Страница:
Я последовал совету и за короткое время исписал три черновые тетради. По сто страниц каждая; с захватывающими иллюстрациями, естественно. На четвертую тетрадь ушло немного больше времени. В промежутках между работой мне пришлось изучать суахили. Ведь мой Касперль отправился путешествовать по Африке, а у Карла Мая {К. Май - автор приключенческих романов для юношества.} я научился точности.
В пятой тетради я отошел от образа главного героя. Помешал английский лорд, охотившийся на крупного зверя. Уже на одиннадцатой странице он выжил моего Касперля. Он просто околдовал меня. Но оставшихся восьмидесяти страниц не хватило для полного раскрытия проблематики его образа. Правда, я заставил его бежать от цивилизации. Но то еще не была по-настоящему выстраданная усталость от культуры.
К счастью, тем временем я, достигший десятилетнего возраста, влюбился в исполнительницу главной роли в пьесе "Путешествие Петерхена на Луну". Я написал ей, что настаиваю на несчастной любви. Во взаимности есть что-то пошлое. Любовь должна приносить страдания, иначе вся эта штука ни к чему. Из этого-то опыта я и исходил теперь. Герой определился: богатый независимый английский лорд. Он был влюблен во всемирно известную балерину. Она в общем не возражала против его ухаживаний. Тут я использовал смелый художественный прием: придал лорду некоторые черты своего собственного характера. Не хватало теперь только одного - самопожертвования. Я инсценировал его так: кажется, я где-то читал, что сифилис существенное препятствие в любви. Словом, я заставил лорда страдать этой загадочной болезнью. Результат: в один ненастный день лорд, движимый страданием, отправляется на остров Бали, остров блаженных. Там ему удается - на это у меня ушло по меньшей мере страниц двести - занять место настоятеля храма. Во время попытки отменить петушиные бои (я был тогда членом общества по охране животных) он получает удар кинжалом между ребер. Искупление было необходимо. Ведь сифилис, говорят, нечто ужасное.
Второй мой роман о самопожертвовании был менее суровым. Он назывался "Гертруда и Конрад". Гертруда была дочерью рыбака. Она жила на берегу моря. Конрад хотел стать старшим лесничим. Между ними происходили непринужденйые, но очень эмоциональные беседы о природе. Каждый круг затрагиваемых тем шел под номерами и подзаголовками, такими, как "Шелест камыша" или "Зарево вечерних облаков". Они приближались к благополучному завершению. Но тут Конрад объясняет Гертруде, что последовательно воплощенная любовь вредит не только духовному, но и профессиональному росту. Глотая слезы, Гертруда вынуждена с ним согласиться.
Больше ничего не происходит. Хэппи энд отпал сам собой. В конечном итоге ход мыслей обоих героев должен был найти у читателя живейший отклик. Поэтому Конрад сел на велосипед и укатил, видимо, навсегда. А Гертруда конечно же, плача - пошла жарить картошку: у нее на руках был парализованный отец.
Теперь я был этически вооружен для дальнейшего броска. Посыле короткой творческой паузы я немедленно принялся за работу. Английский полковник колониальных войск ранен в ногу отравленной стрелой. Необычайно красивая сестра милосердия выхаживает его. К моменту его выписки из госпиталя она заражается проказой. Никакой проблемы для полковника тут нет, конечно же, он навсегда поедет с Мери на остров прокаженных. Поначалу она упрямится, но потом соглашается.
Первые девяносто три страницы я написал одним духом. Теперь я знал, что такое обуздание страстей. Но с того места, где Мери обнаруживает первые симптомы болезни и мне пришлось обратиться к специальной литературе, работа грозила застопориться. Я вынужден был слишком часто прерываться. То и дело я выходил из комнаты и проверял в зеркале, в порядке ли мой нос и уши. И когда однажды вмятина, которую я для проверки сделал в щеке, не сразу исчезла, стало ясно: я заразился.
Дрожа, обливаясь потом, я все-таки успел высадить Мери и полковника Веллингтона на острове прокаженных. Но в этот вечер я обнаружил на своей коленке желто-синее пятно. Все было кончено. Сотрясаемый ознобом, я забрался в постель. Отцу пришлось пообещать, мне взять щипцами прокаженную рукопись и бросить ее в печь. С этого момента мое состояние стало улучшаться.
Потом я еще написал орнитологический детектив, в котором примирил Свена Хедина с Эдгаром Уоллесом {С. Хедин - шведский исследователь Азии; Э. Уоллес - английский писатель, автор криминальных романов.}, а также нежный элегический любовный роман под названием "Парящая мечта". Я посвятил его известному французскому киноактеру Аннабелу и тут же сообщил ему об этом на своем скверном школьном французском.
И вот - мне только что стукнуло четырнадцать - наступило, казалось, время дать страстям разгуляться. Я вернулся к стихам. Гроза и тому подобное представлялось мне наиболее подходящим фоном для моих разбушевавшихся чувств. "Могущество природы" - весьма логично назывался первый том из шести намеченных мною. Я как раз начал писать второй, строго выдерживая размер гекзаметра, как вдруг в мою работу вторгся Шопенгауэр. Теперь в отношении женщин словно пелена упала с моих глаз. Они существовали только для того, чтобы помешать нашему брату погрузиться в нирвану. Как раз в это время врач прописал мне очки. Они меня обезобразили, и я долго колебался между самоубийством и уходом в монастырь, так как стал теперь постоянно замечать полное равнодушие к себе особ женского пола. Без сомнения все они с их сладострастьем достойны были только одного - быть отвергнутыми.
Как это делается, я показал в новом романе. Действие его происходило в Индии; оттуда до нирваны было ближе всего. На почти двухстах страницах, исписанных убористым почерком, двое словоохотливых друзей проходят сквозь различные сферы общественной жизни, способствующие развитию таких пороков, как обжорство и похоть. То есть порок гнездился в одном из них. Другой был неуязвим благодаря своему стремлению к нирване. Конечно же, он увлек за собой колеблющегося.
Я вживался то в одного, то в другого. Но когда они вплотную подошли к субстанциальному разрешению, я понял, что аргументы того, кто был больше привязан к земному, гораздо убедительнее, нежели того, кто жаждал нирваны. Жаждущий нирваны молол всякий вздор. Эта дилемма в романе, несмотря на то, что я предусмотрительно озаглавил его "Ad astra" {К звездам (лат.)}, все же в конечном счете потерпела фиаско.
