шаг и на парады на Унтер-ден-Линден и митинги в парке предпочитал смотреть с высоты птичьего полета - из окна своего клозета, а то и вовсе не смотреть.
   Но однажды тем не менее случилось следующее:
   Во время одной из редких передышек оратора вся воронья стая пролетела над ощетинившейся микрофонами трибуной, и по парку разнеслось сверхъестественно усиленное громкоговорителями многоголосое язвительное воронье карканье.
   Свидетели рассказывали нам, что никто из собравшихся уже не обращал внимания на оратора, все взоры были прикованы к воронам, которые нарочито медленно возвращались к своим платанам.
   Дядя Алучо очень встревожился. Я сперва не мог его понять, ведь вороны выразили и его мнение. Но уже через несколько дней выяснилось, что он был прав, беспокоясь за них. Кто-то прознал, что наших ворон собираются уничтожить при помощи пожарной команды.
   Но дядя Алучо тоже не был человеком бездеятельным. Государственную службу охраны природы в тот же час стало лихорадить от телефонных жалоб, так что тамошние господа ничего другого не могли придумать, как сообщить вышестоящим инстанциям о то и дело всплывающем, тщательно обдуманном дядей Алучо названии вороньей колонии - "Народная святыня".
   Наверху было решено послать проверочную комиссию, и когда она - в кожаных пальто и в дурнейшем настроении - шагала по дворцовому мосту, вся Шинкельплатц, на которой и росли платаны, была запружена добрыми четырьмя сотнями молчащих людей, которые ничего не делали, а только бессмысленно смотрели на расположенный напротив цейхгауз.
   На комиссию это, особенно вкупе с молча сидящими над толпой бесчисленными воронами, произвело неизгладимое впечатление. Так или иначе, но уже спустя несколько часов приказ уничтожить ворон, учитывая мнение народа, был отменен.
   Хотя отец давно предупреждал дядю Алучо, чтобы тот не совался в политику, он был безмерно горд своим успехом. Каким-то образом, однако, предупреждение отца все же оказалось ненапрасным. Ибо когда в последующие недели дядя Алучо попытался продолжить свою воронью рукопись, он не в состоянии был написать ни одной разумной строки. Точно проклятие тяготело над ним, он просто не мог найти свой прежний непринужденный тон.
   Теперь дядя Алучо больше не нуждался во мне; но в сорок девятом году я еще раз побывал у него.
   Он сидел в кухне на полу, обложившись своими научными трудами, и как раз углубился в чтение вороньей рукописи. Борода его спуталась и поседела, спина согнулась, но на нем снова был его отливающий голубизной стоячий воротник и галстук шнурочком.