Страница:
Петро покрутил головой, пожевал ус и пошел к Григорию.
- Поставь их к яслям. Это отец нарошно их похромил.
Стариковская догадка спасла. В ночь снова загремел от гомона хутор. По улицам скакали конные. Лязгая на выбоинах и раскатах, проползла и свернулась на площади батарея. 13-й кавалерийский полк стал в хуторе на ночлег. К Мелеховым только что пришел Христоня, сел на корточки, покурил.
- Нет у вас чертей? Не ночуют?
- Покуда бог миловал. Какие были-то - весь курень провоняли духом своим мужичьим! - недовольно бормотала Ильинична.
- У меня были. - Голос Христони сполз на шепот, огромная ладонь вытерла смоченную слезинкой глазницу. Но, тряхнув здоровенной, с польской котел головой, Христоня покряхтел и уже как будто застыдился своих слез.
- Ты чего, Христоня? - посмеиваясь, спросил Петро, первый раз увидавший Христонины слезы. Они-то и привели его в веселое настроение.
- Воронка взяли... На германскую на нем ходил... Нужду вместе, стал быть... Как человек был, ажник, стал быть, умнее... Сам и подседлал. "Седлай, говорит, а то он мне не дается". - "Что ж я тебе, говорю, всю жисть буду седлать, что ли? Взял, говорю, стал быть, сам и руководствуй". Оседлал, а он хочь бы человек был... Огарок! Стал быть, в пояс мне, до стремени ногой не достанет... К крыльцу подвел, сел... Закричал я, как дите. "Ну, - говорю бабе, - кохал, поил, кормил..." - Христоня опять перешел на присвистывающий быстрый шепот и встал. - На конюшню глянуть боюсь! Обмертвел баз...
- У меня добро. Трех коней подо мною сразило, это четвертый, его уж не так... - Григорий прислушался. За окном хруст снега, звяк шашек, приглушенное "тррррр!" - Идут и к нам: Как рыба на дух, проклятые! Либо кто сказал...
Пантелей Прокофьевич засуетился, руки сделались лишними, некуда стало их девать.
- Хозяин! А ну, выходи!
Петро надел внапашку зипун, вышел.
- Где кони? Выводи!
- Я не против, но они, товарищи, в ножной.
- В какой ножной? Выводи! Мы не так берем, ты не бойся. Бросим своих.
Вывел по одному из конюшни.
- Третья там. Почему не выводишь? - спросил один из красноармейцев, присвечивая фонарем.
- Это матка, сжеребанная. Она старюка, ей уж годов сто...
- Эй, неси седла!.. Постой, в самом деле хромают... В господа бога, в креста, куда ты их, калечь, ведешь?! Станови обратно!.. - свирепо закричал державший фонарь.
Петро потянул за недоуздки и отвернул от фонаря лицо со сморщенными губами.
- Седла где?
- Товарищи забрали ноне утром.
- Врешь, казак! Кто взял?
- Ей-богу!.. Накажи господь - взяли! Мценский полк проходил и забрал. И седла и даже два хомута взяли.
Матерясь, трое конных уехали. Петро вошел, пропитанный запахами конского пота и мочи. Твердые губы его ежились, и он не без похвальбы хлопнул Христоню по плечу.
- Вот как надо! Кони захромали, а седла взяли, мол... Эх, ты!..
Ильинична погасила лампу, ощупью пошла стелить в горничке.
- Посумерничаем, а то принесет нелегкая кочевщиков.
В эту ночь у Аникушки гуляли. Красноармейцы попросили пригласить соседних казаков. Аникушка пришел за Мелеховыми.
- Красные?! Что нам красные? Они что же, не хрещеные, что ли? Такие ж, как и мы, русские. Ей-богу. Хотите - верьте, хотите - нет... И я их жалею... А что мне? Жид с ними один, то же самое - человек. Жидов мы в Польше перебили... Хм! Но этот мне стакан дымки набуздал. Люблю жидов!.. Пойдем. Григорь! Петя! Ты Не гребуй мною...
Григорий отказался идти, но Пантелей Прокофьевич посоветовал:
- Пойди, а то скажут: мол, за низкое считает. Ты иди, не помни зла.
Вышли на баз. Теплая ночь сулила погоду. Пахло золой и кизячным дымом. Казаки стояли молча, потом пошли. Дарья догнала их у калитки.
Насурмленные брови ее, раскрылившись на лице, под неярким, процеженным сквозь тучи, светом месяца блестели бархатной черниной.
- Мою бабу подпаивают... Только ихнего дела не выйдет. Я, брат ты мой, глаз имею... - бормотал Аникушка, а самогонка кидала его на плетень, валила со стежки в сугробину.
Под ногами сахарно похрупывал снег, зернисто-синий, сыпкий. С серой наволочи неба срывалась метель.
Ветер нес огонь из цигарок, перевеивал снежную пыльцу. Под звездами он хищно налетал на белоперую тучу (так сокол, настигнув, бьет лебедя круто выгнутой грудью), и на присмиревшую землю, волнисто качаясь, слетали белые перышки-хлопья, покрывали хутор, скрестившиеся шляхи, степь, людской и звериный след...
У Аникушки в хате - дыхнуть нечем. Черные острые языки копоти снуют из лампы, а за табачным дымом никому не видать. Гармонист-красноармеец не так ли режет "саратовскую", до отказа выбирая мехи, раскидав длинные ноги. На лавках сидят красноармейцы, бабы-соседки. Аникушкину жену голубит здоровенный дяденька в ватных защитных штанах и коротких сапогах, обремененных огромными, словно из музея шпорами. Шапка мелкой седой смушки сдвинута у него на кучерявый затылок, на буром лице пот. Мокрая рука жжет Аникушкиной женке спину.
