Страница:
Третьим пассажиром Ной выбрал бы Тамби, солнечного медвежонка с острова Борнео. Ростом он не больше трехлетнего ребенка и так очарователен своей расчетливой неуклюжестью, что заставляет веселиться наши перекормленные прагматизмом и рассудочностью души, возвращая их наконец к райской бездумности и неизъяснимой игривости. Любимая забава Тамби - деревянный чурбан; медвежонок часами катает его по полу клетки, и в иссиня-черной шерстке зверька поблескивают на солнце золотистые опилки. Движениями своими, когда он бегает на задних лапах, покачиваясь и топая свернутыми внутрь ступнями, Тамби напоминает добродушного деревенского дурачка, ненароком заскочившего на предвыборное собрание, откуда он теперь удаляется смущенно и неуклюже. Но сам солнечный медвежонок при этом вовсе и не смущается. Ведь у него на груди - символ победы, священная буква V, с которой начинается слово "victoria". Ее светящийся белый цвет наводит на мысль, что это и вправду след, оставленный солнцем. Но Тамби безразлично все; он с аппетитом грызет тонко отполированные ноготки на лапе и с медвежьим лукавством косится в сторону своей обгрызенной игрушки, чурбана; деревяшку Ною приходится, конечно, тоже забрать с собой.
Дальше на плот получает билет еще одна птица; на сей раз это Страус. Ной выбрал бы его за удивительную невзыскательность и выносливость; две добродетели - хоть они и забыты - явились бы настоящей золотой жилой после всемирного потопа. Пока, во всяком случае, Страус вовсе не похож на существо состоятельное. Более того, сейчас он скорее производит впечатление птицы безнадежно устаревшей и даже заброшенной. Но виноват в этом не столько он сам, сколько поколение наших прабабушек, проявлявшее такой жгучий интерес к его перьям, что он выходил за пределы визуального восприятия. Теперь ни в чем не повинная птица расплачивается за скоротечность моды всякий раз, когда раскланивается перед публикой. Но в песок Страус голову не прячет ни в коем случае. Нет; спокойно изогнув свою змееподобную шею в виде буквы "S", шагает он на своих мощных двупалых лапах по клетке, склевывает костлявым клювом там крошку хлеба, тут апельсиновое зернышко и, подставляя под солнечные лучи свой древний, осененный жидким пушком младенческий череп, размышляет о тех временах, когда мир назывался еще бескрайним, а не тюрьмой.
А потом Ной сделал бы нечто на грани невероятного. Он пригласил бы взойти на свой плот Бородавочника. Ведь идеальная красота ненадежна; слишком уже легко она обращается в свою противоположность. Безобразию же достаточно вступить в соединение с очарованием или с умом, и вот оно уже получает возможность преобразиться в красоту изнутри. Однако если судить исключительно по внешности, то вряд ли кто-нибудь согласился бы дать Бородавочнику хотя бы возможность такого преображения. Голова его безусловно относится к самым загадочным творениям, которые когда-либо измысливала природа. Морда его напоминает пылесос, а дырочки ноздрей похожи на розетку, и при этом она еще украшена четырьмя огромными желтыми клыками. За бесконечной длины морщинистым рылом справа и слева, рядом с ушами, нанесены похожие на бородавки шишки, назначение которых остается совершенно загадочным. Но самое фантастическое впечатление производят рогообразные, загнутые вверх наросты под глазами; они напоминают ручки, предназначенные для какого-нибудь циркача, которому пришла на ум нечестивая мысль сделать стойку вверх ногами на задумчивом лике этого животного. Но есть у Бородавочника и свое украшение. Он носит удивительную кустистую прическу с пробором, которая спускается от самого лба к меланхолически покачивающемуся, будто из плотной резины, хвосту; ее редкие пряди обрамляют его жуткую физиономию, так что дегенеративно-интеллектуальное начало, скрытое в чертах этого интраверта, подчеркивается с волнующей скромностью. Также и короткая, а la Рихард Вагнер, бородка, торчащая под голым подбородком, придает его внешности дополнительный оттенок одухотворенной зрелости, к которой у Бородавочника имеется явная тенденция. Но самая большая неожиданность произойдет, если он повернется к вам спиной. У него самый изысканный зад, какой только можно себе вообразить; розовато-желтая нежность его никак не сочетается с шишковатой таранообразной головой. И та странная уязвленно-деликатная манера, с которой Бородавочник ставит свои изящные ноги, показывает - если по-прежнему смотреть, на него со спины - совершенно однозначно, что в данном случае Ной имеет дело с существом на редкость ранимым, безобразие которого - только средство защитить необыкновенную душевную красоту от напора будничной действительности.
Шестым билет от Ноя получит Филин. Ведь в мире, который превратится еще неизвестно во что, надо иметь оружие и против ночи; а кроме Филина, никто с этим не справится. Его фосфоресцирующие глаза не предназначены для дня, на солнце он презрительно щурится. Но крика ужаса, который издает неожиданно столкнувшийся с ним в расщелине скалы черный дрозд, достаточно, чтобы беззвучно включились медового цвета прожекторообразные глаза Филина. И тут же начинают работу его покрытые перьями ушные локаторы; мохнатые пучки перьев угрожающе топорщатся и подрагивают, ловя пролетающие звуки. Если же Филин опять отключится и - вслед за лениво закрывающимися веками вновь погрузится в самосозерцание, то в своих желтых фланелевых шароварах, если бросить поверхностный взгляд, станет похож на выжившую из ума старую даму. Но, присмотревшись повнимательнее, убеждаешься, что взгляд его простирается в бесконечность, в неведомые дали, к истокам мирового духа, откуда он черпает мужество, чтобы и впредь грудью встречать силы мглы.
Так Ной собрал бы всех, кто ему нужен. Обезьян он бы не взял; ведь никогда нельзя быть уверенным в том, что они в один прекрасный день не вспомнят о Дарвине и не начнут развиваться в людей. Что же касается рыб, то всемирный потоп для них безвреден. Возможно, госпожа Ной захотела бы прихватить с собой гривастого тюленя, если бы ей приглянулся его профиль, напоминающий известного кинодеятеля Орсона Веллеса; несомненный интерес вызвали бы у Ноя и тапир, и ленивец, и муравьед. Но по указанию свыше последний билет следовало бы отдать существу, которое было бы олицетворением женского начала в самом чистом виде. По моей сказке Ной долго бы колебался в выборе. В конце концов, остались бы лишь две претендентки: остромордая самка носорога Аруша и львица Бланка. Но разрез глаз Бланки, вероятно, слишком сильно напомнил бы Ною о расчетливом искусстве обольщения, идущем от Евы, которое однажды уже довело дело до потопа.
