Внизу проехала машина. Окно вырвало из света фар расчетверенный прямоугольник, который скользит по потолку, сдвигается в ромб, катится по стене вниз и гаснет.
   Длинный слышит радио соседа слева, передающее новости. Приемник соседа справа настроен на джаз. У Длинного же - тишина. Он хочет только тишины. Но он знает, что тишина - это неизвестное, что ее нужно делить на бесцеремонность, радио и любопытство соседей.
   С нею дело обстоит так же, как и с желанием остаться незамеченным. Этого он жаждет больше всего; каждый день он мечтает об этом. Но стоит ему перейти улицу или, втянув голову в плечи, войти в трамвай, как вокруг вытягивают шеи, начинают шушукаться, хихикать. И дети, всегда отличающиеся особой добротой, кричат ему вдогонку "верзила", "каланча", "телеграфный столб", "дядя, достань воробушка".
   Всегда человек такого роста - явление необыкновенное, вечно он подобен волнорезу и молу в море бессердечных улыбок и тупо дремлющего удивления; постоянно он на дипломатической службе и принужден с известной долей комизма носить показную маску высокомерного равнодушия, под которой скрывают свое лицо толстые и длинные всего мира.
   Но что все существа, длинные и неприспособленные, как он, посланы на землю напомнить о том, что лишь по своей доброте создатель ограничивает рост клеток и что все длинные, толстые, маленькие и горбатые являются, в сущности, живыми предупреждениями, эдакими предостерегающими перстами божественного скульптора, этого Длинный не знает.
   И потому он до конца, жизни будет беспрестанно повторять один и тот же вопрос, который и до него задавали себе все обиженные судьбой: "Почему именно я?" Ведь отец его был маленького роста, мать и того меньше, а дед даже на серебряную свадьбу надел костюм, в котором конфирмировался.
   НА КАНАЛЕ
   Дом, где у горбуна склад, старый и стоит на канале. Когда-то канал был судоходным, и горбун хорошо помнит, как по нему ходили баржи с фруктами. А теперь в нем полно обломков взорванных мостов, и рыбаки разражаются проклятьями, когда их лески запутываются в раскосах, поросших ракушками. Когда горбун смотрит поверх своей конторки в затянутое паутиной окно, ему видны контуры до блеска вытертой железной решетки, на которой вечерами сидят рыбаки, а за ней, на другом берегу, обгоревшие развалины фабрики мундирных пуговиц.
   Семь часов утра, льет проливной дождь. Горбун пошел во двор, отнес упряжной собаке кусок хлеба и селедочные головки, оставшиеся от ужина. Потом вытер капли с лысины и запер дверь подвала на засов.
   В комнате довольно темно, а рядом, в соседнем подвале, включил свет Карл, его фактотум, его правая рука, и перебирает вещи, уже покрывшиеся плесенью.
   Горбун взбирается на табурет-вертушку и смотрит на льющий за окном дождь. Он вытянул губы трубочкой, как бы беззвучно насвистывая, и барабанит пальцами по конторке. Ему. такая погода по душе: не будет каждодневной поездки, которая ему так ненавистна потому, что унижает его, но она неизбежна, потому что ею он кормится.
   Однако дождь желанен ему еще и по другой причине: он, удерживает дома детвору. А ее горбун ненавидит, пожалуй, даже больше своих деловых поездок, потому что если сейчас многие из ребят и не выше его ростом (этак с метр сорок пять), то однажды наступит день, когда они перегонят его на целую голову, а то и на две.
   Однако сейчас идет дождь, и это настроило его на миролюбивый лад. Сегодня вечером он пойдет вместе с Карлом, своим фактотумом, в пивную есть свиные ножки, а потом выцедит кружку пива и посмотрит телевизор; в конце концов нельзя же все время сидеть на вертушке, да и фактотум тоже заслужил это развлечение.
   Фактотум малость глуповат, и кое-кто из соседей поговаривает, будто горбун его эксплуатирует, но что с того, ведь горбун дает ему работу, а работать должны все.
   Дом горбуна находится на той восьмушке квадратного километра старого города, какую господь бог пощадил в войне, и теперь этот район с провисающими коньками крыш, крупной кровельной дранкой и со стертыми каменными ступенями лестниц выглядит островком посреди развалин.
