Страница:
Через год меня призвали. Я выравнивал летные поля. Убирал поля сражений. Рыл могилы. Уже подготовленных таким образом, нас учили потом на казарменном плацу в Потсдаме вонзать штык в мешок с песком. По мешку проходила горизонтальная черта. Она изображала линию пояса. Несколько кружков с цифрами обозначали самые уязвимые места. Я пробыл в солдатах шесть с половиной лет. За все это время я усвоил лишь одно: ужас смерти. Правда, благодаря этому я понял, что такое мужество жизни. Но позволительно допустить, что подобные знания можно приобрести и с меньшими затратами. В конце концов, я очутился в штрафной команде. Я нарушил дисциплину. В общем-то недостаточно. Мы должны были закладывать в землю мины. Так как специальной выучки у нас не было, наши ряды быстро редели. К счастью, нам скоро пришлось убегать от советских танков. При этом мне удалось пропасть без вести. Я раздобыл гражданский костюм и поспешил дальше, на запад. В Берлине еще шли бои. Я оказался в Вестфалии.
В эти последние дни войны я родился в третий раз. Роды происходили с наложением щипцов. Свобода тащила, а война не отпускала. Стоило рискнуть, чтобы избавиться от войны. Дальнейшее походило на сон. В Дейстере, в лесной глуши, углубившись в чтение Гельдерлина, сидел человек, преподаватель. До сего времени мне еще кажется, будто он просидел там всю войну. Где-то за Дадерборном я застрял. В одной заповедной, идиллической деревушке. Я стал там наподобие живой диковины: первый, кто вернулся, с войны. Крестьяне наперебой сманивали меня друг у друга. Я даже выставлял условия: где лучше кормили, туда и шел.
Я с удовольствием занялся сельским хозяйством. Потому что в том, что делалось здесь, был смысл. Ночами, устроившись за перевернутыми яслями, где пахло навозом и лошадиным потом, я начал писать. Отсюда все и пошло. Всплывало пережитое. Я писал и заклинал. Я боялся ночи. Боялся свечи. Боялся бумаги. Ночью наступало время откровения. Днем на звенящих от пчел полях я узнавал, каким может быть мир. Но вскоре я перестал, восхищаться блестящими под солнцем крупами лошадей и свободным ходом косилки, меня грызла тоска тоска по тесным городским улицам, по открытым городским складам, по надземке, по черным стрижам. По людям - меньше. За единственным исключением - тоски по самому себе. Если только во мне еще сохранилось хоть что-то, способное к созиданию.
Спустя недолгое время я был уже в Гарце, лежал в траве у границы и ждал, когда советский часовой покинет свой пост. А он не уходил. Он упорно смотрел в мою сторону. Ствол его автомата пускал солнечные зайчики. Действительность вновь подавала голос. Я осмелился перейти границу только ночью. Потому что на горном склоне, скрючившись, еще лежало несколько трупов. На забитом людьми товарняке я добрался до Берлина. Мой отец был еще жив. Но город, казалось, умирал. Правда, в Вайсентее нашлись люди, которые повели себя разумно. Они сдались русским без сопротивления. Те восприняв это добродушно, но с некоторым подозрением. Майор, стоявший у нас каждое утро заставлял меня выпивать стакан водки и съедать четверть фунта сала. Он делал это по доброте душевной.
Постепенно Берлин зашевелился. Оказалось, что город только с виду представлялся мертвым. Я понятия не имел, что и сочинительством можно жить. Я считал правильным начать службу с низших должностей и предложил себя "Ульштейну" в качестве редактора-стажера. Но, увы, я больше не мог выносить над собою никакого начальства. Кроме того я не очень ладил с техникой вычитки корректур. Итак, я обосновался дома и начал писать. Мои творения не были чересчур приятны для чтения. За спиной у меня говорили, что мне бы лучше чистить винтовки. Что от меня нечего ждать, кроме затасканных слов, что я, дескать, ничего нового уже не скажу. В этом была доля истины. В отношении слов я намеревался быть бережным. Слишком уж их испоганили. А что касается моего характера, то он никому не трепал нервы сильнее, чем мне. Ничего не поделаешь. Нелегко стать другим, если тебя столько лет старались превратить в скотину,
К счастью, я не только писал, но удивительным образом даже мог писать. Очевидно, моя матушка, кроме памяти о ватрушках, подарила мне и кое-что посущественнее. Она и сегодня еще огорчается, если за месяц напишет всего один детектив. Во всяком случае, мою рукопись приняли. И напечатали. И даже отметили. Хотя созерцательности в моем романе не было. Больше всего в нем было страха. Страха перед тем, что стоявшее за этим страхом может в один прекрасный день снова вылезти на поверхность жизни. Страха перед тем, что вовсе не было простым заблуждением, как это представляют сегодня. Впрочем, разрабатывая эту невеселую тему, я порою пытался повеселиться. Я никогда не верил в тезис, согласно которому после Освенцима нельзя писать стихов. Главное - не забывать о том, что было. Даже когда пишешь что-нибудь сатирическое или комическое. Почему нельзя писать весело после Гитлера, если в основе веселости лежит жалость и сострадание? Для писателя запретна ложь, и ничего больше.