Поэтому выбор Ноя пал бы на представительницу прекрасной части носорожьего племени - на Арушу. Причина состоит в том, что эротическое чутье Аруши практически равно нулю, а что касается ее глаз, то они скорее наводят на мысль о допотопном ящере, чем о новопотопной дочери Евы. Что, однако, вовсе не надо понимать так, будто Аруша - существо неженственное; наоборот. Но очарование ее стыдливо; она вовсе не провоцирует взгляды своих почитателей. Благонравно, но одновременно и претенциозно ставит она свои трехпалые ноги и бродит так по открытому вольеру, вороша подвижной верхней губой опилки и листья. Аруша ничем не прикрыта; лишь ее вызывающий легкую усмешку хвост редькой и чувствительные острые ушки тронуты скудным волосяным пушком. Но даже нагота Аруши исполнена скромности; она излучает ту эстетическую деловитость, какая свойственна еще разве что особенно законченным по форме автомобилям. Самое элегантное в ней - складки. Употребим это слово вместо обычного "морщины". В отличие от головы Аруши, где особенно вокруг ушей и ноздрей, напоминающих бычьи глаза, их можно обнаружить несколько десятков, на всем остальном теле, если присмотреться повнимательнее, их всего четыре: две поперечные, на каждой передней ноге, и две продольные, проходящие вдоль бедер. Эти складки предназначены для ходьбы, они в местах сгибов; и трудно представить себе другое приспособление в такой же мере эстетически безупречное, как и прекрасно приспособленное функционально. Нет, мой сказочный Ной мог испытывать полное удовлетворение. Мадемуазель Аруша являлась именно тем существом, которое ему бьшо поручено разыскать по приказу сверху; существом, выражающим самую суть женщины настолько свободной от эротики, насколько это возможно. Итак, восшествие на ковчег можно было бы начинать.
ВЕРНУТЬ ЛЮБИМОМУ СВОБОДУ
Житейских правил у отца было немного, но одно из тех немногих гласило: к животным следует относиться по-доброму. Он никогда с ними не нежничал, да, кстати говоря, и звери не были к тому особо расположены; и животные, и отец скорее проявляли своего рода обоюдную терпимость; смерив друг друга скептическими взглядами, пожав плечами, они давали понять, что вовсе не прочь поладить.
Первым из животных, которых дарил мне отец, был обыкновенный лягушонок-квакша по имени Теодор. Кожица у Тео была гладкая, ярко-зеленая; если в комнате откашливались, он принимался квакать и издавал такие звуки, словно кто-то встряхивал жестяное сито с горохом. Отец подражал его кваканью и скоро в совершенстве владел лягушачьим языком; часто они на пару вели меж собой прямо-таки настоящие беседы, особенно на сон грядущий.
Я любил Тео - он был восхитительно гладким, но самое главное - с помощью своих присосок он держался на стекле гораздо крепче жевательной резинки; гортань у него слегка подрагивала, а тюль, прикрывающий банку из-под варенья, словно звездный купол, отражался в его золотистых глазах.
Мух, которыми питался Тео, мы ловили на теплой от солнца кладбищенской стене; иногда отец добывал и бабочку-капустницу. Когда Тео наконец проглатывал ее, он обретал ангелоподобное обличье. Нередко четверть часа спустя девственно-белые крылышки все еще торчали у него изо рта, и всякий раз, силясь стереть эти крылышки передней лапкой, он выглядел крайне изумленно и, разумеется, так же невинно.
Однажды вечером отец, не пришел домой; мне стало страшно и, чтобы спать в компании, я положил с собой в постель банку, в которой сидел Тео.
К утру он задохнулся.
Всю вину отец свалил на ангелов.
- Они отомстили нам из-за капустниц, - объяснил он.
- Могли бы просто сказать, - всхлипнул я.
- Ты еще узнаешь, каковы эти ангелы, - в сердцах ответил отец.
И все-таки прошло много времени, прежде чем я опять смог глядеть в лягушечьи глаза, не ощущая при этом комка в горле.
Но едва только истек месяц траура по Тео, как отец пришел домой с ежом. Он поймал его еще раньше, но. из уважения к памяти усопшего первое время держал в своем кабинете в музее. Мы назвали ежа господином Кувалеком; жилищем ему служил нижний ящик отцовского письменного стола, в который он забирался по наклонно положенной доске.
Господин Кувалек ел навозных жуков, сливочный шоколад, сапожную ваксу, гуляш, почтовые марки, дождевых червей, "Пеликаноль", черных тараканов, сливы без косточек, белых мышей, однажды он съел громадный ластик, правда, мягкий, фирмы Фабера. Он с удовольствием пил молоко, выдохшееся пиво, не отказывался и от холодного кофе.
Днем он спал; ночью, пыхтя и с шумом наталкиваясь на мебель, неутомимо кружил по комнате и балкону, где из дерна, мха и листьев подорожника мы соорудили для него подобие лужайки.
То, что у господина Кувалека есть блохи, мы заметили далеко не сразу. Отец немедля сказался на работе больным, мы приготовили слабый раствор лизоля и пустили господина Кувалека поплавать в нем, заботливо следя за тем, чтобы ни капли не попало ему в рот. Никогда не забуду выражения, которое в тот момент появилось на ежиной мордочке.
До сего дня мы, можно сказать, пользовались его расположением; кровяную колбасу, например, он ел у отца прямо из рук. С этого момента всяким фамильярностям был положен конец. Так или иначе, но избавленный от блох, отныне он удостаивал нас не более чем косыми взглядами. Хотя внешне в его поведении ничего не изменилось, мы не могли не заметить, что злополучное купанье в лизоле раз и навсегда лишило нас ежиного доверия. Что же нам оставалось, как не отнести его обратно в поле на родную межу? Нам не хотелось делать забаву из тех, кому было вовсе не до веселья.
В другой раз отец пришел домой с молодой совой-сипухой. Мы дали ей имя Хульда и между двумя книжными полками укрепили для нее палку ох половой щетки. Сова восседала на ней укрытая, словно тенью, чувством презрения к нам и глядела сквозь нас.
Хульда ела мелко нарубленное мясо, которое следовало предварительно обвалять в песке или перьях; по ночам, хлопая крыльями и щелкая клювом, она взад-вперед ковыляла по письменному столу и при лунном свете пыталась свести знакомство с другой сипухой, глядевшей на нее из отцовского зеркальца для бритья.