   Здесь ему суждено кончить свои дни. Горбун это понимает, но признавать не хочет, он поклялся себе, что добьется успеха в жизни. Но это было клятвопреступлением уже с самого начала, потому что отец его был бродячим точильщиком, а труп деда с трудом удалось вытащить из-под задних колес собственной шарманки,
   В дверь, прищурившись, заглядывает Карл, фактотум; в руках у него стекло от керосиновой лампы, краешек которого он отбил.
   Горбун почувствовал, что на него смотрят, спинномозговые нервы у него не хуже любой антенны.
   - В чем дело? - грубо спрашивает он.
   - Разбил, - отвечает фактотум и съеживается. Горбун повертывается на табурете:
   - Дай сюда.
   Фактотум дрожа подает ему стекло. Горбун сдвигает очки на лоб, подносит стекло к окну и внимательно рассматривает его на свет.
   - Двадцать пфеннигов, - говорит он, возвращая стекло фактотуму.
   - Десять, - произносит фактотум и еще более съеживается.
   - Двадцать.
   Горбун протягивает руку, и тот отсчитывает за нанесенный ущерб монетки из своих карманных денег и, расстроенный, возвращается на склад.
   Горбун снова продолжает смотреть в окно. Он любит фактотума, потому что тот еще несчастнее его. Но иногда он испытывает желание поколотить фактотума, так как подозревает, что тот себе на уме, а это непозволительно для таких глуповатых, как фактотум: это лишает его чувства жалости.
   Однако больше всего жалеет он самого себя. Он и сейчас считает, что судьба была несправедлива, когда впервые заставила его запрячь в тележку собаку и отправиться собирать тряпье и металлолом. Ведь он за такой профессией не гнался, и отец всегда хотел, чтобы он выбился в люди. Но, как порою это случается, однажды пришлось ему этим делом заняться, так оно за ним и осталось.
   В старой части города он поселился только после войны. Тогда он думал, что здесь, где все так старо, так обветшало, можно больше насобирать. Но оказалось, что он заблуждался; люди здесь были бедны, а у бедняков любое старье все еще сходит за новое.
   С тех пор он разлюбил этот район и мирится с ним только потому, что все здесь такое мизерное. А вот климат в таком близком соседстве с каналом ему совсем не подходит. Но кто сейчас дышит воздухом, который, по его мнению, благоприятен ему? Есть худшие вещи, чем необходимость мириться с сыростью.
   И такие дни, как этот, дают горбуну возможность забыть об этом худшем. Идет дождь, железная дверь закрыта на три задвижки, ты один, чего еще желать? Он сидит, опершись локтями о конторку и положив голову на ладони, и беззвучно насвистывает.
   На складе, позади него, возится фактотум. Он разговаривает сам с собой, никак не может забыть беду со стеклом. Дождь хлещет по стеклам, сквозь вытертую до блеска железную решетку чернеют обгоревшие окна фабрики мундирных пуговиц, а иногда горбун вдруг видит, как мимо окна по лужам прошлепает пара босых детских ножек, о которые ударяется белый мешочек с хлебом, или мелькнет пара башмаков и голые икры, а то и вовсе развевающиеся штанины брюк.
   Странно, но сколько он себя помнит, он всегда жил в полуподвальных квартирах или подвалах, и всегда самым заветным желанием его было жить в мансардном этаже какого-нибудь небоскреба. Однако из этого ничего не выйдет: мышам никогда не сравняться с белками. Но он и не думает признаваться себе в этом, ведь он уже так свыкся с этой мечтой.
   То, что он действительно терпеть не может жить у самой земли, что он такой крохотка и кажется самому себе слишком потерянным и мелким, как пылинка, чтобы взять на себя смелость оторваться от земли и жить прямо под небом, - в этом он тоже не признается самому себе никогда.
   И все же он еще в детстве больше всего любил прятаться под диван или в подвале, и, по чести говоря, ему следовало бы признать, что и теперь он чувствует себя по-настоящему хорошо, если, подобно брюкве, защищен землей минимум по горб.
   Ему было бы не трудно проанализировать эту кроличью потребность, ибо он не глуп, но это заставило бы его предаться размышлениям о самом себе, а этого он не любит. Он питает слишком большое уважение к немытым окнам в своей душе, он охотней смотрит на них, чем в них, и эта мера предосторожности в течение времени получила подкрепление в виде опрометчивого тезиса: кто мал и горбат, тот должен попытаться возместить это за счет строгости и решительности.
   Все это вместе взятое привело к тому, что у него нет друзей, ибо кто же простит черепахе ее панцирь? И вот теперь у горбуна остались только Роланд, упряжная собака, и Карл, фактотум.