Начался период самопознания. Он вылился в автобиографический роман о жизни художника под названием "Жгучее пламя". В этом пламени погибает сжигающий свои рукописи герой, печальный" поэт, ценимый преимущественно женщинами. Что-то пророческое было в этом опусе. Несколько лет спустя ящик с собранием моих сочинений сгорел. После войны я еще раз сделал попытку возродиться. Роман в шестьсот страниц достался старьевщику. Еще один монстр в четыреста страниц гниет в подвале. О том, что мне еще пришло в голову, я написал тридцать книг. Но все они не совсем то, что надо, и все слишком короткие. Лишь одна из них мне еще нравится. А вот собрание моих тогдашних сочинений я люблю до сих пор, все, без исключения.
КНИГИ МОЕЙ СУДЬБЫ
Первая книга, сыгравшая роль в моей жизни, была, и это весьма показательно, очень маленькой. Она состояла из сорока или, быть может, пятидесяти страниц, исписанных разными почерками, и содержала грустные песни, в которых шла речь о дугах, о кустах можжевельника, о покинутых девушках, о камышовом пухе и кровожадных охотниках. Мне было четыре года, когда мне впервые попала в руки эта книга, и я сразу ее полюбил: ведь в нее по просьбе моего отца каждая из его многочисленных подруг записывала свой любимую песню. И поскольку отец умел обычно устраивать так, что одна из них к тому же оказывалась и музыкантшей, книга эта являлась как бы сборником разнообразных песен и в наших походах мы могли довольно успешно музицировать по ней на гитаре и губной гармошке. Сегодня мне кажется, что она-то и заложила основу той слабости, какую я питаю к лирической поэзии.
Вторую книгу, повлиявшую на мою судьбу, я тоже еще отлично помню. Она была значительно толще первой и волнующе пахла клеем и дорогой бумагой для репродукций. В ней содержались - если доверять словам моего отца и его способностям комментировать сказанное, а этому вполне можно было доверять невероятно увлекательные вещи; так, к примеру, что якобы никакой не аист приносит детей, а они каким-то образом оказываются внутри матерей, и, когда им надоедает, что их повсюду таскают с собою, они выбираются наружу и, стало быть, рождаются.
В книге была помещена также необычайно красочная иллюстрация. Иллюстрацию покрывала страница из тонкой, папиросной бумаги, специально для того, чтобы контуром повторить изображенное на картинке. И повсюду на эти контуры были нанесены цифры, а внизу напечатано, что каждая из цифр означает. Папиросная бумага всегда прилипала, когда отец отделял ее от иллюстрации и считал меня достойным, уж и не знаю, в который раз, разглядывать ее. На картинке были необыкновенно разноцветные кишки, красное сердце, синие легкие и тому подобное, а среди всего этого был изображен головою вниз бледный, с закрытыми глазами ребенок. Мне как раз исполнилось семь лет, когда отец с помощью этой книги рьяно принялся за разъяснительную работу. И хотя она , доставила нам массу неприятностей, поскольку в школе я не скрывал своих новых познаний, я сохранил о книге со стоящим на голове ребенком чрезвычайно уважительное воспоминание. Ведь все-таки именно с разоблачающего белых аистов тома и началась моя, до сих пор не желающая закончиться, эпоха скепсиса.
А скепсис оказался необходимым мне и в отношении третьей книги, сыгравшей роль в моей жизни. Я познакомился с ней сперва лишь случайно, хотя и вполне литературным путем. А именно: одна из воспитательниц детского приюта рассказала нам жуткую историю, от которой мороз подирал по коже. Я лишь удивлялся, что в столь набожном доме можно услышать подобные ужасы. Правда, в этой истории постоянно шла речь о какой-то религиозной книге. Это был здоровенный томище с золотым крестом на обложке. Из поколения в поколение передавали эту священную книгу. Нет, нет, в этом пока что ничего еще не было. Самое страшное ожидало слушателя в конце. Молния ударила в дом, семья, как принято говорить в таких случаях, отделалась легким испугом. Но с девочкой, до тех пор ничем не примечательной, вдруг сделался припадок благочестия. Она ринулась в горящий дом и вытащила из него, сама при этом обгорев, как бы вы думали, что - конечно же, семейную Библию. Дедушка, как можно догадаться, прижимает книгу к груди, а для маленькой обгоревшей и наверняка покрытой волдырями девочки у него находится лишь несколько слов о том, что ей, мол, теперь уготован рай. Я был возмущен. Книга, претендующая на то, чтобы ребенок спасал ее из пламени! Бумага с напечатанными на ней буквами, поставившая себя выше человеческой жизни! Мне было тогда восемь лет, но с тех пор, где бы мне не попадалась Библия, я избегал ее. Эта неприязнь усилилась настолько, что я отсрочил свое чтение Библии более чем на тридцать лет. Сегодня я понимаю почему. Я должен был сначала познакомиться с жизнью, с историей, с литературой, чтобы потом встретиться с ними вновь, сжатыми до сути, в самой волнующей из книг, Библии, встретиться таким, каким и должно: закаленным и опытным. Четвертая из книг, повлиявших на мою судьбу, была похожей на третью и все же коренным образом от нее отличалась.
Мне было десять лет, когда я однажды на одном заброшенном земельном участке набрел на маленькое летнее строение. Деревянный пол прогнил, проглядывали темные, заваленные обрушившимися камнями своды подвала. Я щелкнул карманным фонариком и спустился вниз. На мшистых камнях и на изъеденных плесенью досках лежал голубь ядовито-белого цвета. Он умер, видимо, незадолго до моего появления, и его крылья еще слегка подрагивали. Я похоронил его там же, внизу. Вытаскивая из-под кучи камней одну из досок, чтобы соорудить крест для могилы, я наткнулся на неимоверно большой фолиант. Плесень не причинила ему никакого вреда, ее можно было стереть с пористого кожаного переплета, как иней. Я разволновался, я - был уверен, что фолиант содержал адресованное мне послание. С большим трудом я вытащил его наверх. Но мне не удалось его раскрыть. Сырость, точно присосками, сцепила тысячи страниц. Редко охватывало меня такое отчаяние, как перед этой более чем за семью печатями сокрытой книгой. Я всеми силами пытался справиться с ее обложкой, как будто моя жизнь сейчас зависела от этого. Но вот неожиданно после очередного усилия мне удалось отодрать верхнюю обложку, и я увидел, что книга разломилась надвое. И только на месте излома можно было прочесть несколько таинственных букв. Но я узнал их, потому что часто играл на еврейском кладбище: это был иврит.
Не знаю почему, но я зарыдал. Я думаю, что в этом выразилось разочарование от того, что, держа в руках послание, сулящее некую благую весть, я не мог прочесть его. Я опять спустился в подвал и похоронил фолиант рядом с голубем.