А бабочка уже сомлела: слюняво покраснел у нее рот; она бы и отодвинулась, да моченьки нет; она и мужа видит, и улыбчивые взгляды баб, но вот так-таки нет сил снять со спины могучую руку: стыда будто и не было, и она смеется пьяненько и расслабленно.
На столе глотки кувшинов разоткнуты, на весь курень спиртным дымком разит. Скатерть - как хлющ, а посреди хаты по земляному полу зеленым чертом вьется и выбивает частуху взводный 13-го кавалерийского. Сапоги на нем хромовые, на одну портянку, галифе - офицерского сукна. Григорий смотрит от порога на сапоги и галифе и думает: "С офицера добыто..." Потом переводит взгляд на лицо: оно исчерно-смуглое, лоснится потом, как круп вороного коня, круглые ушные раковины оттопырены, губы толсты и обвислы. "Жид, а ловкий!" - решает про себя Григорий. Ему и Петру налили самогонки. Григорий пил осторожно, но Петро захмелел скоро. И через час выделывал уже по земляному полу "казачка", рвал каблуками пыль, хрипло просил гармониста: "Чаще, чаще!" Григорий сидел возле стола, щелкая тыквенные семечки. Рядом с ним - рослый сибиряк, пулеметчик. Он морщил ребячески-округлое лицо, говорил мягко, сглаживая шипящие, вместо "ц" произнося "с": "селый полк", "месяс" выходило у него.
- Колчака разбили мы. Краснова вашего сапнем как следует - и все. Во как! А там ступай пахать, земли селая пропастишша, бери ее, заставляй родить! Земля - она, как баба: сама не дается, ее отнять надо. А кто поперек станет - убить. Нам вашего не надо. Лишь бы равными всех поделать...
Григорий соглашался, а сам все исподтишка поглядывал на красноармейца. Для опасений как будто не было оснований. Все глазели, одобрительно улыбаясь, на Петра, на его округлые и ладно подогнанные движения. Чей-то трезвый голос восхищенно восклицал: "Вот черт! Здорово!" Но случайно Григорий поймал на себе внимательно прищуренный взгляд одного курчавого красноармейца, старшины, и насторожился, пить перестал.
Гармонист заиграл польку. Бабы пошли по рукам. Один из красноармейцев, с обеленной спиной, качнувшись, пригласил молоденькую бабенку - соседку Христони, но та отказалась и, захватив в руку сборчатый подол, перебежала к Григорию:
- Пойдем плясать!
- Не хочу.
- Пойдем, Гриша! Цветок мой лазоревый!
- Брось дурить, не пойду!
Она тащила его за рукав, насильственно смеясь. Он хмурился, упирался, но, заметив, как она мигнула, встал. Сделали два круга, гармонист свалил пальцы на басы, и она, улучив секунду, положила Григорию голову на плечо, чуть слышно шепнула:
- Тебя убить сговариваются... Кто-то доказал, что офицер... Беги...
И - громко:
- Ох, что-то голова закружилась!
Григорий повеселел. Подошел к столу, выпил кружку дымки. Дарью спросил:
- Спился Петро?
- Почти готов. Снялся с катушки.
- Веди домой.
Дарья повела Петра, удерживая толчки его с мужской силой. Следом вышел Григорий.
- Куда, куда? Ты куда? Не-ет! Ручку поцелую, не ходи!
Пьяный в дым Аникушка прилип к Григорию, но тот глянул такими глазами, что Аникушка растопырил руки и шатнулся в сторону.
- Честной компании! - Григорий тряхнул от порога шапкой.
Курчавый, шевельнув плечами, поправил пояс, пошел за ним. На крыльце, дыша в лицо Григорию, поблескивая лихими светлыми глазами, шепотом спросил:
- Ты куда? - И цепко взялся за рукав Григорьевой шинели.
- Домой, - не останавливаясь, увлекая его за собой, ответил Григорий. Взволнованно-радостно решил: "Нет, живьем вы меня не возьмете!"
Курчавый левой рукой держался за локоть Григория; тяжело дыша, ступал рядом. У калитки они задержались. Григорий услышал, как скрипнула дверь, и сейчас же правая рука красноармейца лапнула бедро, ногти царапнули крышку кобуры. На одну секунду Григории увидел в упор от себя синее лезвие чужого взгляда и, ворохнувшись, поймал руку, рвавшую застежку кобуры. Крякнув, он сжал ее в запястье, со страшной силой кинул себе на правое плечо, нагнулся и, перебрасывая издавна знакомым приемом тяжелое тело через себя, рванул руку книзу, ощущая по хрустящему звуку, как в локте ломаются суставы. Русая, витая, как у ягненка, голова, давя снег, воткнулась в сугроб.
По проулку, пригибаясь под плетнем, Григорий кинулся к Дону. Ноги, пружинисто отталкиваясь, несли его к спуску... "Лишь бы заставы не было, а там..." На секунду стал: позади на виду весь Аникушкин баз. Выстрел. Хищно прожужжала пуля. Выстрелы еще. Под гору, по темному переезду - за Дон. Уже на середине Дона, взвыв, пуля вгрызлась возле Григория в чистую круговину пузырчатого льда, осколки посыпались, обжигая Григорию шею. Перебежав Дон, он оглянулся. Выстрелы все еще хлопали пастушьим арапником. Григория не согрела радость избавления, но чувство равнодушия к пережитому смутило. "Как за зверем били! - механически подумал он, опять останавливаясь. Искать не будут, побоятся в лес идти... Руку-то ему полечил неплохо. Ах, подлюга, казака хотел голыми руками взять!"
Направился к зимним скирдам, но, из опаски, миновал их, долго, как заяц на жировке, вязал петли следов. Ночевать решил в брошенной копне сухого чакана. Разгреб вершину. Из-под ног скользнула норка. Зарылся с головой в гнилостно-пахучий чакан, подрожал. Мыслей не было. Краешком, нехотя подумал: "Заседлать завтра и махнуть через фронт к своим?" - но ответа не нашел в себе, притих.