   Это часто приводит его в такое бешенство, что он любой ценой старается испортить отношения и с этими двумя. Но собака труслива, и он кормит ее, да и с фактотумом получается то же самое; и потому они вряд ли покинут его в ближайшее время.
   Но как раз эта мысль, которая должна была бы больше всего утешать его, больше всего его и раздражает, ведь она "подтверждает, что в его жизни не изменится ничего, а он считает, что должно измениться все.
   Однако именно теперь, бог знает почему (а бог это знает), оконный переплет напомнил ему о кладбище; с этим нельзя мириться, надо доказать, что ты еще жив. И он оборачивается и орет на фактотума. г Он знает, что теперь целое утро не осмелится двинуться с места; но это в конечном счете не важно; важнее всего избавиться от сознания своего ничтожества. И он быстро вызывает в памяти свои деловые поездки, хотя они каждый раз ведут его дальше Каноссы, вспоминает, как он спешит от двери к двери, спрашивая, нет ли металлолома, в то время как фактотум остается возле собаки и сортирует тряпье. Он видит сердито глумливые лица людей, когда кричит на них своим противным фельдфебельским голосом, и видит самого себя, как он вельможно ничтожный стоит перед ними, всякий раз норовя повернуться так, чтобы по возможности не был заметен его горб, хотя такой возможности не существует, ибо он заметен со всех сторон.
   Но именно в тот момент, когда его грозит захлестнуть очередная волна комплекса неполноценности, он приходит в себя и видит, что по-прежнему идет дождь, ощущает тысячи запахов, принесенных сыростью, и депрессия исчезает столь же внезапно, как и появилась.
   Он смотрит на часы: четверть восьмого. На стенах, контуры которых все еще едва различимы, таинственно светятся, словно целый лес серебряных карликовых бород, яркие пятна плесени. Дождь хлещет по стеклам. Сегодня он останется дома, а вечером пойдет с фактотумом в пивную есть свиные ножки и после этого выцедит кружечку пива.
   Он опять оперся локтями о конторку и сложил губы трубочкой для свиста; взгляд его блуждает где-то далеко, он думает о вечерах на канале, когда он молча стоит за спиной у рыбаков, которые ловят угрей на донку. Темнеет, вдали над развалинами нависает городской шум, с моста доносится визг, где-то захлопывают ставень, кричит кошка; все унижения позабыты. Он слышит, как его дед играет на шарманке, как отец точит о брусок нож; он закрыл глаза и что-то напевает про себя.
   Однако недолго. Как-то сразу исчез шум дождя; ливень прекратился, будто перекрыли кран, и на сверкающей мостовой и до блеска вытертой железной решетке засияли солнечные блики.
   И вот уже снова мимо окна проносятся по лужам босые детские ножки, за ними следуют две пары собачьих лап, лохматых и забрызганных грязью, и горбун слышит, как идет визгливая перебранка двух ребячьих стаек, он неуклюже встает и смотрит на часы: полвосьмого, пора запрягать собаку.
   ОТТИЛИЯ И Я
   Оттилия была натурой этапной. В девичестве предприимчивая и, если верить фотографии в семейном альбоме, довольно хорошенькая; в первом замужестве бесцветная и упрямая, во втором - капризная и властная, после смерти первого мужа меланхоличная, после смерти второго - невозмутимая, она наконец превратилась в энергичную старую даму.
   Когда она вступила в эту пору, я имел честь быть представленным ей в качестве внука. Мне тогда исполнилось три дня, и подробностей этого представления я, естественно, не припоминаю. Но на одном из первых негативов памяти (наверняка я сделал его, лежа в коляске или люльке, потому что он обрамлен узорчатым кружевом) очень четко видно наклонившуюся в объектив Оттилию в огромной, похожей на аистово гнездо, шляпе, моргающую сквозь стекла пенсне немного скептически и недобро.
   У нее все еще полные губы, но щеки уже напоминают мешки хомяка, с которым Оттилия схожа своей манией делать запасы, и на лбу когти судьбы оставили целый лабиринт следов. Но самым интересным в лице Оттилии были глаза. Двадцать лет я считал их влажное поблескивание иронией и только потом понял, что то была печаль. Не знаю, широко ли распространена привычка постоянно улыбаться, словно все на свете тебя забавляет, хотя на самом деле за этим прячется смущение; во всяком случае, у Оттилии была именно такая улыбка.