Пятую книгу, оказавшую влияние на мою судьбу, я читал по меньшей мере сто пятьдесят раз, и это ей, естественно, не пошло на пользу. Она была зачитана: загнутые углы страниц, следы от слез, жирные пятна от школьных завтраков красовались на них, переплет развалился, корешок был потерян, кругом торчали нитки. На нее невозможно было смотреть и все же это была моя любимая книга. Называлась она "Сигизмунд Бравый" и рассказывала о незабываемых приключениях и героических подвигах этого более чем бравого старого морского волка; если бы у меня ее украли, я бы еще подумал, стоит ли мне жить дальше.
У нас в школе тогда практиковалось трудовое обучение, и можно было выбирать между деревом, металлом и бумагой. Я решил попробовать себя в дереве, потому что мечтал построить когда-нибудь на берегу Рио Гранде, деревянный дом. Но когда задуманная мною подставка для кактусов постепенно превратилась в зубочистку, я переключился на бумагу. На мое счастье. Поскольку здесь, как выяснилось позже, я мог заодно изучать, например, и переплетное дело. Это был первый случай, когда я не сразу привел в отчаянье своих учителей на уроке труда. Я только наполовину притворялся дураком и заранее отказался от того, чтобы придавать своему непониманию индивидуальный характер; речь же все-таки шла о "Сигизмунде Бравом". Ведь только ради него я принял на себя такое мученичество: варить клей, фальцевать картон, сшивать страницы, резать бумагу, склеивать обложку и бог еще знает что. Но великий день наконец все-таки настал: новый переплет был готов. Оставалось только обрезать со всех сторон истрепавшиеся страницы. Но вот сделано и это. Корешок проклеен, переплет наложен, и "Сигизмунд Бравый" пошел под пресс.
На следующее утро я явился в школу рано как никогда. Дрожа от волнения, я развинтил пресс и вынул из него "Сигизмунда Бравого". Он превратился в подкупающую новизной, лучше всего на свете пахнущую, прекраснейшую книгу, какую только можно себе представить. Счастливый, я перелистал ее и вдруг обомлел: у каждой из двухсот пятидесяти страниц тщательно переплетенной книги отсутствовала верхняя строчка; я слишком небрежно заправил книгу в станок.
С этого дня берет начало та одержимость, которая в среде тех, кому известна моя манера читать и писать, снискала мне дурную славу бумажного фетишиста: с этой поры я обращаюсь с книгами как с мимозой. Когда я читаю книгу, я осторожно кладу ее перед собой; никогда не приходит в голову, читая, держать ее в руках. Если одна из только что перевернутых страниц вновь приподнимается, я не провожу ладонью по сгибу, как это делают неисправимые истязатели книг, а прижимаю внешний угол страницы до неприличия чистым предметом, чтобы сохранить тем самым ее упругость; и еще ни один из миллионов листов, обреченных быть в корзине для бумаги, не был мною смят: каждый неповрежденным свободно летел долу. Потому что я все еще надеюсь загладить вину перед "Сигизмундом Бравым",
ЧЕТЫРЕЖДЫ РОЖДЕННЫЙ
Первый раз я родился в 1920 году. Во Франкфурте-на-Майне. Моей матери этого оказалось достаточно. Она ушла от нас к другому господину. Отец мой был тогда студентом. Он занял револьвер и нашел себе секундантов. Однако тот господин произнес такую убедительную речь о вреде стреляния, что отец предпочел подружиться с соперником.
Пробуждение способностей к фиксации действительности связано у меня с посещениями кафе. Мы встречались там с моей матерью. Она была достаточно разумна, чтобы всегда заказывать для меня ватрушки со сбитыми сливками. Поэтому по сегодняшний день я сохранил о ней светлую память. Еще вспоминается мне один пруд. Должно быть, мне только что стукнуло три, когда на его берегу я подобрал мертвую рыбу. Потом видится мне комната с гигантским фотоаппаратом под черной тряпкой. Он иногда на трех, иногда на пяти тощих ногах. Если на пяти, под тряпкой стоял еще и фотограф.
Я спал в кроватке с решеткой. Она пахла ржавым железом и промасленной ветошью. Когда отец снова женился, в кроватке появилось пополнение - я принес туда медвежонка. На нем висел колокольчик. Стоило медвежонка тряхнуть, как показывался отец. Даже ночью. Мачеха никогда не заходила. Она знала, что я ее не люблю. Я обожал свободу. Неженатым отец был гораздо веселее. Вообще говоря, женщины не шли ему во вред. Но связывать себя с ними я полагал ошибкой. Я втолковывал это отцу до тех пор, пока он не начал понимать. Развод оказался тяжелым. Из-за второй жены отца нам пришлось еще долго страдать.
Мне в особенности, поскольку ее отец считал меня туберкулезным. Почему я не вылезал из детских приютов. Один из них находился на попечении монахинь. Как-то у меня разболелся живот, и я опростался в кроватку, после чего меня, облаченного в выпачканные простыни, монахини выведи напоказ детям. Те вдоволь надо мною потешились. Потом меня выудил из Неккара один крестьянин. Я рассказал отцу, как там хорошо. Господин капеллан по этому поводу помолился.
Тем временем отец сделался доктором натурфилософии. Я не совсем понимал, почему именно натурфилософии. Ведь каждое утро он отправлялся на фабрику, где делали картон. Правда, по воскресным дням он совершал продолжительные пешие прогулки. Бывал на Альтрейне, в Шпессарте, в Таунусе. С очередной подружкой. Одна мне нравилась больше других. Она делала на ушах баранки из волос и надевала золотистый обруч, так чтобы он приходился точно по середине. Спереди у нее висела гитара, сзади болтался котелок. Она пела песенки Германа Ленса и умела готовить чудесный яблочный мусс. Ее преемница поселилась у нас в доме. Я предостерегал отца. Тщетно. Она принадлежала к тому типу женщин, без которых отец никак не мог обойтись. На сей раз даже вмешалось общественное мнение. "Доктор Шнуррибурри и незаконный брак" - вот что "Эшерсхойзер анцайгер" напечатала однажды крупным готическим шрифтом над тремя колонками текста.
Все прогрессивное было моему отцу всегда по душе. Когда мне исполнилось семь, он объяснил мне, откуда берутся дети. Что-то в этом роде я подозревал и сам. О смерти он не рассказывал ничего. Однако кое-что я о ней знал. Она была связана с бочкой для дождевой воды и печальной музыкой. В бочке как-то утонул ребенок. Когда об этом говорили, играл граммофон. Вот только с Христом у меня вышли затруднения. Для отца он был сказочной фигурой. В очередном приюте я это и выложил. Во время обеденной молитвы я сказал, что никакого господина Иисуса вовсе нет. Три дня на воде и хлебе, и я вполне подготовился к тому, чтобы со мной можно было беседовать о его существовании. Несмотря на это мне пришлось обратиться к самому высокому начальству в приюте, когда приехал отец. Он между тем стал библиотекарем. Но Франкфурт ему разонравился. И вместе с художницей, новой подружкой отца, мы перебрались в Берлин.