К утру стал зябнуть. Выглянул. Над ним отрадно и трепетно сияла утренняя зарница, и в глубочайшем провале иссиня-черного неба, как в Дону на перекате, будто показалось дно: предрассветная дымчатая лазурь в зените, гаснущая звездная россыпь по краям.
XVIII
Фронт прошел. Отгремели боевые деньки. В последний день пулеметчики 13-го кавполка перед уходом поставили на широкоспинные тавричанские сани моховский граммофон, долго вскачь мылили лошадей по улицам хутора. Граммофон хрипел и харкал (в широкую горловину трубы попадали снежные ошметья, летевшие с конских копыт), пулеметчик в сибирской ушастой шапке беспечно прочищал трубу и орудовал резной ручкой граммофона так же уверенно, как ручками затыльника. А позади серой воробьиной тучей сыпали за санями ребятишки; цепляясь за грядушку, орали: "Дядя, заведи энту, какая свистит! Заведи, дядя!" Двое счастливейших сидели на коленях у пулеметчика, и тот в перерывах, когда не крутил ручки, заботливо и сурово вытирал варежкой младшему парнишке облупленный, мокрый от мороза и великого счастья нос.
Потом слышно было, как около Усть-Мечетки шли бои. Через Татарский редкими валками тянулись обозы, питавшие продовольствием и боевыми припасами 8-ю и 9-ю красные армии Южного фронта.
На третий день посыльные шли подворно, оповещали казаков о том, чтобы шли на сход.
- Краснова атамана будем выбирать! - сказал Антип Брехович, выходя с мелеховского база.
- Выбирать будем или нам его сверху спустют? - поинтересовался Пантелей Прокофьевич.
- Там как придется...
На собрание пошли Григорий и Петро. Молодые казаки собрались все. Стариков не было. Один только Авдеич Брех, собрав курагот зубоскалов, тачал о том, как стоял у него на квартире красный комиссар и как приглашал он его, Авдеича, занять командную должность.
- "Я, говорит, не знал, что вы - вахмистр старой службы, а то - с нашим удовольствием, заступай, отец, на должность..."
- На какую же? За старшего - куда пошлют? - скалился Мишка Кошевой.
Его охотно поддерживали:
- Начальником над комиссарской кобылой. Подхвостницу ей подмывать.
- Бери выше!
- Го-го!..
- Авдеич! Слышь! Это он тебя в обоз третьего разряда малосолкой заведовать.
- Вы не знаете делов всех... Комиссар ему речи разводил, а комиссаров вестовой тем часом к его старухе прилабунился. Шшупал ее. А Авдеич слюни распустил, сопли развешал - слухает...
Остановившимися глазами Авдеич осматривал всех, глотал слюну, спрашивал:
- Кто последние слова производил?
- Я! - храбрился кто-то позади.
- Видали такого сукина сына? - Авдеич поворачивался, ища сочувствия, и оно приходило в изобилии:
- Он гад, я давно говорю.
- У них вся порода такая.
- Вот был бы я помоложе... - Щеки у Авдеича загорались, как гроздья калины. - Был бы помоложе, я бы тебе показал развязку! У тебя и выходка вся хохлачья! Мазница ты таганрогская! Гашник хохлачий!..
- Чего же ты, Авдеич, не возьмешься с ним? Кужонок супротив тебя.
- Авдеич отломил, видно...
- Боится, пупок у него с натуги развяжется...
Рев провожал отходившего с достоинством Авдеича. На майдане кучками стояли казаки. Григорий, давным-давно не видавший Мишки Кошевого, подошел к нему.
- Здорово, полчок!
- Слава богу.
- Где пропадал? Под каким знаменем службицу ломал? - Григорий улыбнулся, сжимая руку Мишки, засматривая в голубые его глаза.
- Ого! Я, браток, и на отводе, и в штрафной сотне на Калачовском фронте был. Где только не был! Насилу домой прибился. Хотел к красным на фронте перебечь, но за мной глядели дюжей, чем мать за непробованной девкой глядит. Иван-то Алексеевич надысь приходит ко мне, бурка на нем, походная справа: "Ну, мол, винтовку наизготовку - и пошел". Я только что приехал, спрашиваю: "Неужели будешь отступать?" Он плечами дрогнул, говорит: "Велят. Атаман присылал. Я ить при мельнице служил, на учете у них". Попрощался и ушел. Я думал, он и справди отступил. На другой день Мценский полк уже прошел, гляжу - является... Да вот он метется! Иван Алексеевич!
Вместе с Иваном Алексеевичем подошел и Давыдка-вальцовщик. У Давыдки полон рот кипенных зубов. Давыдка смеется, будто железку нашел... А Иван Алексеевич помял руку Григория в своих мослаковатых пальцах, навылет провонявших машинным маслом, поцокал языком:
- Как же ты, Гриша, остался?
- А ты как?
- Ну мне-то... Мое дело другое.
- На мое офицерство указываешь? Рисканул! Остался... Чуть было не убили... Когда погнались, зачали стрелять - пожалел, что не ушел, а теперь опять не жалею.
- За что привязались-то? Это из Тринадцатого?
- Они. Гуляли у Аникушки. Кто-то доказал, что офицер я. Петра не тронули, ну а меня... За погоны возгорелось дело. Ушел за Дон, руку одному кучерявому попортил трошки... Они за это пришли домой, мое все дочиста забрали. И шаровары и поддевки. Что на мне было, то и осталось.
- Ушли бы мы в красные тогда, перед Подтелковым... Теперь не пришлось бы глазами моргать. - Иван Алексеевич скис в улыбке, стал закуривать.