Русский офицер по делам культуры этот тезис несколько ограничил. Он требовал позитивного вклада. Разумеется, в разрешенных советскими властями изданиях. Я перебрался в Западный Берлин. Отныне жить означало для меня писать. Я пытался снова сделать полезным орудием омертвевшую речь. Все берлинское с его интеллигентностью и развитой системой ассоциаций очень помогало мне в этом. Моей темой стало недавнее прошлое, которое все еще весьма глубоко коренилось в настоящем. В 1947 году вместе с коллегами, начавшими писать тоже после войны, я основал "Группу 47". Но мне оказались не по душе объединения подобного рода, и я, к счастью, сохранил за собой репутацию кляузного человека и чудака. Как бы там ни было, но в те времена из критики собратьев по перу можно было узнать кое о чем полезном. Например, о правильном употреблении условного наклонения. О том, как избежать накатанности в прозе. О чем еще?.. В общем, они были симпатичные ребята, ничего не скажешь. Однако чрезмерное общение начинает со временем раздражать. Писательство, увы, не работа сообща. Об этом часто забывают. Писатели, как ни странно, чаще всего.
Естественно, можно впасть в другую крайность. Что и произошло со мной. Моему литературному целомудрию быстро пришел конец. То, что вчера еще было удовольствием, стало доставлять мучения. Самокритика душила непосредственность. Эстетические соображения ставили подножку неэстетическим. Идей накопилось больше, чем достаточно. Моей проблемой было слово. И изображение действительности. Я превратился в иезуита слова. В фанатика ритма. Шестьдесят редакций стихотворения в шесть строк! Десять редакций рассказа на пятьдесят страниц! Дневная норма в пятнадцать-двадцать приемлемых строк. Есть люди, которые считают, что в этом и состоит гениальность. На самом деле это только раздражает. Тем не менее, пользуясь таким методом, который и методом-то не назовешь, я в те годы напечатал около двадцати книг и примерно столько же радиопьес.
А тут еще вмешалась политика. Я считал, что в ипостаси писателя могу оказать на нее влияние. Поначалу все получалось как будто неплохо. Но я совершил ошибку: разволновался. Я так и не освоил ценного приема: выходя на улицу или направляясь в радиостудию, оставлять сердце дома. От шестнадцати до восемнадцати часов работы, а вдобавок это. Многовато. Медленно, но верно я иссякал. Потом дошел до точки. И свалился. Когда тремя днями позже я очнулся, кислородную палатку, правда, уже убрали, но я был совершенно разбит параличом.
В следующие полтора года, что я провел в больнице, я родился в четвертый раз. Это рождение оказалось самым продолжительным. Ему я обязан больше всего. Ибо отправным пунктом рождения была смерть. На сей раз лично моя. Не управляемая случаем и не непредвиденная смерть на войне. Я заново учился: дышать, пить, есть, видеть, ощущать, понимать. Теперь это стоило мне трудов гораздо больших, нежели прежде. Ибо сомнений не осталось: виной всему болезнь, моя болезнь. Нужно было напрячь все силы, чтобы выстоять против нее. Злейшим моим врагом стала комнатная муха. Часами она ползала у меня по лицу, а я был бессилен. Величайшую радость, когда-либо испытанную мною, подарило мне одно сухожилие, которое три месяца спустя ожило на тыльной стороне руки.
Я лежал в одиночной палате Она превратилась в перевалочный пункт медицинского персонала. Почти все врачи приходили сюда после наступления сумерек. Многих я знал лишь по голосу. Одни ждали, пока я проснусь. Другие покашливали, чтобы меня разбудить. И все рассказывали. Ведь врачи тоже болеют. Я внимательно слушал. Советовал или разубеждал. Призывал к терпению. Настаивал на снисхождении. Рекомендовал профилактические меры. Сомневался в применении сильнодействующих средств. Это было очень утомительно. Но поскольку беседы обычно происходили в темноте, никто ничего не замечал.