Фриду, подругу моего отца, Хульда ненавидела; всякий раз, когда та приходила, Хульда устремлялась прямехонько к ее прическе.
Отец сказал, что лучшего способа испытать характер и не придумаешь; действительно, пока в доме была Хульда, Фрида у нас не появлялась.
Окно мы никогда не закрывали - считали Хульду своей гостьей, а не пленницей, но, по-видимому, ее к нам все-таки что-то притягивало. Потому что когда брезжил рассвет, она, не соблазненная близостью открытого окна, нахохлившись, с чуть загнутым вниз клювом, всегда сидела на своей палке, а на полу бьющими в нос белыми иероглифами, было написано о ее презрении к нам.
Когда Хульде было примерно полгода, отец, тщательно завернув ее, отвез в местность, расположенную часах в трех езды от нашего дома, и там выпустил.
На следующее утро она снова, нахохлившись, с чуть загнутым вниз клювом, восседала на своей палке.
Это нас очень растрогало. Но долг повелевал нам оставаться твердыми: должна же она научиться добывать себе пропитание. Мы упорно отказывались ее кормить, за что и были наказаны, - четыре дня подряд возгласы ее негодования пятнами отпечатывались на полу. На пятую ночь она в ожесточении опрокинула чернильницу и улетела.
Отец окольцевал ее алюминиевым колечком. Шесть лет спустя оно вернулось к отцу назад с орнитологической станции. Служащие станции получили его из какой-то деревни в Швеции. Молния угодила там в часовню, и, как было сказано в письме, среди обгоревших церковных облачений и покровов кистер обнаружил птичий скелет, на котором оно и держалось.
Но из всех когда-либо живших у нас существ самые большие хлопоты доставила нам Лилит.
Лилит была обычной гадюкой. Когда в лесу под Шпандау ее вознамерились убить грибники, там как раз появились мы.
Отец препроводил ее в бумажный пакет, а дома мы устроили ей жилье в старом террариуме - подвесили над ним кварцевую лампу и опустили в него Лилит. У нее еще были ядовитые зубы, и поэтому мы обходились с ней весьма уважительно. Не всегда это легко удавалось, ведь чтобы положить ей корм хочешь не хочешь приходилось отодвигать крышку террариума. Но она, казалось, помнила, что мы спасли ей жизнь, и только едва заметно шевелилась.
Целыми днями Лилит грелась под лучами своего искусственного солнца и лениво шевелила язычком; по ночам она, правда, оживала. Она без устали ползала среди листьев, и если сдержать дыхание, то было слышно, как ее брюхо скользит по листьям.
Мы жили в меблированной квартире, и в нашем распоряжении была только одна комната с балконом; в одно прекрасное утро, проснувшись, мы увидели, что крышка с террариума съехала в сторону, а Лилит исчезла.
Часов шесть мы с затекшими телами неподвижно, словно мумии, пролежали в постелях. Отец немного разбирался в змеиных повадках.
- В таких случаях, - стараясь не шевелить губами, прошептал он, - они прежде всего пытаются отыскать какое-нибудь теплое местечко вроде постели.
Около полудня мы наконец ее увидели. Она появилась со стороны балкона, где, по всей вероятности, немного погрелась на солнышке. Издевательски шевеля язычком, она проползла между нашими постелями, вползла на столик, где стоял террариум, мерно покачивая головой, поднялась над его стенкой и с ухмылкой соскользнула на дно.
Мне тогда было не больше восьми лет, но в тот день отец поставил мне кружку пива.
Как-то утром мы обнаружили на кухне обгрызенную колбасу.
- Так-так, - сказал отец.
Мы одолжили мышеловку, положили в нее шкварку, и к следующему полудню преступница была поймана. Ею оказалась изящнейшая мышка, какую только можно себе представить.
Мы нарекли ее Мими; наш террариум как раз пустовал, и мы устроили ей там жилище, снабдив его опилками и старой коробкой из-под сигар, молоком и хлебной корочкой.
Через несколько дней Мими превратилась в крупнейшую представительницу мышиного племени всех времен, а несколько недель спустя нам волей-неволей пришлось констатировать; Мими вовсе не мышь, а взрослая крыса.
И все же мы сохранили ей верность. Только в тех случаях, когда у нас бывали гости или заходила Фрида, из чувства неловкости отец незаметно прикрывал террариум скатертью или набрасывал на него свой пиджак.
В остальном же мы, как говорится, были преданы ей всей душой. И не выпрыгни она однажды ночью с самым вульгарным писком из террариума, мы бы холили и лелеяли ее до библейских седин.
- Потому-то, наверное, она и предпочла независимость, - сказал отец. С младых ногтей твердо знать, что на старости лет тебя ожидает пенсионное обеспечение - поневоле взбунтуешься.
Генрих был ее полной противоположностью.
Он был рыбкой-колюшкой и вел свое происхождение из ближнего озера. Жил он у нас добрых полтора года и, в конце концов, стал совсем ручным; стоило только постучать по стенке аквариума - он сию секунду подплывал.
Однажды отец подсадил к нему колюшку женского пола, которую мы окрестили Лукрецией.
Визит дамы привел Генриха в неописуемый восторг; словно помрачась рассудком, он заметался по аквариуму, подскочил и выпрыгнул наружу.
Чуть не час искали мы его по всей комнате.
Наконец нашли. Укутанный пылью с головы до хвоста, он лежал в щели между половицами и не подавал признаков жизни.
Отец сразу опорожнил спичечный коробок, устлал его ватой и хотел было положить туда Генриха, чтобы предать его земле. Но я уговорил отца, с позволения сказать, для пробы опустить его в аквариум.
И был прав: явясь нашим взорам из облака пыли, Генрих перевернулся со спины на живот, робко вобрал в себя воздух, кончиком хвоста грациозно описал в воде дугу и в блаженстве погрузился на песчаное дно к Лукреции.
Обрадованные благополучным исходом, мы в тот же день вернули обоим свободу.
Нет, расстаться с Генрихом нам было нелегко. Но отец безусловно был прав, утверждая, что чем прочнее твоя сердечная привязанность к кому-то, тем выше ты должен держать голову, решась на разлуку с ним. "Суметь вернуть любимому свободу, - сказал отец, - и значит любить, кем бы он ни был, Генрихом или Лукрецией".