Народ все подходил. Собрание открыл приехавший из Вешенской подхорунжий Лапченков, сподвижник Фомина.
- Товарищи станишники! Советская власть укоренилась в нашем округе. Надо установить правление, выбрать исполком, председателя и заместителя ему. Это - один вопрос. А затем привез я приказ от окружного Совета, он короткий: сдать все огнестрельное и холодное оружие.
- Здорово! - ядовито сказал кто-то сзади. И потом надолго во весь рост встала тишина.
- Тут нечего, товарищи, такие возгласы выкрикивать! - Лапченков вытянулся, положил на стол папаху. - Оружие, понятно, надо сдать, как оно не нужное в домашности. Кто хочет идтить на защиту Советов, тому оружие дадут. В трехдневный срок винтовочки снесите. Затем приступаем к выборам. Председателя я обяжу довести приказ до каждого, и должон он печать у атамана забрать и все хуторские суммы.
- Они нам давали оружию, что лапу на нее накладывают?..
Спрашивающий еще не докончил фразы, к нему дружно все повернулись. Говорил Захар Королев.
- А на что она тебе сдалась? - просто спросил Христоня.
- Она мне не нужна. Но уговору не было, как мы пущали Красную Армию через свой округ, чтобы нас обезоруживали.
- Верно!
- Фомин говорил на митинге!
- Шашки на свои копейки справляли!
- Я со своим винтом с германской пришел, а тут отдай!
- Оружие, скажи, не отдадим!
- Казаков обобрать норовят! Я что же значу без вооружения? На каком полозу я должен ехать? Я без оружия, как баба с задратым подолом, - голый.
- При нас останется!
Мишка Кошевой чинно попросил слова:
- Дозвольте, товарищи! Мне даже довольно удивительно слухать такие разговоры. Военное положение или нет у нас?
- Да нехай хучь сзади военного!
- А раз военное - гутарить долго нечего. Вынь и отдай! Мы-то не так делали, как занимали хохлачьи слободы?
Лапченков погладил свою папашку и как припечатал:
- Кто в этих трех днях не сдаст оружие, будет предан революционному суду и расстрелян, как контра.
После минуты молчания Томилин, кашляя, прохрипел:
- Просим выбирать власть!
Двинули кандидатуры. Накричали с десяток фамилий. Один из молодятни крикнул:
- Авдеича!
Однако шутка успеха не возымела. Первым голосовали Ивана Алексеевича. Прошел единогласно.
- Дальше и голосовать нечего, - предложил Петро Мелехов.
Сход охотно согласился, и товарищем председателя выбрали без голосования Мишку Кошевого.
Мелеховы и Христоня не успели до дома дойти, а Аникушка уж повстречался им на полдороге. Под мышкой нес винтовку и патроны, завернутые в женину завеску. Увидел казаков - засовестился, шмыгнул в боковой переулок. Петро глянул на Григория, Григорий - на Христоню. Все, как по сговору, рассмеялись.
XIX
Казакует по родимой степи восточный ветер. Лога позанесло снегом. Падины и яры сровняло. Нет ни дорог, ни тропок. Кругом, наперекрест, прилизанная ветрами, белая голая равнина. Будто мертва степь. Изредка пролетит в вышине ворон, древний, как эта степь, как курган над летником в снежной шапке с бобровой княжеской опушкой чернобыла. Пролетит ворон, со свистом разрубая крыльями воздух, роняя горловой стонущий клекот. Ветром далеко пронесет его крик, и долго и грустно будет звучать он над степью, как ночью в тишине нечаянно тронутая басовая струна.
Но под снегом все же живет степь. Там, где как замерзшие волны, бугрится серебряная от снега пахота, где мертвой зыбью лежит заборонованная с осени земля, - там, вцепившись в почву жадными, живучими корнями, лежит поваленное морозом озимое жито. Шелковисто-зеленое, все в слезинках застывшей росы, оно зябко жмется к хрушкому чернозему, кормится его живительной черной кровью и ждет весны, солнца, чтобы встать, ломая стаявший паутинно-тонкий алмазный наст, чтобы буйно зазеленеть в мае. И оно встанет, выждав время! Будут биться в нем перепела, будет звенеть над ним апрельский жаворонок. И так же будет светить ему солнце, и тот же будет баюкать его ветер. До поры, пока вызревший, полнозерный колос, мятый ливнями и лютыми ветрами, не поникнет усатой головой, не ляжет под косой хозяина и покорно уронит на ток улитые, тяжеловесные зерна.
Все Обдонье жило потаенной, придавленной жизнью. Жухлые подходили дни. События стояли у грани. Черный слушок полз с верховьев Дона, по Чиру, по Цуцкану, по Хопру, по Бланке, по большим и малым рекам, усыпанным казачьими хуторами. Говорили о том, что не фронт страшен, прокатившийся волной и легший возле Донца, а чрезвычайные комиссии и трибуналы. Говорили, что со дня на день ждут их в станицах, что будто бы в Мигулинской и Казанской уже появились они и вершат суды короткие и неправые над казаками, служившими у белых. Будто бы то обстоятельство, что бросили верхнедонцы фронт, оправданием не служит, а суд до отказу прост: обвинение, пара вопросов, приговор - и под пулеметную очередь. Говорили, что в Казанской и Шумилинской вроде уже не одна казачья голова валяется в хворосте без призрения... Фронтовики только посмеивались: "Брехня! Офицерские сказочки! Кадеты давно нас Красной Армией пужают!"
Слухам верили и не верили. И до этого мало ли что брехали по хуторам. Слабых духом молва толкнула на отступление. Но когда фронт прошел, немало оказалось и таких, кто не спал ночами, кому подушка была горяча, постель жестка и родная жена немила.
Иные уже жалковали о том, что не ушли за Донец, но сделанного не воротишь, уроненной слезы не поднимешь...