Там, в 1928 году, я родился вторично. Мы жили в северо-восточной части города. В Вайсензее, в рабочем квартале. В небе кружились черные стрижи. На улицах всегда что-нибудь происходило. Зачастую политические беспорядки. В нашем доме работал стекольщик-еврей. Реставрируя зеркало, он надевал темные очки. Зеркала были грязными от множества тщеславных взглядов. Дом был угловым, в нем располагалась пивная. Несколько раз в неделю туда с близлежащего кладбища заходили участники похоронных процессий. Поминая мертвых, они очень оживлялись. Начинали обычно со свиных ножек и квашеной капусты. Однажды родня покойного вела спор за наследство разбитыми пивными кружками. Неделю спустя поминали проспорившего.
Подружка отца рассталась с нами. Мы оказались для нее недостаточно надежными. Хотя отец получил место в городской библиотеке. Но она понимала под надежностью совсем не то. Тем не менее мне даже нравилось, что во время болезни тебя убаюкивает, скажем, блондинка, а завтрак утром подает брюнетка.
Я ходил в социалистическую школу. У нас был парламент, который мог свергать учителей. Мы совершали прогулки с русскими детьми и смотрели в актовом зале революционные фильмы. Как-то зимой из моего ранца выпало лебединое яйцо. Я взял его в качестве пособия для занятий по биологии из лебединого домика. Оно залежалось там с лета. Три дня, в продолжение которых мы не могли войти в класс, стали поводом для моего избрания в школьный парламент. Отец мой, тоже удостоился почетной должности. Его назначили уполномоченным по охране природных богатств, и теперь он имел право прикрепить на дверь симпатичную эмалированную табличку с часами приема посетителей. Правда, за все время к нему только раз пришел маленький мальчик. Он принес ящерицу и ее хвост. Отцу, увы, пришлось признать свою несостоятельность.
Я подружился с Карлом и Рихардом. Карл был цыганенком. Он учил меня воровскому жаргону и донашивал отцовскую одежду. В доме его не любили. Говорили, что он не очень честный. Хотя, когда случалось уговорить его залезть в нашу ванну, он даже к мылу не притрагивался. Рихард умел вязать. Его отец печатал в подвале коммунистические листовки. Мы знали все трактиры, где сходились местные штурмовики. Перед трактирами, прямо на мостовую, мы бросали эти листовки.
Отец больше интересовался природой. По вечерам мы часто выбирались в окрестные поля. Найдя местечко, где рос дикий лук, мы устраивались ужинать. Иногда с подружкой, иногда с детективным романом. Одно исключало другое. По воскресеньям мы, как обычно, совершали пешие прогулки. В Дубров, Шпреевальде, Шорфхайде, Кремменерские болота. Отец продолжал свои орнитологические изыскания, а я и наши подружки от случая - к случаю помогали ему. Разумеется, меня интересовало и то, что происходило на улице. К примеру, как-то утром над нашей школой затрепыхался нацистский флаг. Мы бастовали две недели. Тогда они приступили к арестам. И нам пришлось все-таки вернуться в школу. Наших учителей, конечно, забрали. И отца Рихарда тоже. И Карла. Я перешел в классическую гимназию. Нацистом там был лишь директор. В вестибюле стоял бюст Сократа. Отец считал, что выучить греческий полезно. Я старался изо всех сил, но ничего не понимал. Кое-как понял только, что такое гуманизм: ни в коем случае не то, что происходило вокруг.
На время каникул я уходил во внутреннюю эмиграцию. Иначе говоря, жил в лесных сторожках. В одной из них я видел Германа Геринга в коротких кожаных штанах. На него выгнали оленя, но он промазал. Потом оленя вернули в зоопарк. В другой сторожке один австрийский миллионер учил меня ловить рыбу удочкой. У него было больное сердце; при ходьбе его нужно было поддерживать. За час он выкуривал двадцать сигарет. Только не тогда, когда ловил рыбу. Тут его сердце билось ровнее моего.
Тем временем отец совершил обычную свою ошибку и взял в жены одну из подружек. Это было ужасно. Даже усы она потребовала принести ей в жертву. Это поссорило нас с отцом. Правда, не очень надолго. По причине тяготения отца к новизне мы опять развелись менее чем через полтора года. Свобода обошлась нам дорого, но зато была заслуженной. Мы вновь полностью погрузились в орнитологию. Неподалеку от Познани в Западной Пруссии мы занимались главным образом филинами. Однажды мы видели мертвого человека, который зацепился кошками за ствол и висел вниз головой. Филины изуродовали его лицо до неузнаваемости. Невзирая на это мы всегда их любили. Я часто навещал одно запущенное имение в тех краях. Оно принадлежало вспыльчивому, гостеприимному господину средних лет. В доме имелась одна-единственная книга - "Макс и Мориц" на латыни. Когда хозяин женился, его вспыльчивость улетучилась. И гостеприимство тоже.
В Берлине стало неинтересно. С отца непрестанно сдергивали шляпу. Он никак; не мог усвоить, что перед знаменами нужно обнажать голову. Нам пришлось экономить и перебраться в меблированные комнаты. За Янновиц-брюке, в район, справедливо пользовавшийся дурной репутацией. Безработные, цыгане и уличные девицы были там настолько радушными, что представляли опасность для жизни. Отцу удалось подговорить жителей квартала, и они буквально засыпали письмами городское ведомство по охране природы. Находилась в опасности судьба целой колонии ворон. Карканье птиц, усиленное громкоговорителями местного парка, помешало выступлению Геббельса. И вот пожарная команда должна была разорить гнезда. Но отец пустил в ход лозунг - "Памятник, принадлежащий народу". Он выбрал правильно; акция против ворон не состоялась.
Конечно, от мальчишек и девчонок толку было мало. Почти все носили теперь униформу. Я все больше замыкался в себе. Читал Шопенгауэра, Эдгара Уоллеса, Томаса Манна, Конан Дойла, портил себе глаза и вынашивал мысль о самоубийстве. Потому что врач велел мне носить очки, а я считал, что они меня уродуют. Наши учителя были вынуждены политически приспособиться. В знак протеста я остался на второй год. Я подружился с одним мальчиком-католиком, который мечтал стать монахом, а стал комиссаром уголовной полиции. Мы обегали все берлинские монастыри, пытаясь выведать, не знают ли святые отцы какого-нибудь средства против господствующего нездорового духа. Одно они знали. Однако оно показалось мне недостаточно действенным. Вдвойне недостаточным после того, как 11 ноября 1938 года нам пришлось похоронить на еврейском кладбище стекольщика, который работал в нашем доме, а вместе с ним и всю его семью.