О ТЕХ, КОМУ БИЛЕТА НЕ ДОСТАЛОСЬ
Подумайте только: тот самый стриж, который еще в июле прятался под крышей многоквартирного дома с подрагивающим мотыльком в клюве, в сентябре уже проносится над широкими спинами бегемотов и зубчатыми загривками крокодилов. И журавль тоже. Только что под крыльями его простирались поросшие соснами - родные тихие лесные озера - а через несколько недель он летит к верховьям Нила над дрожащей от зноя пустыней. Или хоть кукушка. Или иволга. Или скворец. Все они ведут на зависть удачно распределенную по времени двойную жизнь: летом - у нас, зимой - у феллахов. Но все-таки, хоть сумасшедшее сердце и готово выпрыгнуть из груди, когда осенний ветер гонит прочь от родимых мест вереницы перелетных птиц, все-таки любовь моя всегда со мной; она принадлежит тем, кто остается; тем, кому не хватает сил, чтобы преодолеть Пиренеи, море или Сахару; тем, кто стойко переносит все невзгоды; тем, кому не досталось билета в теплые края.
Вот, например, воробей. Правда, его мало кто ценит по достоинству. Говорят, он слишком настырный, слишком нахальный. Но у кого он этому научился? Да у нас же. Ведь воробей сделал одну-единственную ошибку: доверился людям и последовал за ними в город. Решение, сомнительность коего не оправдывается даже тем, что с тех пор воробья стали причислять* к категории окультуренных птиц. Хороша культура, если она отрекается от самых стойких своих приверженцев! И чем, собственно, воробей отличается от нас? А ничем. Делает он все то же, что и мы; он конформист; он знает свое место это можно пронаблюдать у любой навозной кучи. Откуда же взялось наше отчуждение? Скорее уж тогда надо признать в воробье падшую невинность. Не преврати мы цветущие дикие луга в застывшие асфальтовые озера, воробей еще и по сей день жаворонком взмывал бы над полями и лесами и своим ясным голосом славил бы господа. Ярмо пролетария наложили на него мы; сам он никогда не сбился бы с панталыку. Ведь он принадлежал с незапамятных времен к птичьей аристократии.
А вот еще королек. Одним прицельным чихом можно разнести в пух и прах целую стаю этих пичуг. Именно королек - самая маленькая наша птичка, золотистая пылинка, покрытая перьями, щебечущий гигантский шмель. В лесу ему страшно оставаться одному; он объединяется в мощные стаи. Так и щебечется легче, так можно даже добиться сатисфакции у снисходительно подмигивающей неясыти, всем скопом и в унисон осыпав ее бранью. Люди в детстве часто принимают корольков за марципановые фигурки, какие дарят на рождество; смущает только их умение пищать. Птички эти совсем не робки; но, судя по всему, в прямой контакт с нами вступать они вовсе не стремятся. Во всяком случае, стараются держаться от нас на расстоянии метров полутора. Но это вовсе не исключает внимания к нам вообще, потому что королек часто бросает на нас искоса молниеносные взгляды, но обычно в них нет нескромного любопытства.
Или сорока. Попробуйте рассмотреть ее как-нибудь с близкого расстояния, когда она не замечает, что за ней наблюдают, и вы поймете, насколько она превосходит саму себя своими качествами. Я говорю об этом в связи со всем комплексом отрицательных черт, которые вы- кристаллизовались в сорочьей душе и теперь от навязчивости, через ярко выраженную клептоманию доходят до страсти к ограблению чужих гнезд. Добавьте к бремени грехов еще и груз нечистой совести, которую ей приходится таскать за собой, и тяжеловесный полет этой птицы становится вполне объяснимым. Но это же позволяет понять и причину самоуничижения сороки. Ведь она все в себе ненавидит: и прусский мундир, и хриплый фельдфебельский голос, и алчный профиль полковой маркитантки. Однако одновременно этим объясняется и ее заносчивость; она лжет и шумит, надеясь, что хоть таким образом ей удастся вызвать к жизни лучшую часть своего внутреннего "я", о существовании которого напоминает ослепительно-белое оперение на груди и которое, может быть, и вправду небесного происхождения; но, с другой стороны, длиннейшие перья отливающего синевой мечевидного хвоста заставляют подозревать, что изготовлен он из стали адского проката. Тут, возможно, и кроется причина ее неуверенного полета, дергающийся то вверх, то вниз силуэт птицы напоминает летающих драконов из индонезийского театра теней.
Или сойка. Она не настолько молчалива, чтобы вступать в непосредственный контакт с тайнами грядущего. Но то, о чем ей пробарабанил черный дятел, о чем оповещает снежный покров иероглифами следов, что сообщает усач, обитающий в замшелых дубах, чьи корни пьют воду из Ахерона, все это сойка накапливает в своей алчно наклоненной головке, пока та не начинает лопаться от новостей. Потом она сортирует все предсказания, подмешав к ним изрядную дозу собственного зломыслия, взлетает на своих голубовато поблескивающих крыльях и разносит своим многочисленным абонентам весь этот вздор. Сойку очень уважают. И не только за то, что она исполняет функции осведомителя, еще и за то, что в лесу она играет роль набатного колокола. Охотник еще только вступает в молодые заросли, стараясь двигаться неслышно и незаметно, а сойка уже трезвонит о его появлении таким пронзительным голосом, что о нем узнают все зайцы в округе на расстоянии выстрела. Но и это еще не все причины, по которым сойка пользуется в лесу уважением. Главный ее вклад в общее дело - сажать дубы. Ведь здесь нет ни одного древнего, мудрого дуба, который лет полтораста или двести назад не попал бы сюда - еще только, как некоторое мечтание, заключенное в желуде, при помощи клюва или зоба сойки. А ведь происходит это в том мире, где его "обитатели (если они как белки, косули или кабаны, особенно интересуются желудями) пожирают их десятками тысяч, но не посадили пока ни одного.
Или неясыть. Никто не охраняет своих владений с такой строгостью, как она. Но и никто не умеет напускать на себя столь джентльменского вида (днем, конечно), как она. Невинно подмигивая своими ослепленными дневным светом глазами, неясыть позволяет издеваться над собой стаям дроздов и синиц совершенно безнаказанно. Как клоун, повернув свою медового цвета физиономию к спине, сидит она у своего логова; и если бы к клюву ее не прилепилось предательское синичье перышко, которое легко колышется вверх-вниз от едва заметного дыхания хищницы, то можно было бы и вправду поверить, будто неясыть питается исключительно мхом и сосновыми шишками. Но ночью она вешает свою маску добродушного вегетарианца на спинку кровати. Беззвучно проскальзывает она на подбитых шелковистым пухом крыльях между голыми призрачными пальцами деревьев; ей хочется полакомиться воробьиной лапкой. У зарослей плюща, которые облюбовали себе для ночлега воробьи, неясыть резко разворачивается, получается воздушный вихрь, сметающий спящих воробьев с веток. Они возбужденно вспархивают, а неясыть уже схватила самого упитанного и летит прочь с жалобно пищащей добычей. Позже, ледяными февральскими ночами, самец неясыти подманивает самку, находящуюся от него на расстоянии, может быть, нескольких километров. Слышно, что их воющие, как у дервишей, голоса приближаются друг к другу, пока не соединятся во взмывшем к небу ракетой кошачьем вое. И знаток понимает: теперь ничто не препятствует свадьбе неясытей.