И писать я учился заново. На та, чтобы вывести первое разборчивое "а", ушло четыре с половиной часа, Я весь покрылся потом и должен был принять лекарство от сердца. Зато теперь я мог писать слова. Однако самым волнующим оказалось научиться ходить. Однажды я упал и остался лежать на траве. Я не мог даже шевельнуться. Дрозд, воспользовавшись этим, прыгал по моим рукам. Впервые за долгое время все было прекрасно. Рано или поздно я должен был стать в больнице нежелательным элементом. Они придрались к моему веселому настроению, поскольку я не раскрывал им своих карт. Во - всяком случае, как-то они отправили меня домой. Если так можно выразиться. И вот я сидел и выбирал между жизнью и смертью. Но кто-то другой вместо меня нашел тем временем смерть. А я решился жить. И не раскаялся в этом.
В эти последние дни войны я родился в третий раз. Роды происходили с наложением щипцов. Свобода тащила, а война не отпускала. Стоило рискнуть, чтобы избавиться от войны. Дальнейшее походило на сон. В Дейстере, в лесной глуши, углубившись в чтение Гельдерлина, сидел человек, преподаватель. До сего времени мне еще кажется, будто он просидел там всю войну. Где-то за Дадерборном я застрял. В одной заповедной, идиллической деревушке. Я стал там наподобие живой диковины: первый, кто вернулся, с войны. Крестьяне наперебой сманивали меня друг у друга. Я даже выставлял условия: где лучше кормили, туда и шел.
Я с удовольствием занялся сельским хозяйством. Потому что в том, что делалось здесь, был смысл. Ночами, устроившись за перевернутыми яслями, где пахло навозом и лошадиным потом, я начал писать. Отсюда все и пошло. Всплывало пережитое. Я писал и заклинал. Я боялся ночи. Боялся свечи. Боялся бумаги. Ночью наступало время откровения. Днем на звенящих от пчел полях я узнавал, каким может быть мир. Но вскоре я перестал, восхищаться блестящими под солнцем крупами лошадей и свободным ходом косилки, меня грызла тоска тоска по тесным городским улицам, по открытым городским складам, по надземке, по черным стрижам. По людям - меньше. За единственным исключением - тоски по самому себе. Если только во мне еще сохранилось хоть что-то, способное к созиданию.
Спустя недолгое время я был уже в Гарце, лежал в траве у границы и ждал, когда советский часовой покинет свой пост. А он не уходил. Он упорно смотрел в мою сторону. Ствол его автомата пускал солнечные зайчики. Действительность вновь подавала голос. Я осмелился перейти границу только ночью. Потому что на горном склоне, скрючившись, еще лежало несколько трупов. На забитом людьми товарняке я добрался до Берлина. Мой отец был еще жив. Но город, казалось, умирал. Правда, в Вайсентее нашлись люди, которые повели себя разумно. Они сдались русским без сопротивления. Те восприняв это добродушно, но с некоторым подозрением. Майор, стоявший у нас каждое утро заставлял меня выпивать стакан водки и съедать четверть фунта сала. Он делал это по доброте душевной.
Постепенно Берлин зашевелился. Оказалось, что город только с виду представлялся мертвым. Я понятия не имел, что и сочинительством можно жить. Я считал правильным начать службу с низших должностей и предложил себя "Ульштейну" в качестве редактора-стажера. Но, увы, я больше не мог выносить над собою никакого начальства. Кроме того я не очень ладил с техникой вычитки корректур. Итак, я обосновался дома и начал писать. Мои творения не были чересчур приятны для чтения. За спиной у меня говорили, что мне бы лучше чистить винтовки. Что от меня нечего ждать, кроме затасканных слов, что я, дескать, ничего нового уже не скажу. В этом была доля истины. В отношении слов я намеревался быть бережным. Слишком уж их испоганили. А что касается моего характера, то он никому не трепал нервы сильнее, чем мне. Ничего не поделаешь. Нелегко стать другим, если тебя столько лет старались превратить в скотину,
К счастью, я не только писал, но удивительным образом даже мог писать. Очевидно, моя матушка, кроме памяти о ватрушках, подарила мне и кое-что посущественнее. Она и сегодня еще огорчается, если за месяц напишет всего один детектив. Во всяком случае, мою рукопись приняли. И напечатали. И даже отметили. Хотя созерцательности в моем романе не было. Больше всего в нем было страха. Страха перед тем, что стоявшее за этим страхом может в один прекрасный день снова вылезти на поверхность жизни. Страха перед тем, что вовсе не было простым заблуждением, как это представляют сегодня. Впрочем, разрабатывая эту невеселую тему, я порою пытался повеселиться. Я никогда не верил в тезис, согласно которому после Освенцима нельзя писать стихов. Главное - не забывать о том, что было. Даже когда пишешь что-нибудь сатирическое или комическое. Почему нельзя писать весело после Гитлера, если в основе веселости лежит жалость и сострадание? Для писателя запретна ложь, и ничего больше.