В пятой тетради я отошел от образа главного героя. Помешал английский лорд, охотившийся на крупного зверя. Уже на одиннадцатой странице он выжил моего Касперля. Он просто околдовал меня. Но оставшихся восьмидесяти страниц не хватило для полного раскрытия проблематики его образа. Правда, я заставил его бежать от цивилизации. Но то еще не была по-настоящему выстраданная усталость от культуры.
К счастью, тем временем я, достигший десятилетнего возраста, влюбился в исполнительницу главной роли в пьесе "Путешествие Петерхена на Луну". Я написал ей, что настаиваю на несчастной любви. Во взаимности есть что-то пошлое. Любовь должна приносить страдания, иначе вся эта штука ни к чему. Из этого-то опыта я и исходил теперь. Герой определился: богатый независимый английский лорд. Он был влюблен во всемирно известную балерину. Она в общем не возражала против его ухаживаний. Тут я использовал смелый художественный прием: придал лорду некоторые черты своего собственного характера. Не хватало теперь только одного - самопожертвования. Я инсценировал его так: кажется, я где-то читал, что сифилис существенное препятствие в любви. Словом, я заставил лорда страдать этой загадочной болезнью. Результат: в один ненастный день лорд, движимый страданием, отправляется на остров Бали, остров блаженных. Там ему удается - на это у меня ушло по меньшей мере страниц двести - занять место настоятеля храма. Во время попытки отменить петушиные бои (я был тогда членом общества по охране животных) он получает удар кинжалом между ребер. Искупление было необходимо. Ведь сифилис, говорят, нечто ужасное.
Второй мой роман о самопожертвовании был менее суровым. Он назывался "Гертруда и Конрад". Гертруда была дочерью рыбака. Она жила на берегу моря. Конрад хотел стать старшим лесничим. Между ними происходили непринужденйые, но очень эмоциональные беседы о природе. Каждый круг затрагиваемых тем шел под номерами и подзаголовками, такими, как "Шелест камыша" или "Зарево вечерних облаков". Они приближались к благополучному завершению. Но тут Конрад объясняет Гертруде, что последовательно воплощенная любовь вредит не только духовному, но и профессиональному росту. Глотая слезы, Гертруда вынуждена с ним согласиться.
Больше ничего не происходит. Хэппи энд отпал сам собой. В конечном итоге ход мыслей обоих героев должен был найти у читателя живейший отклик. Поэтому Конрад сел на велосипед и укатил, видимо, навсегда. А Гертруда конечно же, плача - пошла жарить картошку: у нее на руках был парализованный отец.
Теперь я был этически вооружен для дальнейшего броска. Посыле короткой творческой паузы я немедленно принялся за работу. Английский полковник колониальных войск ранен в ногу отравленной стрелой. Необычайно красивая сестра милосердия выхаживает его. К моменту его выписки из госпиталя она заражается проказой. Никакой проблемы для полковника тут нет, конечно же, он навсегда поедет с Мери на остров прокаженных. Поначалу она упрямится, но потом соглашается.
Первые девяносто три страницы я написал одним духом. Теперь я знал, что такое обуздание страстей. Но с того места, где Мери обнаруживает первые симптомы болезни и мне пришлось обратиться к специальной литературе, работа грозила застопориться. Я вынужден был слишком часто прерываться. То и дело я выходил из комнаты и проверял в зеркале, в порядке ли мой нос и уши. И когда однажды вмятина, которую я для проверки сделал в щеке, не сразу исчезла, стало ясно: я заразился.
Дрожа, обливаясь потом, я все-таки успел высадить Мери и полковника Веллингтона на острове прокаженных. Но в этот вечер я обнаружил на своей коленке желто-синее пятно. Все было кончено. Сотрясаемый ознобом, я забрался в постель. Отцу пришлось пообещать, мне взять щипцами прокаженную рукопись и бросить ее в печь. С этого момента мое состояние стало улучшаться.
Потом я еще написал орнитологический детектив, в котором примирил Свена Хедина с Эдгаром Уоллесом {С. Хедин - шведский исследователь Азии; Э. Уоллес - английский писатель, автор криминальных романов.}, а также нежный элегический любовный роман под названием "Парящая мечта". Я посвятил его известному французскому киноактеру Аннабелу и тут же сообщил ему об этом на своем скверном школьном французском.
И вот - мне только что стукнуло четырнадцать - наступило, казалось, время дать страстям разгуляться. Я вернулся к стихам. Гроза и тому подобное представлялось мне наиболее подходящим фоном для моих разбушевавшихся чувств. "Могущество природы" - весьма логично назывался первый том из шести намеченных мною. Я как раз начал писать второй, строго выдерживая размер гекзаметра, как вдруг в мою работу вторгся Шопенгауэр. Теперь в отношении женщин словно пелена упала с моих глаз. Они существовали только для того, чтобы помешать нашему брату погрузиться в нирвану. Как раз в это время врач прописал мне очки. Они меня обезобразили, и я долго колебался между самоубийством и уходом в монастырь, так как стал теперь постоянно замечать полное равнодушие к себе особ женского пола. Без сомнения все они с их сладострастьем достойны были только одного - быть отвергнутыми.
Как это делается, я показал в новом романе. Действие его происходило в Индии; оттуда до нирваны было ближе всего. На почти двухстах страницах, исписанных убористым почерком, двое словоохотливых друзей проходят сквозь различные сферы общественной жизни, способствующие развитию таких пороков, как обжорство и похоть. То есть порок гнездился в одном из них. Другой был неуязвим благодаря своему стремлению к нирване. Конечно же, он увлек за собой колеблющегося.
Я вживался то в одного, то в другого. Но когда они вплотную подошли к субстанциальному разрешению, я понял, что аргументы того, кто был больше привязан к земному, гораздо убедительнее, нежели того, кто жаждал нирваны. Жаждущий нирваны молол всякий вздор. Эта дилемма в романе, несмотря на то, что я предусмотрительно озаглавил его "Ad astra" {К звездам (лат.)}, все же в конечном счете потерпела фиаско.
Начался период самопознания. Он вылился в автобиографический роман о жизни художника под названием "Жгучее пламя". В этом пламени погибает сжигающий свои рукописи герой, печальный" поэт, ценимый преимущественно женщинами. Что-то пророческое было в этом опусе. Несколько лет спустя ящик с собранием моих сочинений сгорел. После войны я еще раз сделал попытку возродиться. Роман в шестьсот страниц достался старьевщику. Еще один монстр в четыреста страниц гниет в подвале. О том, что мне еще пришло в голову, я написал тридцать книг. Но все они не совсем то, что надо, и все слишком короткие. Лишь одна из них мне еще нравится. А вот собрание моих тогдашних сочинений я люблю до сих пор, все, без исключения.