Дальше на плот получает билет еще одна птица; на сей раз это Страус. Ной выбрал бы его за удивительную невзыскательность и выносливость; две добродетели - хоть они и забыты - явились бы настоящей золотой жилой после всемирного потопа. Пока, во всяком случае, Страус вовсе не похож на существо состоятельное. Более того, сейчас он скорее производит впечатление птицы безнадежно устаревшей и даже заброшенной. Но виноват в этом не столько он сам, сколько поколение наших прабабушек, проявлявшее такой жгучий интерес к его перьям, что он выходил за пределы визуального восприятия. Теперь ни в чем не повинная птица расплачивается за скоротечность моды всякий раз, когда раскланивается перед публикой. Но в песок Страус голову не прячет ни в коем случае. Нет; спокойно изогнув свою змееподобную шею в виде буквы "S", шагает он на своих мощных двупалых лапах по клетке, склевывает костлявым клювом там крошку хлеба, тут апельсиновое зернышко и, подставляя под солнечные лучи свой древний, осененный жидким пушком младенческий череп, размышляет о тех временах, когда мир назывался еще бескрайним, а не тюрьмой.
А потом Ной сделал бы нечто на грани невероятного. Он пригласил бы взойти на свой плот Бородавочника. Ведь идеальная красота ненадежна; слишком уже легко она обращается в свою противоположность. Безобразию же достаточно вступить в соединение с очарованием или с умом, и вот оно уже получает возможность преобразиться в красоту изнутри. Однако если судить исключительно по внешности, то вряд ли кто-нибудь согласился бы дать Бородавочнику хотя бы возможность такого преображения. Голова его безусловно относится к самым загадочным творениям, которые когда-либо измысливала природа. Морда его напоминает пылесос, а дырочки ноздрей похожи на розетку, и при этом она еще украшена четырьмя огромными желтыми клыками. За бесконечной длины морщинистым рылом справа и слева, рядом с ушами, нанесены похожие на бородавки шишки, назначение которых остается совершенно загадочным. Но самое фантастическое впечатление производят рогообразные, загнутые вверх наросты под глазами; они напоминают ручки, предназначенные для какого-нибудь циркача, которому пришла на ум нечестивая мысль сделать стойку вверх ногами на задумчивом лике этого животного. Но есть у Бородавочника и свое украшение. Он носит удивительную кустистую прическу с пробором, которая спускается от самого лба к меланхолически покачивающемуся, будто из плотной резины, хвосту; ее редкие пряди обрамляют его жуткую физиономию, так что дегенеративно-интеллектуальное начало, скрытое в чертах этого интраверта, подчеркивается с волнующей скромностью. Также и короткая, а la Рихард Вагнер, бородка, торчащая под голым подбородком, придает его внешности дополнительный оттенок одухотворенной зрелости, к которой у Бородавочника имеется явная тенденция. Но самая большая неожиданность произойдет, если он повернется к вам спиной. У него самый изысканный зад, какой только можно себе вообразить; розовато-желтая нежность его никак не сочетается с шишковатой таранообразной головой. И та странная уязвленно-деликатная манера, с которой Бородавочник ставит свои изящные ноги, показывает - если по-прежнему смотреть, на него со спины - совершенно однозначно, что в данном случае Ной имеет дело с существом на редкость ранимым, безобразие которого - только средство защитить необыкновенную душевную красоту от напора будничной действительности.
Шестым билет от Ноя получит Филин. Ведь в мире, который превратится еще неизвестно во что, надо иметь оружие и против ночи; а кроме Филина, никто с этим не справится. Его фосфоресцирующие глаза не предназначены для дня, на солнце он презрительно щурится. Но крика ужаса, который издает неожиданно столкнувшийся с ним в расщелине скалы черный дрозд, достаточно, чтобы беззвучно включились медового цвета прожекторообразные глаза Филина. И тут же начинают работу его покрытые перьями ушные локаторы; мохнатые пучки перьев угрожающе топорщатся и подрагивают, ловя пролетающие звуки. Если же Филин опять отключится и - вслед за лениво закрывающимися веками вновь погрузится в самосозерцание, то в своих желтых фланелевых шароварах, если бросить поверхностный взгляд, станет похож на выжившую из ума старую даму. Но, присмотревшись повнимательнее, убеждаешься, что взгляд его простирается в бесконечность, в неведомые дали, к истокам мирового духа, откуда он черпает мужество, чтобы и впредь грудью встречать силы мглы.
Так Ной собрал бы всех, кто ему нужен. Обезьян он бы не взял; ведь никогда нельзя быть уверенным в том, что они в один прекрасный день не вспомнят о Дарвине и не начнут развиваться в людей. Что же касается рыб, то всемирный потоп для них безвреден. Возможно, госпожа Ной захотела бы прихватить с собой гривастого тюленя, если бы ей приглянулся его профиль, напоминающий известного кинодеятеля Орсона Веллеса; несомненный интерес вызвали бы у Ноя и тапир, и ленивец, и муравьед. Но по указанию свыше последний билет следовало бы отдать существу, которое было бы олицетворением женского начала в самом чистом виде. По моей сказке Ной долго бы колебался в выборе. В конце концов, остались бы лишь две претендентки: остромордая самка носорога Аруша и львица Бланка. Но разрез глаз Бланки, вероятно, слишком сильно напомнил бы Ною о расчетливом искусстве обольщения, идущем от Евы, которое однажды уже довело дело до потопа.