В Татарском казаки собирались вечерами на проулках, делились новостями, а потом шли пить самогон, кочуя из куреня в курень. Тихо жил хутор и горьковато. В начале мясоеда одна лишь свадьба прозвенела бубенцами: Мишка Кошевой выдал замуж сестру. Да и про ту говорили с ехидной издевкой:
- Нашли время жениться! Приспичило, видно!
На другой день после выборов власти хутор разоружился до двора. В моховском доме, занятом под ревком, теплые сени и коридор завалили оружием. Петро Мелехов тоже отнес свою и Григория винтовки, два нагана и шашку. Два офицерских нагана братья оставили, сдали лишь те, что остались еще от германской.
Облегченный, Петро пришел домой. В горнице Григорий, засучив по локоть рукава, разбирал и отмачивал в керосине приржавевшие части двух винтовочных затворов. Винтовки стояли у лежанки.
- Это откуда? - У Петра даже усы обвисли от удивления.
- Батя привез, когда ездил ко мне на Филонове.
У Григория в сузившихся прорезях глаз заиграли светлячки. Он захохотал, лапая бока смоченными в керосине руками. И так же неожиданно оборвал смех, по-волчьи клацнув зубами.
- Винтовки - это что!.. Ты знаешь, - зашептал он, хотя в курене никого чужого не было, - отец мне нынче признался, - Григорий снова подавил улыбку, - у него пулемет есть.
- Бре-ше-ешь! Откуда? Зачем?
- Говорит, казаки-обозники ему отдали за сумку кислого молока, а по-моему, брешет, старый черт! Украл, небось! Он ить, как жук навозный, тянет все, что и поднять не в силах. Шепчет мне: "Пулемет у меня есть, зарытый на гумне. Пружина в нем, гожая на нарезные крючки, но я ее не трогал". - "Зачем он тебе?" - спрашиваю. "На дорогую пружину позавидовал, может, ишо на что сгодится. Штука ценная, из железа..."
Петро обозлился, хотел идти в кухню к отцу, но Григорий рассоветовал:
- Брось! Помоги почистить и прибрать. Чего ты с него спросишь?
Протирая стволы, Петро долго сопел, а потом раздумчиво сказал:
- Оно, может, и правда... сгодится. Нехай лежит.
В этот день Томилин Иван принес слух, что в Казанской идут расстрелы. Покурили у печки, погутарили. Петро под разговор о чем-то упорно думал. Думалось с непривычки трудно, до бисера на лбу. После ухода Томилина он заявил:
- Зараз поеду на Рубежин, к Яшке Фомину. Он у своих нынче, слыхал я. Говорят, он окружным ревкомом заворачивает, как-никак - кочка на ровном месте. Попрошу, чтоб, на случай чего, заступился.
В пичкатые сани Пантелей Прокофьевич запряг кобылу. Дарья укуталась в новую шубу и о чем-то долго шепталась с Ильиничной. Вместе они шмыгнули в амбар, оттуда вышли с узлом.
- Чего это? - спросил старик.
Петро промолчал, а Ильинична скороговоркой шепнула:
- Я тут маслица насбирала, блюла на всякий случай. А теперь уж не до масла, отдала его Дарье, нехай Фоминихе гостинца повезет, может, он сгодится Петюшке. - И заплакала. - Служили, служили, жизней решались, и теперь за погоны за ихние, того и гляди...
- Цыц, голосуха! - Пантелей Прокофьевич с сердцем кинул в сено кнут, подошел к Петру: - Ты ему пшенички посули.
- На черта она ему нужна! - вспыхнул Петро. - Вы бы, батя, лучше пошли к Аникушке дымки купили, а то - пшеницы?
Под полой Пантелей Прокофьевич принес ведерный кувшин самогона, отозвался одобрительно:
- Хороша водка, мать ее курица! Как николаевская.
- А ты уж хлебнул, кобель старый! - насыпалась на него Ильинична; но старик вроде не слыхал, по-молодому захромал в курень, сыто, по-котовски жмурясь, покрякивая и вытирая рукавом обожженные дымкой губы.
Петро тронул со двора и, как гость, ворота оставил открытыми.
Вез и он подарок могущественному теперь сослуживцу: кроме самогона отрез довоенного шевиота, сапоги и фунт дорогого чая с цветком. Все это раздобыл он в Лисках, когда 28-й полк с боем взял станцию и рассыпался грабить вагоны и склады...
Тогда же в отбитом поезде захватил он корзину с дамским бельем. Послал ее с отцом, приезжавшим на фронт. И Дарья, на великую зависть Наталье и Дуняшке, защеголяла в невиданном досель белье. Тончайшее заграничное полотно было белее снега, шелком на каждой штучке были вышиты герб и инициалы. Кружева на панталонах вздымались пышнее пены на Дону. Дарья в первую ночь по приезде мужа легла спать в панталонах.
Петро, перед тем как гасить огонь, снисходительно ухмыльнулся:
- Мущинские исподники подцепила и носишь?
- В них теплее и красивше, - мечтательно ответила Дарья. - Да их и не поймешь: кабы они мущинские - были б длиннее. И кружева... На что они вашему брату?
- Должно, благородного звания мущины с кружевами носют. Да мне-то что? Носи, - сонно почесываясь, ответил Петро.
Вопрос этот его не особенно интересовал. Но в последующие дни ложился он рядом с женой, уже с опаской отодвигаясь, с невольным почтением и беспокойством глядя на кружева, боясь малейше коснуться их и испытывая некоторое отчуждение от Дарьи. К белью он так и не привык. На третью ночь, озлившись, решительно потребовал:
- Поставь их к яслям. Это отец нарошно их похромил.
Стариковская догадка спасла. В ночь снова загремел от гомона хутор. По улицам скакали конные. Лязгая на выбоинах и раскатах, проползла и свернулась на площади батарея. 13-й кавалерийский полк стал в хуторе на ночлег. К Мелеховым только что пришел Христоня, сел на корточки, покурил.