Русский офицер по делам культуры этот тезис несколько ограничил. Он требовал позитивного вклада. Разумеется, в разрешенных советскими властями изданиях. Я перебрался в Западный Берлин. Отныне жить означало для меня писать. Я пытался снова сделать полезным орудием омертвевшую речь. Все берлинское с его интеллигентностью и развитой системой ассоциаций очень помогало мне в этом. Моей темой стало недавнее прошлое, которое все еще весьма глубоко коренилось в настоящем. В 1947 году вместе с коллегами, начавшими писать тоже после войны, я основал "Группу 47". Но мне оказались не по душе объединения подобного рода, и я, к счастью, сохранил за собой репутацию кляузного человека и чудака. Как бы там ни было, но в те времена из критики собратьев по перу можно было узнать кое о чем полезном. Например, о правильном употреблении условного наклонения. О том, как избежать накатанности в прозе. О чем еще?.. В общем, они были симпатичные ребята, ничего не скажешь. Однако чрезмерное общение начинает со временем раздражать. Писательство, увы, не работа сообща. Об этом часто забывают. Писатели, как ни странно, чаще всего.
Естественно, можно впасть в другую крайность. Что и произошло со мной. Моему литературному целомудрию быстро пришел конец. То, что вчера еще было удовольствием, стало доставлять мучения. Самокритика душила непосредственность. Эстетические соображения ставили подножку неэстетическим. Идей накопилось больше, чем достаточно. Моей проблемой было слово. И изображение действительности. Я превратился в иезуита слова. В фанатика ритма. Шестьдесят редакций стихотворения в шесть строк! Десять редакций рассказа на пятьдесят страниц! Дневная норма в пятнадцать-двадцать приемлемых строк. Есть люди, которые считают, что в этом и состоит гениальность. На самом деле это только раздражает. Тем не менее, пользуясь таким методом, который и методом-то не назовешь, я в те годы напечатал около двадцати книг и примерно столько же радиопьес.
А тут еще вмешалась политика. Я считал, что в ипостаси писателя могу оказать на нее влияние. Поначалу все получалось как будто неплохо. Но я совершил ошибку: разволновался. Я так и не освоил ценного приема: выходя на улицу или направляясь в радиостудию, оставлять сердце дома. От шестнадцати до восемнадцати часов работы, а вдобавок это. Многовато. Медленно, но верно я иссякал. Потом дошел до точки. И свалился. Когда тремя днями позже я очнулся, кислородную палатку, правда, уже убрали, но я был совершенно разбит параличом.
В следующие полтора года, что я провел в больнице, я родился в четвертый раз. Это рождение оказалось самым продолжительным. Ему я обязан больше всего. Ибо отправным пунктом рождения была смерть. На сей раз лично моя. Не управляемая случаем и не непредвиденная смерть на войне. Я заново учился: дышать, пить, есть, видеть, ощущать, понимать. Теперь это стоило мне трудов гораздо больших, нежели прежде. Ибо сомнений не осталось: виной всему болезнь, моя болезнь. Нужно было напрячь все силы, чтобы выстоять против нее. Злейшим моим врагом стала комнатная муха. Часами она ползала у меня по лицу, а я был бессилен. Величайшую радость, когда-либо испытанную мною, подарило мне одно сухожилие, которое три месяца спустя ожило на тыльной стороне руки.
Я лежал в одиночной палате Она превратилась в перевалочный пункт медицинского персонала. Почти все врачи приходили сюда после наступления сумерек. Многих я знал лишь по голосу. Одни ждали, пока я проснусь. Другие покашливали, чтобы меня разбудить. И все рассказывали. Ведь врачи тоже болеют. Я внимательно слушал. Советовал или разубеждал. Призывал к терпению. Настаивал на снисхождении. Рекомендовал профилактические меры. Сомневался в применении сильнодействующих средств. Это было очень утомительно. Но поскольку беседы обычно происходили в темноте, никто ничего не замечал.
И писать я учился заново. На та, чтобы вывести первое разборчивое "а", ушло четыре с половиной часа, Я весь покрылся потом и должен был принять лекарство от сердца. Зато теперь я мог писать слова. Однако самым волнующим оказалось научиться ходить. Однажды я упал и остался лежать на траве. Я не мог даже шевельнуться. Дрозд, воспользовавшись этим, прыгал по моим рукам. Впервые за долгое время все было прекрасно. Рано или поздно я должен был стать в больнице нежелательным элементом. Они придрались к моему веселому настроению, поскольку я не раскрывал им своих карт. Во - всяком случае, как-то они отправили меня домой. Если так можно выразиться. И вот я сидел и выбирал между жизнью и смертью. Но кто-то другой вместо меня нашел тем временем смерть. А я решился жить. И не раскаялся в этом.