   Но если говорить откровенно, больше всего меня занимал тогда не ее взгляд, а тот момент, когда Оттилия пускала в дело слуховой рожок. Никогда не забыть мне холодка, пробегавшего по моей спине всякий раз, когда, выстояв длиннющую очередь, мы оказывались у киношной кассы и Оттилия, всегда желавшая знать совершенно точно, можно ли мне, которому тогда исполнилось девять лет, смотреть данный фильм, после грозного заявления: "Я немного туга на ухо", принималась с улыбкой рыться в своем огромном черном ридикюле в поисках слухового рожка.
   Оттилия была воплощением любви к порядку. Однако, заглянув в ее ридикюль, можно было предположить скорее обратное. Мне кажется, в ее комнатах царил порядок именно потому, что все способное вызвать беспорядок Оттилия незамедлительно совала в свой ридикюль. И теперь она раскладывала эти сокровища (шпильки, коробочки из-под таблеток, связанные шнурки, сломанные гребни, английские булавки, смятые почтовые конверты, бесчисленные ключи) перед возмущенно сопящей кассиршей, пока неожиданно не обнаруживала в одном из бездонных провалов ридикюля слуховой рожок. "Видишь, - всякий раз торжествуя говорила Оттилия, - я же помню, что взяла его с собой".
   Широким движением руки она сгребала все барахло в черную пасть ридикюля, раздвигала слуховой рожок (кассирша, полагавшая, что это огнестрельное оружие, в ужасе отшатывалась назад) и ласково, но настойчиво повторяла свой вопрос, может ли благовоспитанный девятилетний ребенок смотреть этот фильм.
   Между тем недовольство извивающейся за нами очереди принимало угрожающие размеры. И когда мы уже с билетами шествовали мимо нескончаемого частокола озлобленных лиц, только я, дрожа, втягивал голову в плечи. Оттилия же шагала по-прежнему прямо. Она задумчиво и, как мне казалось, чуть иронически и недобро улыбалась.
   Конечно, такое поведение объяснялось главным образом ее глухотой, хотя и не только ею. Я и теперь твердо убежден, что Оттилия очень хорошо знала, как волновались в аналогичных случаях стоявшие за ней. Это отнюдь не означает, что она умышленно провоцировала подобные скопления. Вовсе нет. Но думаю, где-то Оттилия желала таким манером отплатить судьбе. Она непрестанно трудилась над тем, чтобы превратить свою слабость, глухоту, в силу спокойной улыбки.
   Дело кончилось тем, что нас, стали пускать в наше кино только на детский сеанс. А все из-за того, что как раз в это время появились первые звуковые фильмы.
   И Оттилия, приставив к уху свою слуховую трубу, непременно прерывала каждый многословный любовный диалог громким вопросом: "Ну что там, малыш? Хочет она его или не хочет?"
   Поначалу я так стеснялся этих щекотливых вопросов, что от смущения шикал на нее не хуже рассерженной публики. Но стоило Оттилии повернуть ко мне свое полуудивленное, полунасмешливое лицо, как мне становилось стыдно своей трусости, и в будущем я приучил себя отвечать ей столь же громко.
   Под конец мы выработали весьма любопытную тактику и прекрасно подыгрывали друг другу. Но, как я уже сказал, дирекция отнеслась к этому без должного понимания. И вот остались только детские сеансы, во время которых показывали большей частью немые фильмы и шум стоял такой, что несколько громких вопросов и ответов ничего не значили.
   Оттилия очень любила кино и, если удавалось, ходила туда по три-четыре раза в неделю. Больше всего она любила фильмы про Мики Мауса и Пата с Паташоном. Том Микс, мститель обездоленных, ей нравился меньше, а Гарольд Ллойд и вовсе не нравился. Всегда было смешно, когда на экране появлялся Бестер Китон или Чарли Чаплин. Зал визжал и захлебывался от смеха. И только Оттилия весь сеанс терла платком глаза.
   Но не следует думать, будто она из-за этого впадала в уныние. Наоборот, Оттилия не позволяла себе теперь никаких капризов. Разве что в отношении домработниц, которых обыкновенно меняла два раза на неделе, пода-гая, что они у постоянно обсчитывают, обкрадывают или шпионят за ней. Во всяком случае, ко мне и моему отцу она всегда относилась чудесно, хотя мой отец был в семье признанной белой вороной. Впрочем, если один из ее сыновей снова намеревался развестись или надвигалась очередная семейная буря, в ней пробуждались способности, которые сделали бы честь любому проповеднику.