КНИГИ МОЕЙ СУДЬБЫ
Первая книга, сыгравшая роль в моей жизни, была, и это весьма показательно, очень маленькой. Она состояла из сорока или, быть может, пятидесяти страниц, исписанных разными почерками, и содержала грустные песни, в которых шла речь о дугах, о кустах можжевельника, о покинутых девушках, о камышовом пухе и кровожадных охотниках. Мне было четыре года, когда мне впервые попала в руки эта книга, и я сразу ее полюбил: ведь в нее по просьбе моего отца каждая из его многочисленных подруг записывала свой любимую песню. И поскольку отец умел обычно устраивать так, что одна из них к тому же оказывалась и музыкантшей, книга эта являлась как бы сборником разнообразных песен и в наших походах мы могли довольно успешно музицировать по ней на гитаре и губной гармошке. Сегодня мне кажется, что она-то и заложила основу той слабости, какую я питаю к лирической поэзии.
Вторую книгу, повлиявшую на мою судьбу, я тоже еще отлично помню. Она была значительно толще первой и волнующе пахла клеем и дорогой бумагой для репродукций. В ней содержались - если доверять словам моего отца и его способностям комментировать сказанное, а этому вполне можно было доверять невероятно увлекательные вещи; так, к примеру, что якобы никакой не аист приносит детей, а они каким-то образом оказываются внутри матерей, и, когда им надоедает, что их повсюду таскают с собою, они выбираются наружу и, стало быть, рождаются.
В книге была помещена также необычайно красочная иллюстрация. Иллюстрацию покрывала страница из тонкой, папиросной бумаги, специально для того, чтобы контуром повторить изображенное на картинке. И повсюду на эти контуры были нанесены цифры, а внизу напечатано, что каждая из цифр означает. Папиросная бумага всегда прилипала, когда отец отделял ее от иллюстрации и считал меня достойным, уж и не знаю, в который раз, разглядывать ее. На картинке были необыкновенно разноцветные кишки, красное сердце, синие легкие и тому подобное, а среди всего этого был изображен головою вниз бледный, с закрытыми глазами ребенок. Мне как раз исполнилось семь лет, когда отец с помощью этой книги рьяно принялся за разъяснительную работу. И хотя она , доставила нам массу неприятностей, поскольку в школе я не скрывал своих новых познаний, я сохранил о книге со стоящим на голове ребенком чрезвычайно уважительное воспоминание. Ведь все-таки именно с разоблачающего белых аистов тома и началась моя, до сих пор не желающая закончиться, эпоха скепсиса.
А скепсис оказался необходимым мне и в отношении третьей книги, сыгравшей роль в моей жизни. Я познакомился с ней сперва лишь случайно, хотя и вполне литературным путем. А именно: одна из воспитательниц детского приюта рассказала нам жуткую историю, от которой мороз подирал по коже. Я лишь удивлялся, что в столь набожном доме можно услышать подобные ужасы. Правда, в этой истории постоянно шла речь о какой-то религиозной книге. Это был здоровенный томище с золотым крестом на обложке. Из поколения в поколение передавали эту священную книгу. Нет, нет, в этом пока что ничего еще не было. Самое страшное ожидало слушателя в конце. Молния ударила в дом, семья, как принято говорить в таких случаях, отделалась легким испугом. Но с девочкой, до тех пор ничем не примечательной, вдруг сделался припадок благочестия. Она ринулась в горящий дом и вытащила из него, сама при этом обгорев, как бы вы думали, что - конечно же, семейную Библию. Дедушка, как можно догадаться, прижимает книгу к груди, а для маленькой обгоревшей и наверняка покрытой волдырями девочки у него находится лишь несколько слов о том, что ей, мол, теперь уготован рай. Я был возмущен. Книга, претендующая на то, чтобы ребенок спасал ее из пламени! Бумага с напечатанными на ней буквами, поставившая себя выше человеческой жизни! Мне было тогда восемь лет, но с тех пор, где бы мне не попадалась Библия, я избегал ее. Эта неприязнь усилилась настолько, что я отсрочил свое чтение Библии более чем на тридцать лет. Сегодня я понимаю почему. Я должен был сначала познакомиться с жизнью, с историей, с литературой, чтобы потом встретиться с ними вновь, сжатыми до сути, в самой волнующей из книг, Библии, встретиться таким, каким и должно: закаленным и опытным. Четвертая из книг, повлиявших на мою судьбу, была похожей на третью и все же коренным образом от нее отличалась.
Мне было десять лет, когда я однажды на одном заброшенном земельном участке набрел на маленькое летнее строение. Деревянный пол прогнил, проглядывали темные, заваленные обрушившимися камнями своды подвала. Я щелкнул карманным фонариком и спустился вниз. На мшистых камнях и на изъеденных плесенью досках лежал голубь ядовито-белого цвета. Он умер, видимо, незадолго до моего появления, и его крылья еще слегка подрагивали. Я похоронил его там же, внизу. Вытаскивая из-под кучи камней одну из досок, чтобы соорудить крест для могилы, я наткнулся на неимоверно большой фолиант. Плесень не причинила ему никакого вреда, ее можно было стереть с пористого кожаного переплета, как иней. Я разволновался, я - был уверен, что фолиант содержал адресованное мне послание. С большим трудом я вытащил его наверх. Но мне не удалось его раскрыть. Сырость, точно присосками, сцепила тысячи страниц. Редко охватывало меня такое отчаяние, как перед этой более чем за семью печатями сокрытой книгой. Я всеми силами пытался справиться с ее обложкой, как будто моя жизнь сейчас зависела от этого. Но вот неожиданно после очередного усилия мне удалось отодрать верхнюю обложку, и я увидел, что книга разломилась надвое. И только на месте излома можно было прочесть несколько таинственных букв. Но я узнал их, потому что часто играл на еврейском кладбище: это был иврит.
Не знаю почему, но я зарыдал. Я думаю, что в этом выразилось разочарование от того, что, держа в руках послание, сулящее некую благую весть, я не мог прочесть его. Я опять спустился в подвал и похоронил фолиант рядом с голубем.
Пятую книгу, оказавшую влияние на мою судьбу, я читал по меньшей мере сто пятьдесят раз, и это ей, естественно, не пошло на пользу. Она была зачитана: загнутые углы страниц, следы от слез, жирные пятна от школьных завтраков красовались на них, переплет развалился, корешок был потерян, кругом торчали нитки. На нее невозможно было смотреть и все же это была моя любимая книга. Называлась она "Сигизмунд Бравый" и рассказывала о незабываемых приключениях и героических подвигах этого более чем бравого старого морского волка; если бы у меня ее украли, я бы еще подумал, стоит ли мне жить дальше.