- Нет у вас чертей? Не ночуют?
- Покуда бог миловал. Какие были-то - весь курень провоняли духом своим мужичьим! - недовольно бормотала Ильинична.
- У меня были. - Голос Христони сполз на шепот, огромная ладонь вытерла смоченную слезинкой глазницу. Но, тряхнув здоровенной, с польской котел головой, Христоня покряхтел и уже как будто застыдился своих слез.
- Ты чего, Христоня? - посмеиваясь, спросил Петро, первый раз увидавший Христонины слезы. Они-то и привели его в веселое настроение.
- Воронка взяли... На германскую на нем ходил... Нужду вместе, стал быть... Как человек был, ажник, стал быть, умнее... Сам и подседлал. "Седлай, говорит, а то он мне не дается". - "Что ж я тебе, говорю, всю жисть буду седлать, что ли? Взял, говорю, стал быть, сам и руководствуй". Оседлал, а он хочь бы человек был... Огарок! Стал быть, в пояс мне, до стремени ногой не достанет... К крыльцу подвел, сел... Закричал я, как дите. "Ну, - говорю бабе, - кохал, поил, кормил..." - Христоня опять перешел на присвистывающий быстрый шепот и встал. - На конюшню глянуть боюсь! Обмертвел баз...
- У меня добро. Трех коней подо мною сразило, это четвертый, его уж не так... - Григорий прислушался. За окном хруст снега, звяк шашек, приглушенное "тррррр!" - Идут и к нам: Как рыба на дух, проклятые! Либо кто сказал...
Пантелей Прокофьевич засуетился, руки сделались лишними, некуда стало их девать.
- Хозяин! А ну, выходи!
Петро надел внапашку зипун, вышел.
- Где кони? Выводи!
- Я не против, но они, товарищи, в ножной.
- В какой ножной? Выводи! Мы не так берем, ты не бойся. Бросим своих.
Вывел по одному из конюшни.
- Третья там. Почему не выводишь? - спросил один из красноармейцев, присвечивая фонарем.
- Это матка, сжеребанная. Она старюка, ей уж годов сто...
- Эй, неси седла!.. Постой, в самом деле хромают... В господа бога, в креста, куда ты их, калечь, ведешь?! Станови обратно!.. - свирепо закричал державший фонарь.
Петро потянул за недоуздки и отвернул от фонаря лицо со сморщенными губами.
- Седла где?
- Товарищи забрали ноне утром.
- Врешь, казак! Кто взял?
- Ей-богу!.. Накажи господь - взяли! Мценский полк проходил и забрал. И седла и даже два хомута взяли.
Матерясь, трое конных уехали. Петро вошел, пропитанный запахами конского пота и мочи. Твердые губы его ежились, и он не без похвальбы хлопнул Христоню по плечу.
- Вот как надо! Кони захромали, а седла взяли, мол... Эх, ты!..
Ильинична погасила лампу, ощупью пошла стелить в горничке.
- Посумерничаем, а то принесет нелегкая кочевщиков.
В эту ночь у Аникушки гуляли. Красноармейцы попросили пригласить соседних казаков. Аникушка пришел за Мелеховыми.
- Красные?! Что нам красные? Они что же, не хрещеные, что ли? Такие ж, как и мы, русские. Ей-богу. Хотите - верьте, хотите - нет... И я их жалею... А что мне? Жид с ними один, то же самое - человек. Жидов мы в Польше перебили... Хм! Но этот мне стакан дымки набуздал. Люблю жидов!.. Пойдем. Григорь! Петя! Ты Не гребуй мною...
Григорий отказался идти, но Пантелей Прокофьевич посоветовал:
- Пойди, а то скажут: мол, за низкое считает. Ты иди, не помни зла.
Вышли на баз. Теплая ночь сулила погоду. Пахло золой и кизячным дымом. Казаки стояли молча, потом пошли. Дарья догнала их у калитки.
Насурмленные брови ее, раскрылившись на лице, под неярким, процеженным сквозь тучи, светом месяца блестели бархатной черниной.
- Мою бабу подпаивают... Только ихнего дела не выйдет. Я, брат ты мой, глаз имею... - бормотал Аникушка, а самогонка кидала его на плетень, валила со стежки в сугробину.
Под ногами сахарно похрупывал снег, зернисто-синий, сыпкий. С серой наволочи неба срывалась метель.
Ветер нес огонь из цигарок, перевеивал снежную пыльцу. Под звездами он хищно налетал на белоперую тучу (так сокол, настигнув, бьет лебедя круто выгнутой грудью), и на присмиревшую землю, волнисто качаясь, слетали белые перышки-хлопья, покрывали хутор, скрестившиеся шляхи, степь, людской и звериный след...
У Аникушки в хате - дыхнуть нечем. Черные острые языки копоти снуют из лампы, а за табачным дымом никому не видать. Гармонист-красноармеец не так ли режет "саратовскую", до отказа выбирая мехи, раскидав длинные ноги. На лавках сидят красноармейцы, бабы-соседки. Аникушкину жену голубит здоровенный дяденька в ватных защитных штанах и коротких сапогах, обремененных огромными, словно из музея шпорами. Шапка мелкой седой смушки сдвинута у него на кучерявый затылок, на буром лице пот. Мокрая рука жжет Аникушкиной женке спину.
А бабочка уже сомлела: слюняво покраснел у нее рот; она бы и отодвинулась, да моченьки нет; она и мужа видит, и улыбчивые взгляды баб, но вот так-таки нет сил снять со спины могучую руку: стыда будто и не было, и она смеется пьяненько и расслабленно.