   Непонятно почему, но из всей родни, насчитывавшей не менее двух с половиной десятков душ, она предпочитала меня, даже когда мне было четырнадцать, пятнадцать и больше лет. В чем тут дело, не знаю. Я никогда не был красавцем и особых талантов за собой тоже не замечал. Возможно, Оттилия была так ласкова со мной из сострадания. Ибо всем ее упорнейшим стараниям сделать из меня верующего христианина я противился с неменьшим упорством. И даже, часто случалось, отвечал ей ужасными стихами, в которых доказывал: а) нелепость бытия, б) несуществование бога и в) бессмысленность веры.
   Оттилия всегда очень внимательно читала эти опусы. И что любопытно, она, кажется, действительно принимала их всерьез или по своей безграничной доброжелательности делала вид, что принимает их всерьез.
   Я вижу ее перед собой. Она сидит на балконе в высоком кресле с висячими кистями, на носу у нее пенсне. Перед ней на застланном толстой бордовой бархатной скатертью столе из красного дерева с причудливо изогнутыми ножками раскрыто мое антирелигиозное кредо. Пахнет лавандой, нафталином, сморщенными яблоками, прогорклым маслом и сложенным в комнате накрахмаленным бельем. Тикают настенные часы - с маленькими колоннами, слева от часов висит портрет первого мужа Оттилии с бакенбардами и стоячим воротником, справа расплывчатый, передержанный снимок второго. Время послеобеденное, солнце косо светит сквозь кружевные занавески ручной работы, и с улицы доносятся приглушенные детские голоса, гомон стрижей и чириканье воробьев.
   Оттилия дочитала до конца. Она снимает пенсне, разглаживает исписанные яростным почерком страницы и откидывается назад. Слышно только, как тикают часы, да еще, может, бьется о стекло попавшая в западню оса, привлеченная запахом яблок.
   "Хорошо, - говорит Оттилия, - что ты так серьезно занимаешься этими вещами".
   И так всегда. После каждой новой атаки одна и та же фраза, ни разу не измененная. Лишь много позже мы с ней беседовали о религии подробнее. И тут, конечно, выяснилось, что Оттилия вовсе не была так уверена, как я предполагал.
   Тогда, за два месяца до смерти, она впервые попала под бомбежку. Вид у нее был измученный, за ней нужно было приглядывать, появилась старческая дрожь.
   Но когда она в бомбоубежище принялась искать свой слуховой рожок и, приставив эту допотопную медную трубу к уху, морща лоб, вслушивалась в разрывы бомб, я вдруг ощутил тот же холодок, как тогда, стоя у билетной кассы. И действительно, в адском грохоте рушащихся домов можно было совершенно отчетливо различить спокойный, только теперь уже, правда, чуть надтреснутый голос Оттилии: "Ну-ка, тише! Кто там хочет войти?"
   Как я уже сказал, через два месяца она умерла, не выдержав ежедневных воздушных тревог. .
   Гроб стоял в бедно обставленной комнатенке. Не было на стене ни часов с маленькими колоннами, ни портретов обоих ее мужей. Но по-прежнему пахло лавандой, нафталином, сморщенными яблоками и прогорклым маслом. И каждая чужая вещь в комнате, казалось, успела вобрать в себя частицу Оттилии и теперь недобро, с иронией поглядывала на собравшиеся в помещении многочисленные черные платья и шляпы.
   Впрочем, так было всегда: стоило Оттилии задержаться где-нибудь дольше двух дней, как совершенно чужие предметы вдруг становились знакомыми. И, если говорить честно, никогда больше я не чувствовал себя так покойно, как у нее. Ведь у Оттилии я был действительно дома.
   ВЫПУСКНОЙ БАЛ
   Собственно, до сих пор у отца не возникало со мной особых трудностей. Зато потом, когда у меня началась эта дурацкая ломка голоса и я не знал, куда девать свои длиннющие руки и ноги, и часто вообще не знал, что мне с собой делать, и сидел просто так, уставясь перед собой; или, читая Карла Мая, неожиданно заливался краской, вдруг вспомнив, что должен стыдиться своего длинного носа и внезапно пробивающейся бородки, отец отодвигал в сторону изодранную белку, потрепанного сарыча или другую зверушку, которую только что набил опилками и искусно зашил, и смотрел на меня порою так грустно, что иногда хотелось крикнуть ему: это ведь твое наследство, от которого я страдаю. И он действительно чувствовал себя чем-то виноватым. Во всяком случае, однажды вечером отец, ковыряя пинцетом в железном ящике, где хранились стеклянные глаза, оказал:
   - Я записал тебя на уроки танцев.