У нас в школе тогда практиковалось трудовое обучение, и можно было выбирать между деревом, металлом и бумагой. Я решил попробовать себя в дереве, потому что мечтал построить когда-нибудь на берегу Рио Гранде, деревянный дом. Но когда задуманная мною подставка для кактусов постепенно превратилась в зубочистку, я переключился на бумагу. На мое счастье. Поскольку здесь, как выяснилось позже, я мог заодно изучать, например, и переплетное дело. Это был первый случай, когда я не сразу привел в отчаянье своих учителей на уроке труда. Я только наполовину притворялся дураком и заранее отказался от того, чтобы придавать своему непониманию индивидуальный характер; речь же все-таки шла о "Сигизмунде Бравом". Ведь только ради него я принял на себя такое мученичество: варить клей, фальцевать картон, сшивать страницы, резать бумагу, склеивать обложку и бог еще знает что. Но великий день наконец все-таки настал: новый переплет был готов. Оставалось только обрезать со всех сторон истрепавшиеся страницы. Но вот сделано и это. Корешок проклеен, переплет наложен, и "Сигизмунд Бравый" пошел под пресс.
На следующее утро я явился в школу рано как никогда. Дрожа от волнения, я развинтил пресс и вынул из него "Сигизмунда Бравого". Он превратился в подкупающую новизной, лучше всего на свете пахнущую, прекраснейшую книгу, какую только можно себе представить. Счастливый, я перелистал ее и вдруг обомлел: у каждой из двухсот пятидесяти страниц тщательно переплетенной книги отсутствовала верхняя строчка; я слишком небрежно заправил книгу в станок.
С этого дня берет начало та одержимость, которая в среде тех, кому известна моя манера читать и писать, снискала мне дурную славу бумажного фетишиста: с этой поры я обращаюсь с книгами как с мимозой. Когда я читаю книгу, я осторожно кладу ее перед собой; никогда не приходит в голову, читая, держать ее в руках. Если одна из только что перевернутых страниц вновь приподнимается, я не провожу ладонью по сгибу, как это делают неисправимые истязатели книг, а прижимаю внешний угол страницы до неприличия чистым предметом, чтобы сохранить тем самым ее упругость; и еще ни один из миллионов листов, обреченных быть в корзине для бумаги, не был мною смят: каждый неповрежденным свободно летел долу. Потому что я все еще надеюсь загладить вину перед "Сигизмундом Бравым",
ЧЕТЫРЕЖДЫ РОЖДЕННЫЙ
Первый раз я родился в 1920 году. Во Франкфурте-на-Майне. Моей матери этого оказалось достаточно. Она ушла от нас к другому господину. Отец мой был тогда студентом. Он занял револьвер и нашел себе секундантов. Однако тот господин произнес такую убедительную речь о вреде стреляния, что отец предпочел подружиться с соперником.
Пробуждение способностей к фиксации действительности связано у меня с посещениями кафе. Мы встречались там с моей матерью. Она была достаточно разумна, чтобы всегда заказывать для меня ватрушки со сбитыми сливками. Поэтому по сегодняшний день я сохранил о ней светлую память. Еще вспоминается мне один пруд. Должно быть, мне только что стукнуло три, когда на его берегу я подобрал мертвую рыбу. Потом видится мне комната с гигантским фотоаппаратом под черной тряпкой. Он иногда на трех, иногда на пяти тощих ногах. Если на пяти, под тряпкой стоял еще и фотограф.
Я спал в кроватке с решеткой. Она пахла ржавым железом и промасленной ветошью. Когда отец снова женился, в кроватке появилось пополнение - я принес туда медвежонка. На нем висел колокольчик. Стоило медвежонка тряхнуть, как показывался отец. Даже ночью. Мачеха никогда не заходила. Она знала, что я ее не люблю. Я обожал свободу. Неженатым отец был гораздо веселее. Вообще говоря, женщины не шли ему во вред. Но связывать себя с ними я полагал ошибкой. Я втолковывал это отцу до тех пор, пока он не начал понимать. Развод оказался тяжелым. Из-за второй жены отца нам пришлось еще долго страдать.
Мне в особенности, поскольку ее отец считал меня туберкулезным. Почему я не вылезал из детских приютов. Один из них находился на попечении монахинь. Как-то у меня разболелся живот, и я опростался в кроватку, после чего меня, облаченного в выпачканные простыни, монахини выведи напоказ детям. Те вдоволь надо мною потешились. Потом меня выудил из Неккара один крестьянин. Я рассказал отцу, как там хорошо. Господин капеллан по этому поводу помолился.
Тем временем отец сделался доктором натурфилософии. Я не совсем понимал, почему именно натурфилософии. Ведь каждое утро он отправлялся на фабрику, где делали картон. Правда, по воскресным дням он совершал продолжительные пешие прогулки. Бывал на Альтрейне, в Шпессарте, в Таунусе. С очередной подружкой. Одна мне нравилась больше других. Она делала на ушах баранки из волос и надевала золотистый обруч, так чтобы он приходился точно по середине. Спереди у нее висела гитара, сзади болтался котелок. Она пела песенки Германа Ленса и умела готовить чудесный яблочный мусс. Ее преемница поселилась у нас в доме. Я предостерегал отца. Тщетно. Она принадлежала к тому типу женщин, без которых отец никак не мог обойтись. На сей раз даже вмешалось общественное мнение. "Доктор Шнуррибурри и незаконный брак" - вот что "Эшерсхойзер анцайгер" напечатала однажды крупным готическим шрифтом над тремя колонками текста.
Все прогрессивное было моему отцу всегда по душе. Когда мне исполнилось семь, он объяснил мне, откуда берутся дети. Что-то в этом роде я подозревал и сам. О смерти он не рассказывал ничего. Однако кое-что я о ней знал. Она была связана с бочкой для дождевой воды и печальной музыкой. В бочке как-то утонул ребенок. Когда об этом говорили, играл граммофон. Вот только с Христом у меня вышли затруднения. Для отца он был сказочной фигурой. В очередном приюте я это и выложил. Во время обеденной молитвы я сказал, что никакого господина Иисуса вовсе нет. Три дня на воде и хлебе, и я вполне подготовился к тому, чтобы со мной можно было беседовать о его существовании. Несмотря на это мне пришлось обратиться к самому высокому начальству в приюте, когда приехал отец. Он между тем стал библиотекарем. Но Франкфурт ему разонравился. И вместе с художницей, новой подружкой отца, мы перебрались в Берлин.