Поэтому выбор Ноя пал бы на представительницу прекрасной части носорожьего племени - на Арушу. Причина состоит в том, что эротическое чутье Аруши практически равно нулю, а что касается ее глаз, то они скорее наводят на мысль о допотопном ящере, чем о новопотопной дочери Евы. Что, однако, вовсе не надо понимать так, будто Аруша - существо неженственное; наоборот. Но очарование ее стыдливо; она вовсе не провоцирует взгляды своих почитателей. Благонравно, но одновременно и претенциозно ставит она свои трехпалые ноги и бродит так по открытому вольеру, вороша подвижной верхней губой опилки и листья. Аруша ничем не прикрыта; лишь ее вызывающий легкую усмешку хвост редькой и чувствительные острые ушки тронуты скудным волосяным пушком. Но даже нагота Аруши исполнена скромности; она излучает ту эстетическую деловитость, какая свойственна еще разве что особенно законченным по форме автомобилям. Самое элегантное в ней - складки. Употребим это слово вместо обычного "морщины". В отличие от головы Аруши, где особенно вокруг ушей и ноздрей, напоминающих бычьи глаза, их можно обнаружить несколько десятков, на всем остальном теле, если присмотреться повнимательнее, их всего четыре: две поперечные, на каждой передней ноге, и две продольные, проходящие вдоль бедер. Эти складки предназначены для ходьбы, они в местах сгибов; и трудно представить себе другое приспособление в такой же мере эстетически безупречное, как и прекрасно приспособленное функционально. Нет, мой сказочный Ной мог испытывать полное удовлетворение. Мадемуазель Аруша являлась именно тем существом, которое ему бьшо поручено разыскать по приказу сверху; существом, выражающим самую суть женщины настолько свободной от эротики, насколько это возможно. Итак, восшествие на ковчег можно было бы начинать.
ВЕРНУТЬ ЛЮБИМОМУ СВОБОДУ
Житейских правил у отца было немного, но одно из тех немногих гласило: к животным следует относиться по-доброму. Он никогда с ними не нежничал, да, кстати говоря, и звери не были к тому особо расположены; и животные, и отец скорее проявляли своего рода обоюдную терпимость; смерив друг друга скептическими взглядами, пожав плечами, они давали понять, что вовсе не прочь поладить.
Первым из животных, которых дарил мне отец, был обыкновенный лягушонок-квакша по имени Теодор. Кожица у Тео была гладкая, ярко-зеленая; если в комнате откашливались, он принимался квакать и издавал такие звуки, словно кто-то встряхивал жестяное сито с горохом. Отец подражал его кваканью и скоро в совершенстве владел лягушачьим языком; часто они на пару вели меж собой прямо-таки настоящие беседы, особенно на сон грядущий.
Я любил Тео - он был восхитительно гладким, но самое главное - с помощью своих присосок он держался на стекле гораздо крепче жевательной резинки; гортань у него слегка подрагивала, а тюль, прикрывающий банку из-под варенья, словно звездный купол, отражался в его золотистых глазах.
Мух, которыми питался Тео, мы ловили на теплой от солнца кладбищенской стене; иногда отец добывал и бабочку-капустницу. Когда Тео наконец проглатывал ее, он обретал ангелоподобное обличье. Нередко четверть часа спустя девственно-белые крылышки все еще торчали у него изо рта, и всякий раз, силясь стереть эти крылышки передней лапкой, он выглядел крайне изумленно и, разумеется, так же невинно.
Однажды вечером отец, не пришел домой; мне стало страшно и, чтобы спать в компании, я положил с собой в постель банку, в которой сидел Тео.
К утру он задохнулся.
Всю вину отец свалил на ангелов.
- Они отомстили нам из-за капустниц, - объяснил он.
- Могли бы просто сказать, - всхлипнул я.
- Ты еще узнаешь, каковы эти ангелы, - в сердцах ответил отец.
И все-таки прошло много времени, прежде чем я опять смог глядеть в лягушечьи глаза, не ощущая при этом комка в горле.
Но едва только истек месяц траура по Тео, как отец пришел домой с ежом. Он поймал его еще раньше, но. из уважения к памяти усопшего первое время держал в своем кабинете в музее. Мы назвали ежа господином Кувалеком; жилищем ему служил нижний ящик отцовского письменного стола, в который он забирался по наклонно положенной доске.
Господин Кувалек ел навозных жуков, сливочный шоколад, сапожную ваксу, гуляш, почтовые марки, дождевых червей, "Пеликаноль", черных тараканов, сливы без косточек, белых мышей, однажды он съел громадный ластик, правда, мягкий, фирмы Фабера. Он с удовольствием пил молоко, выдохшееся пиво, не отказывался и от холодного кофе.
Днем он спал; ночью, пыхтя и с шумом наталкиваясь на мебель, неутомимо кружил по комнате и балкону, где из дерна, мха и листьев подорожника мы соорудили для него подобие лужайки.
То, что у господина Кувалека есть блохи, мы заметили далеко не сразу. Отец немедля сказался на работе больным, мы приготовили слабый раствор лизоля и пустили господина Кувалека поплавать в нем, заботливо следя за тем, чтобы ни капли не попало ему в рот. Никогда не забуду выражения, которое в тот момент появилось на ежиной мордочке.
До сего дня мы, можно сказать, пользовались его расположением; кровяную колбасу, например, он ел у отца прямо из рук. С этого момента всяким фамильярностям был положен конец. Так или иначе, но избавленный от блох, отныне он удостаивал нас не более чем косыми взглядами. Хотя внешне в его поведении ничего не изменилось, мы не могли не заметить, что злополучное купанье в лизоле раз и навсегда лишило нас ежиного доверия. Что же нам оставалось, как не отнести его обратно в поле на родную межу? Нам не хотелось делать забаву из тех, кому было вовсе не до веселья.
В другой раз отец пришел домой с молодой совой-сипухой. Мы дали ей имя Хульда и между двумя книжными полками укрепили для нее палку ох половой щетки. Сова восседала на ней укрытая, словно тенью, чувством презрения к нам и глядела сквозь нас.
Хульда ела мелко нарубленное мясо, которое следовало предварительно обвалять в песке или перьях; по ночам, хлопая крыльями и щелкая клювом, она взад-вперед ковыляла по письменному столу и при лунном свете пыталась свести знакомство с другой сипухой, глядевшей на нее из отцовского зеркальца для бритья.
Фриду, подругу моего отца, Хульда ненавидела; всякий раз, когда та приходила, Хульда устремлялась прямехонько к ее прическе.
Отец сказал, что лучшего способа испытать характер и не придумаешь; действительно, пока в доме была Хульда, Фрида у нас не появлялась.
Окно мы никогда не закрывали - считали Хульду своей гостьей, а не пленницей, но, по-видимому, ее к нам все-таки что-то притягивало. Потому что когда брезжил рассвет, она, не соблазненная близостью открытого окна, нахохлившись, с чуть загнутым вниз клювом, всегда сидела на своей палке, а на полу бьющими в нос белыми иероглифами, было написано о ее презрении к нам.