На столе глотки кувшинов разоткнуты, на весь курень спиртным дымком разит. Скатерть - как хлющ, а посреди хаты по земляному полу зеленым чертом вьется и выбивает частуху взводный 13-го кавалерийского. Сапоги на нем хромовые, на одну портянку, галифе - офицерского сукна. Григорий смотрит от порога на сапоги и галифе и думает: "С офицера добыто..." Потом переводит взгляд на лицо: оно исчерно-смуглое, лоснится потом, как круп вороного коня, круглые ушные раковины оттопырены, губы толсты и обвислы. "Жид, а ловкий!" - решает про себя Григорий. Ему и Петру налили самогонки. Григорий пил осторожно, но Петро захмелел скоро. И через час выделывал уже по земляному полу "казачка", рвал каблуками пыль, хрипло просил гармониста: "Чаще, чаще!" Григорий сидел возле стола, щелкая тыквенные семечки. Рядом с ним - рослый сибиряк, пулеметчик. Он морщил ребячески-округлое лицо, говорил мягко, сглаживая шипящие, вместо "ц" произнося "с": "селый полк", "месяс" выходило у него.
- Колчака разбили мы. Краснова вашего сапнем как следует - и все. Во как! А там ступай пахать, земли селая пропастишша, бери ее, заставляй родить! Земля - она, как баба: сама не дается, ее отнять надо. А кто поперек станет - убить. Нам вашего не надо. Лишь бы равными всех поделать...
Григорий соглашался, а сам все исподтишка поглядывал на красноармейца. Для опасений как будто не было оснований. Все глазели, одобрительно улыбаясь, на Петра, на его округлые и ладно подогнанные движения. Чей-то трезвый голос восхищенно восклицал: "Вот черт! Здорово!" Но случайно Григорий поймал на себе внимательно прищуренный взгляд одного курчавого красноармейца, старшины, и насторожился, пить перестал.
Гармонист заиграл польку. Бабы пошли по рукам. Один из красноармейцев, с обеленной спиной, качнувшись, пригласил молоденькую бабенку - соседку Христони, но та отказалась и, захватив в руку сборчатый подол, перебежала к Григорию:
- Пойдем плясать!
- Не хочу.
- Пойдем, Гриша! Цветок мой лазоревый!
- Брось дурить, не пойду!
Она тащила его за рукав, насильственно смеясь. Он хмурился, упирался, но, заметив, как она мигнула, встал. Сделали два круга, гармонист свалил пальцы на басы, и она, улучив секунду, положила Григорию голову на плечо, чуть слышно шепнула:
- Тебя убить сговариваются... Кто-то доказал, что офицер... Беги...
И - громко:
- Ох, что-то голова закружилась!
Григорий повеселел. Подошел к столу, выпил кружку дымки. Дарью спросил:
- Спился Петро?
- Почти готов. Снялся с катушки.
- Веди домой.
Дарья повела Петра, удерживая толчки его с мужской силой. Следом вышел Григорий.
- Куда, куда? Ты куда? Не-ет! Ручку поцелую, не ходи!
Пьяный в дым Аникушка прилип к Григорию, но тот глянул такими глазами, что Аникушка растопырил руки и шатнулся в сторону.
- Честной компании! - Григорий тряхнул от порога шапкой.
Курчавый, шевельнув плечами, поправил пояс, пошел за ним. На крыльце, дыша в лицо Григорию, поблескивая лихими светлыми глазами, шепотом спросил:
- Ты куда? - И цепко взялся за рукав Григорьевой шинели.
- Домой, - не останавливаясь, увлекая его за собой, ответил Григорий. Взволнованно-радостно решил: "Нет, живьем вы меня не возьмете!"
Курчавый левой рукой держался за локоть Григория; тяжело дыша, ступал рядом. У калитки они задержались. Григорий услышал, как скрипнула дверь, и сейчас же правая рука красноармейца лапнула бедро, ногти царапнули крышку кобуры. На одну секунду Григории увидел в упор от себя синее лезвие чужого взгляда и, ворохнувшись, поймал руку, рвавшую застежку кобуры. Крякнув, он сжал ее в запястье, со страшной силой кинул себе на правое плечо, нагнулся и, перебрасывая издавна знакомым приемом тяжелое тело через себя, рванул руку книзу, ощущая по хрустящему звуку, как в локте ломаются суставы. Русая, витая, как у ягненка, голова, давя снег, воткнулась в сугроб.
По проулку, пригибаясь под плетнем, Григорий кинулся к Дону. Ноги, пружинисто отталкиваясь, несли его к спуску... "Лишь бы заставы не было, а там..." На секунду стал: позади на виду весь Аникушкин баз. Выстрел. Хищно прожужжала пуля. Выстрелы еще. Под гору, по темному переезду - за Дон. Уже на середине Дона, взвыв, пуля вгрызлась возле Григория в чистую круговину пузырчатого льда, осколки посыпались, обжигая Григорию шею. Перебежав Дон, он оглянулся. Выстрелы все еще хлопали пастушьим арапником. Григория не согрела радость избавления, но чувство равнодушия к пережитому смутило. "Как за зверем били! - механически подумал он, опять останавливаясь. Искать не будут, побоятся в лес идти... Руку-то ему полечил неплохо. Ах, подлюга, казака хотел голыми руками взять!"
Направился к зимним скирдам, но, из опаски, миновал их, долго, как заяц на жировке, вязал петли следов. Ночевать решил в брошенной копне сухого чакана. Разгреб вершину. Из-под ног скользнула норка. Зарылся с головой в гнилостно-пахучий чакан, подрожал. Мыслей не было. Краешком, нехотя подумал: "Заседлать завтра и махнуть через фронт к своим?" - но ответа не нашел в себе, притих.
К утру стал зябнуть. Выглянул. Над ним отрадно и трепетно сияла утренняя зарница, и в глубочайшем провале иссиня-черного неба, как в Дону на перекате, будто показалось дно: предрассветная дымчатая лазурь в зените, гаснущая звездная россыпь по краям.