   - Еще раз, - хрипло произнес я. - На уроки чего?
   - На уроки танцев, - сказал отец и примерил подобранный глаз стоявшей перед ним чомги. Глаз оказался велик и косил, и отец отбросил его. - Дело в том, что господин Леви дает уроки танцев ускоренным методом.
   - Ужасное слово, - произнес я, и мой голос безо всякого умысла с моей стороны сорвался на фальцет, - а что это значит?
   - Это значит, - сказал отец, - что уроки проводятся не один, а два раза в неделю, по вторникам и средам. Разумеется, вечером, поскольку день разбивать нельзя.
   - И что этим достигают? Отец откашлялся.
   - С помощью этого ускоренного метода достигают то, что на следующий день после рождества состоится выпускной бал. Иными словами, за два с половиной месяца ты выучишься всем современным танцам.
   Голова у меня слегка закружилась.
   - Это обязательно? - спросил я и, дрожа, прижал ладони к вискам, ибо мой голос неожиданно ухнул вниз.
   - Нет, не обязательно, - ответил отец. Он и стеклянный глаз, который он держал пинцетом, внимательно и холодно разглядывали друг друга. - Но я думаю, ты поддержишь меня, разве не так?
   Глаз подошел, и теперь чомга пронизывала, меня испытующим взглядом.
   - Да, - хрипло каркнул я, - конечно, поддержу, только...
   - Тебе это даст огромную уверенность в себе, - несколько бессвязно прервал меня отец. - И заодно приобретешь все нужные манеры.
   - Ты мечтатель, - с горечью произнес я.
   - Я был бы плохим отцом, - сказал отец, - если бы не мечтал, глядя на своего сына. - Жуя концы чуть тронутых сединой усов, он покачал головой, обнаружив на груди чомги пролысину.
   - Сам посуди, - сказал я как можно примирительней. - Ведь я уже дважды оставался в гимназии на второй год. Разве этого недостаточно?
   На мгновенье мне показалось, будто отец плотно сжал под усами губы.
   - В такие времена, - сказал он, выдергивая в разных местах перья, чтобы заделать дырку на груди птицы, - остаться на второй год - все равно что продлить себе молодость, а стало быть, это чистая прибыль. Так почему бы не попытаться приумножить ее, усвоив правила изысканного обращения?
   - Учеба есть учеба, - глухо произнес я. - У меня и так постоянно гудит голова.
   - Уроки танцев, - сказал отец, зажмурив один глаз, чтобы поточнее промазать клеем дырку на груди чомги, - не обременят тебя, а доставят радость.
   Нет, сколь проникновенно он ни расписывал мне достоинства школы танцев, меня они не прельщали. И, как оказалось в первый же день, не зря.
   Школа танцев господина Леви - по необъяснимым причинам он назвал ее "Танцзал "Индра" - помещалась в самом дальнем крыле шарикоподшипникового завода. Нужно было вначале миновать два задних довольно больших темных двора, и только после этого до нас донеслись отнюдь неманящие звуки пианино, в которых слышалась вся пустота мирозданья.
   - Его сын, - с преувеличенным восторгом пояснил отец. - У них фамильное дело.
   Я пропустил намек мимо ушей, и мы нырнули под козырек из волнистого железа, с обеих сторон огороженный битым армированным стеклом и простиравшийся до самого входа, над которым устало подрагивала красная электрическая надпись "Танцзал "Индра".
   - В торжественных случаях, вроде выпускного бала, который состоится сразу после рождества, - сказал отец, - здесь, конечно, будут постелены кокосовые дорожки.
   Я удрученно кивнул, потому что перед лучом света, который проникал сквозь дверную щель, замаячила чья-то громадная фигура.
   - Это Кунке, - спокойно сказал отец. - Бывший чемпион в тяжелом весе из клуба "Тысяча девятисотый год". С тех пор как коммунистов загнали в подполье, он занимает здесь пост ответственного распорядителя.
   - Ответственного чего? - переспросил я. Но Кунке уже стоял рядом и подозрительно смотрел на нас из-под своей плоской кожаной кепки. Что нам здесь надо?
   - Ничего, - визгливо произнес я. - Мы можем сейчас же уйти.
   - Но, господин Кунке, - примирительным тоном произнес отец, - мы же знакомы друг с другом. Это я делал для вашей мамы чучело канарейки. Канарейка лежит на спине и усыпана серебряными блестками. Помните?