Когда Хульде было примерно полгода, отец, тщательно завернув ее, отвез в местность, расположенную часах в трех езды от нашего дома, и там выпустил.
На следующее утро она снова, нахохлившись, с чуть загнутым вниз клювом, восседала на своей палке.
Это нас очень растрогало. Но долг повелевал нам оставаться твердыми: должна же она научиться добывать себе пропитание. Мы упорно отказывались ее кормить, за что и были наказаны, - четыре дня подряд возгласы ее негодования пятнами отпечатывались на полу. На пятую ночь она в ожесточении опрокинула чернильницу и улетела.
Отец окольцевал ее алюминиевым колечком. Шесть лет спустя оно вернулось к отцу назад с орнитологической станции. Служащие станции получили его из какой-то деревни в Швеции. Молния угодила там в часовню, и, как было сказано в письме, среди обгоревших церковных облачений и покровов кистер обнаружил птичий скелет, на котором оно и держалось.
Но из всех когда-либо живших у нас существ самые большие хлопоты доставила нам Лилит.
Лилит была обычной гадюкой. Когда в лесу под Шпандау ее вознамерились убить грибники, там как раз появились мы.
Отец препроводил ее в бумажный пакет, а дома мы устроили ей жилье в старом террариуме - подвесили над ним кварцевую лампу и опустили в него Лилит. У нее еще были ядовитые зубы, и поэтому мы обходились с ней весьма уважительно. Не всегда это легко удавалось, ведь чтобы положить ей корм хочешь не хочешь приходилось отодвигать крышку террариума. Но она, казалось, помнила, что мы спасли ей жизнь, и только едва заметно шевелилась.
Целыми днями Лилит грелась под лучами своего искусственного солнца и лениво шевелила язычком; по ночам она, правда, оживала. Она без устали ползала среди листьев, и если сдержать дыхание, то было слышно, как ее брюхо скользит по листьям.
Мы жили в меблированной квартире, и в нашем распоряжении была только одна комната с балконом; в одно прекрасное утро, проснувшись, мы увидели, что крышка с террариума съехала в сторону, а Лилит исчезла.
Часов шесть мы с затекшими телами неподвижно, словно мумии, пролежали в постелях. Отец немного разбирался в змеиных повадках.
- В таких случаях, - стараясь не шевелить губами, прошептал он, - они прежде всего пытаются отыскать какое-нибудь теплое местечко вроде постели.
Около полудня мы наконец ее увидели. Она появилась со стороны балкона, где, по всей вероятности, немного погрелась на солнышке. Издевательски шевеля язычком, она проползла между нашими постелями, вползла на столик, где стоял террариум, мерно покачивая головой, поднялась над его стенкой и с ухмылкой соскользнула на дно.
Мне тогда было не больше восьми лет, но в тот день отец поставил мне кружку пива.
Как-то утром мы обнаружили на кухне обгрызенную колбасу.
- Так-так, - сказал отец.
Мы одолжили мышеловку, положили в нее шкварку, и к следующему полудню преступница была поймана. Ею оказалась изящнейшая мышка, какую только можно себе представить.
Мы нарекли ее Мими; наш террариум как раз пустовал, и мы устроили ей там жилище, снабдив его опилками и старой коробкой из-под сигар, молоком и хлебной корочкой.
Через несколько дней Мими превратилась в крупнейшую представительницу мышиного племени всех времен, а несколько недель спустя нам волей-неволей пришлось констатировать; Мими вовсе не мышь, а взрослая крыса.
И все же мы сохранили ей верность. Только в тех случаях, когда у нас бывали гости или заходила Фрида, из чувства неловкости отец незаметно прикрывал террариум скатертью или набрасывал на него свой пиджак.
В остальном же мы, как говорится, были преданы ей всей душой. И не выпрыгни она однажды ночью с самым вульгарным писком из террариума, мы бы холили и лелеяли ее до библейских седин.
- Потому-то, наверное, она и предпочла независимость, - сказал отец. С младых ногтей твердо знать, что на старости лет тебя ожидает пенсионное обеспечение - поневоле взбунтуешься.
Генрих был ее полной противоположностью.
Он был рыбкой-колюшкой и вел свое происхождение из ближнего озера. Жил он у нас добрых полтора года и, в конце концов, стал совсем ручным; стоило только постучать по стенке аквариума - он сию секунду подплывал.
Однажды отец подсадил к нему колюшку женского пола, которую мы окрестили Лукрецией.
Визит дамы привел Генриха в неописуемый восторг; словно помрачась рассудком, он заметался по аквариуму, подскочил и выпрыгнул наружу.
Чуть не час искали мы его по всей комнате.
Наконец нашли. Укутанный пылью с головы до хвоста, он лежал в щели между половицами и не подавал признаков жизни.
Отец сразу опорожнил спичечный коробок, устлал его ватой и хотел было положить туда Генриха, чтобы предать его земле. Но я уговорил отца, с позволения сказать, для пробы опустить его в аквариум.
И был прав: явясь нашим взорам из облака пыли, Генрих перевернулся со спины на живот, робко вобрал в себя воздух, кончиком хвоста грациозно описал в воде дугу и в блаженстве погрузился на песчаное дно к Лукреции.
Обрадованные благополучным исходом, мы в тот же день вернули обоим свободу.
Нет, расстаться с Генрихом нам было нелегко. Но отец безусловно был прав, утверждая, что чем прочнее твоя сердечная привязанность к кому-то, тем выше ты должен держать голову, решась на разлуку с ним. "Суметь вернуть любимому свободу, - сказал отец, - и значит любить, кем бы он ни был, Генрихом или Лукрецией".
О ТЕХ, КОМУ БИЛЕТА НЕ ДОСТАЛОСЬ
Подумайте только: тот самый стриж, который еще в июле прятался под крышей многоквартирного дома с подрагивающим мотыльком в клюве, в сентябре уже проносится над широкими спинами бегемотов и зубчатыми загривками крокодилов. И журавль тоже. Только что под крыльями его простирались поросшие соснами - родные тихие лесные озера - а через несколько недель он летит к верховьям Нила над дрожащей от зноя пустыней. Или хоть кукушка. Или иволга. Или скворец. Все они ведут на зависть удачно распределенную по времени двойную жизнь: летом - у нас, зимой - у феллахов. Но все-таки, хоть сумасшедшее сердце и готово выпрыгнуть из груди, когда осенний ветер гонит прочь от родимых мест вереницы перелетных птиц, все-таки любовь моя всегда со мной; она принадлежит тем, кто остается; тем, кому не хватает сил, чтобы преодолеть Пиренеи, море или Сахару; тем, кто стойко переносит все невзгоды; тем, кому не досталось билета в теплые края.