Там, в 1928 году, я родился вторично. Мы жили в северо-восточной части города. В Вайсензее, в рабочем квартале. В небе кружились черные стрижи. На улицах всегда что-нибудь происходило. Зачастую политические беспорядки. В нашем доме работал стекольщик-еврей. Реставрируя зеркало, он надевал темные очки. Зеркала были грязными от множества тщеславных взглядов. Дом был угловым, в нем располагалась пивная. Несколько раз в неделю туда с близлежащего кладбища заходили участники похоронных процессий. Поминая мертвых, они очень оживлялись. Начинали обычно со свиных ножек и квашеной капусты. Однажды родня покойного вела спор за наследство разбитыми пивными кружками. Неделю спустя поминали проспорившего.
Подружка отца рассталась с нами. Мы оказались для нее недостаточно надежными. Хотя отец получил место в городской библиотеке. Но она понимала под надежностью совсем не то. Тем не менее мне даже нравилось, что во время болезни тебя убаюкивает, скажем, блондинка, а завтрак утром подает брюнетка.
Я ходил в социалистическую школу. У нас был парламент, который мог свергать учителей. Мы совершали прогулки с русскими детьми и смотрели в актовом зале революционные фильмы. Как-то зимой из моего ранца выпало лебединое яйцо. Я взял его в качестве пособия для занятий по биологии из лебединого домика. Оно залежалось там с лета. Три дня, в продолжение которых мы не могли войти в класс, стали поводом для моего избрания в школьный парламент. Отец мой, тоже удостоился почетной должности. Его назначили уполномоченным по охране природных богатств, и теперь он имел право прикрепить на дверь симпатичную эмалированную табличку с часами приема посетителей. Правда, за все время к нему только раз пришел маленький мальчик. Он принес ящерицу и ее хвост. Отцу, увы, пришлось признать свою несостоятельность.
Я подружился с Карлом и Рихардом. Карл был цыганенком. Он учил меня воровскому жаргону и донашивал отцовскую одежду. В доме его не любили. Говорили, что он не очень честный. Хотя, когда случалось уговорить его залезть в нашу ванну, он даже к мылу не притрагивался. Рихард умел вязать. Его отец печатал в подвале коммунистические листовки. Мы знали все трактиры, где сходились местные штурмовики. Перед трактирами, прямо на мостовую, мы бросали эти листовки.
Отец больше интересовался природой. По вечерам мы часто выбирались в окрестные поля. Найдя местечко, где рос дикий лук, мы устраивались ужинать. Иногда с подружкой, иногда с детективным романом. Одно исключало другое. По воскресеньям мы, как обычно, совершали пешие прогулки. В Дубров, Шпреевальде, Шорфхайде, Кремменерские болота. Отец продолжал свои орнитологические изыскания, а я и наши подружки от случая - к случаю помогали ему. Разумеется, меня интересовало и то, что происходило на улице. К примеру, как-то утром над нашей школой затрепыхался нацистский флаг. Мы бастовали две недели. Тогда они приступили к арестам. И нам пришлось все-таки вернуться в школу. Наших учителей, конечно, забрали. И отца Рихарда тоже. И Карла. Я перешел в классическую гимназию. Нацистом там был лишь директор. В вестибюле стоял бюст Сократа. Отец считал, что выучить греческий полезно. Я старался изо всех сил, но ничего не понимал. Кое-как понял только, что такое гуманизм: ни в коем случае не то, что происходило вокруг.
На время каникул я уходил во внутреннюю эмиграцию. Иначе говоря, жил в лесных сторожках. В одной из них я видел Германа Геринга в коротких кожаных штанах. На него выгнали оленя, но он промазал. Потом оленя вернули в зоопарк. В другой сторожке один австрийский миллионер учил меня ловить рыбу удочкой. У него было больное сердце; при ходьбе его нужно было поддерживать. За час он выкуривал двадцать сигарет. Только не тогда, когда ловил рыбу. Тут его сердце билось ровнее моего.
Тем временем отец совершил обычную свою ошибку и взял в жены одну из подружек. Это было ужасно. Даже усы она потребовала принести ей в жертву. Это поссорило нас с отцом. Правда, не очень надолго. По причине тяготения отца к новизне мы опять развелись менее чем через полтора года. Свобода обошлась нам дорого, но зато была заслуженной. Мы вновь полностью погрузились в орнитологию. Неподалеку от Познани в Западной Пруссии мы занимались главным образом филинами. Однажды мы видели мертвого человека, который зацепился кошками за ствол и висел вниз головой. Филины изуродовали его лицо до неузнаваемости. Невзирая на это мы всегда их любили. Я часто навещал одно запущенное имение в тех краях. Оно принадлежало вспыльчивому, гостеприимному господину средних лет. В доме имелась одна-единственная книга - "Макс и Мориц" на латыни. Когда хозяин женился, его вспыльчивость улетучилась. И гостеприимство тоже.
В Берлине стало неинтересно. С отца непрестанно сдергивали шляпу. Он никак; не мог усвоить, что перед знаменами нужно обнажать голову. Нам пришлось экономить и перебраться в меблированные комнаты. За Янновиц-брюке, в район, справедливо пользовавшийся дурной репутацией. Безработные, цыгане и уличные девицы были там настолько радушными, что представляли опасность для жизни. Отцу удалось подговорить жителей квартала, и они буквально засыпали письмами городское ведомство по охране природы. Находилась в опасности судьба целой колонии ворон. Карканье птиц, усиленное громкоговорителями местного парка, помешало выступлению Геббельса. И вот пожарная команда должна была разорить гнезда. Но отец пустил в ход лозунг - "Памятник, принадлежащий народу". Он выбрал правильно; акция против ворон не состоялась.
Конечно, от мальчишек и девчонок толку было мало. Почти все носили теперь униформу. Я все больше замыкался в себе. Читал Шопенгауэра, Эдгара Уоллеса, Томаса Манна, Конан Дойла, портил себе глаза и вынашивал мысль о самоубийстве. Потому что врач велел мне носить очки, а я считал, что они меня уродуют. Наши учителя были вынуждены политически приспособиться. В знак протеста я остался на второй год. Я подружился с одним мальчиком-католиком, который мечтал стать монахом, а стал комиссаром уголовной полиции. Мы обегали все берлинские монастыри, пытаясь выведать, не знают ли святые отцы какого-нибудь средства против господствующего нездорового духа. Одно они знали. Однако оно показалось мне недостаточно действенным. Вдвойне недостаточным после того, как 11 ноября 1938 года нам пришлось похоронить на еврейском кладбище стекольщика, который работал в нашем доме, а вместе с ним и всю его семью.