Вот, например, воробей. Правда, его мало кто ценит по достоинству. Говорят, он слишком настырный, слишком нахальный. Но у кого он этому научился? Да у нас же. Ведь воробей сделал одну-единственную ошибку: доверился людям и последовал за ними в город. Решение, сомнительность коего не оправдывается даже тем, что с тех пор воробья стали причислять* к категории окультуренных птиц. Хороша культура, если она отрекается от самых стойких своих приверженцев! И чем, собственно, воробей отличается от нас? А ничем. Делает он все то же, что и мы; он конформист; он знает свое место это можно пронаблюдать у любой навозной кучи. Откуда же взялось наше отчуждение? Скорее уж тогда надо признать в воробье падшую невинность. Не преврати мы цветущие дикие луга в застывшие асфальтовые озера, воробей еще и по сей день жаворонком взмывал бы над полями и лесами и своим ясным голосом славил бы господа. Ярмо пролетария наложили на него мы; сам он никогда не сбился бы с панталыку. Ведь он принадлежал с незапамятных времен к птичьей аристократии.
А вот еще королек. Одним прицельным чихом можно разнести в пух и прах целую стаю этих пичуг. Именно королек - самая маленькая наша птичка, золотистая пылинка, покрытая перьями, щебечущий гигантский шмель. В лесу ему страшно оставаться одному; он объединяется в мощные стаи. Так и щебечется легче, так можно даже добиться сатисфакции у снисходительно подмигивающей неясыти, всем скопом и в унисон осыпав ее бранью. Люди в детстве часто принимают корольков за марципановые фигурки, какие дарят на рождество; смущает только их умение пищать. Птички эти совсем не робки; но, судя по всему, в прямой контакт с нами вступать они вовсе не стремятся. Во всяком случае, стараются держаться от нас на расстоянии метров полутора. Но это вовсе не исключает внимания к нам вообще, потому что королек часто бросает на нас искоса молниеносные взгляды, но обычно в них нет нескромного любопытства.
Или сорока. Попробуйте рассмотреть ее как-нибудь с близкого расстояния, когда она не замечает, что за ней наблюдают, и вы поймете, насколько она превосходит саму себя своими качествами. Я говорю об этом в связи со всем комплексом отрицательных черт, которые вы- кристаллизовались в сорочьей душе и теперь от навязчивости, через ярко выраженную клептоманию доходят до страсти к ограблению чужих гнезд. Добавьте к бремени грехов еще и груз нечистой совести, которую ей приходится таскать за собой, и тяжеловесный полет этой птицы становится вполне объяснимым. Но это же позволяет понять и причину самоуничижения сороки. Ведь она все в себе ненавидит: и прусский мундир, и хриплый фельдфебельский голос, и алчный профиль полковой маркитантки. Однако одновременно этим объясняется и ее заносчивость; она лжет и шумит, надеясь, что хоть таким образом ей удастся вызвать к жизни лучшую часть своего внутреннего "я", о существовании которого напоминает ослепительно-белое оперение на груди и которое, может быть, и вправду небесного происхождения; но, с другой стороны, длиннейшие перья отливающего синевой мечевидного хвоста заставляют подозревать, что изготовлен он из стали адского проката. Тут, возможно, и кроется причина ее неуверенного полета, дергающийся то вверх, то вниз силуэт птицы напоминает летающих драконов из индонезийского театра теней.
Или сойка. Она не настолько молчалива, чтобы вступать в непосредственный контакт с тайнами грядущего. Но то, о чем ей пробарабанил черный дятел, о чем оповещает снежный покров иероглифами следов, что сообщает усач, обитающий в замшелых дубах, чьи корни пьют воду из Ахерона, все это сойка накапливает в своей алчно наклоненной головке, пока та не начинает лопаться от новостей. Потом она сортирует все предсказания, подмешав к ним изрядную дозу собственного зломыслия, взлетает на своих голубовато поблескивающих крыльях и разносит своим многочисленным абонентам весь этот вздор. Сойку очень уважают. И не только за то, что она исполняет функции осведомителя, еще и за то, что в лесу она играет роль набатного колокола. Охотник еще только вступает в молодые заросли, стараясь двигаться неслышно и незаметно, а сойка уже трезвонит о его появлении таким пронзительным голосом, что о нем узнают все зайцы в округе на расстоянии выстрела. Но и это еще не все причины, по которым сойка пользуется в лесу уважением. Главный ее вклад в общее дело - сажать дубы. Ведь здесь нет ни одного древнего, мудрого дуба, который лет полтораста или двести назад не попал бы сюда - еще только, как некоторое мечтание, заключенное в желуде, при помощи клюва или зоба сойки. А ведь происходит это в том мире, где его "обитатели (если они как белки, косули или кабаны, особенно интересуются желудями) пожирают их десятками тысяч, но не посадили пока ни одного.
Или неясыть. Никто не охраняет своих владений с такой строгостью, как она. Но и никто не умеет напускать на себя столь джентльменского вида (днем, конечно), как она. Невинно подмигивая своими ослепленными дневным светом глазами, неясыть позволяет издеваться над собой стаям дроздов и синиц совершенно безнаказанно. Как клоун, повернув свою медового цвета физиономию к спине, сидит она у своего логова; и если бы к клюву ее не прилепилось предательское синичье перышко, которое легко колышется вверх-вниз от едва заметного дыхания хищницы, то можно было бы и вправду поверить, будто неясыть питается исключительно мхом и сосновыми шишками. Но ночью она вешает свою маску добродушного вегетарианца на спинку кровати. Беззвучно проскальзывает она на подбитых шелковистым пухом крыльях между голыми призрачными пальцами деревьев; ей хочется полакомиться воробьиной лапкой. У зарослей плюща, которые облюбовали себе для ночлега воробьи, неясыть резко разворачивается, получается воздушный вихрь, сметающий спящих воробьев с веток. Они возбужденно вспархивают, а неясыть уже схватила самого упитанного и летит прочь с жалобно пищащей добычей. Позже, ледяными февральскими ночами, самец неясыти подманивает самку, находящуюся от него на расстоянии, может быть, нескольких километров. Слышно, что их воющие, как у дервишей, голоса приближаются друг к другу, пока не соединятся во взмывшем к небу ракетой кошачьем вое. И знаток понимает: теперь ничто не препятствует свадьбе неясытей.