XVIII
Фронт прошел. Отгремели боевые деньки. В последний день пулеметчики 13-го кавполка перед уходом поставили на широкоспинные тавричанские сани моховский граммофон, долго вскачь мылили лошадей по улицам хутора. Граммофон хрипел и харкал (в широкую горловину трубы попадали снежные ошметья, летевшие с конских копыт), пулеметчик в сибирской ушастой шапке беспечно прочищал трубу и орудовал резной ручкой граммофона так же уверенно, как ручками затыльника. А позади серой воробьиной тучей сыпали за санями ребятишки; цепляясь за грядушку, орали: "Дядя, заведи энту, какая свистит! Заведи, дядя!" Двое счастливейших сидели на коленях у пулеметчика, и тот в перерывах, когда не крутил ручки, заботливо и сурово вытирал варежкой младшему парнишке облупленный, мокрый от мороза и великого счастья нос.
Потом слышно было, как около Усть-Мечетки шли бои. Через Татарский редкими валками тянулись обозы, питавшие продовольствием и боевыми припасами 8-ю и 9-ю красные армии Южного фронта.
На третий день посыльные шли подворно, оповещали казаков о том, чтобы шли на сход.
- Краснова атамана будем выбирать! - сказал Антип Брехович, выходя с мелеховского база.
- Выбирать будем или нам его сверху спустют? - поинтересовался Пантелей Прокофьевич.
- Там как придется...
На собрание пошли Григорий и Петро. Молодые казаки собрались все. Стариков не было. Один только Авдеич Брех, собрав курагот зубоскалов, тачал о том, как стоял у него на квартире красный комиссар и как приглашал он его, Авдеича, занять командную должность.
- "Я, говорит, не знал, что вы - вахмистр старой службы, а то - с нашим удовольствием, заступай, отец, на должность..."
- На какую же? За старшего - куда пошлют? - скалился Мишка Кошевой.
Его охотно поддерживали:
- Начальником над комиссарской кобылой. Подхвостницу ей подмывать.
- Бери выше!
- Го-го!..
- Авдеич! Слышь! Это он тебя в обоз третьего разряда малосолкой заведовать.
- Вы не знаете делов всех... Комиссар ему речи разводил, а комиссаров вестовой тем часом к его старухе прилабунился. Шшупал ее. А Авдеич слюни распустил, сопли развешал - слухает...
Остановившимися глазами Авдеич осматривал всех, глотал слюну, спрашивал:
- Кто последние слова производил?
- Я! - храбрился кто-то позади.
- Видали такого сукина сына? - Авдеич поворачивался, ища сочувствия, и оно приходило в изобилии:
- Он гад, я давно говорю.
- У них вся порода такая.
- Вот был бы я помоложе... - Щеки у Авдеича загорались, как гроздья калины. - Был бы помоложе, я бы тебе показал развязку! У тебя и выходка вся хохлачья! Мазница ты таганрогская! Гашник хохлачий!..
- Чего же ты, Авдеич, не возьмешься с ним? Кужонок супротив тебя.
- Авдеич отломил, видно...
- Боится, пупок у него с натуги развяжется...
Рев провожал отходившего с достоинством Авдеича. На майдане кучками стояли казаки. Григорий, давным-давно не видавший Мишки Кошевого, подошел к нему.
- Здорово, полчок!
- Слава богу.
- Где пропадал? Под каким знаменем службицу ломал? - Григорий улыбнулся, сжимая руку Мишки, засматривая в голубые его глаза.
- Ого! Я, браток, и на отводе, и в штрафной сотне на Калачовском фронте был. Где только не был! Насилу домой прибился. Хотел к красным на фронте перебечь, но за мной глядели дюжей, чем мать за непробованной девкой глядит. Иван-то Алексеевич надысь приходит ко мне, бурка на нем, походная справа: "Ну, мол, винтовку наизготовку - и пошел". Я только что приехал, спрашиваю: "Неужели будешь отступать?" Он плечами дрогнул, говорит: "Велят. Атаман присылал. Я ить при мельнице служил, на учете у них". Попрощался и ушел. Я думал, он и справди отступил. На другой день Мценский полк уже прошел, гляжу - является... Да вот он метется! Иван Алексеевич!
Вместе с Иваном Алексеевичем подошел и Давыдка-вальцовщик. У Давыдки полон рот кипенных зубов. Давыдка смеется, будто железку нашел... А Иван Алексеевич помял руку Григория в своих мослаковатых пальцах, навылет провонявших машинным маслом, поцокал языком:
- Как же ты, Гриша, остался?
- А ты как?
- Ну мне-то... Мое дело другое.
- На мое офицерство указываешь? Рисканул! Остался... Чуть было не убили... Когда погнались, зачали стрелять - пожалел, что не ушел, а теперь опять не жалею.
- За что привязались-то? Это из Тринадцатого?
- Они. Гуляли у Аникушки. Кто-то доказал, что офицер я. Петра не тронули, ну а меня... За погоны возгорелось дело. Ушел за Дон, руку одному кучерявому попортил трошки... Они за это пришли домой, мое все дочиста забрали. И шаровары и поддевки. Что на мне было, то и осталось.
- Ушли бы мы в красные тогда, перед Подтелковым... Теперь не пришлось бы глазами моргать. - Иван Алексеевич скис в улыбке, стал закуривать.
Народ все подходил. Собрание открыл приехавший из Вешенской подхорунжий Лапченков, сподвижник Фомина.
- Товарищи станишники! Советская власть укоренилась в нашем округе. Надо установить правление, выбрать исполком, председателя и заместителя ему. Это - один вопрос. А затем привез я приказ от окружного Совета, он короткий: сдать все огнестрельное и холодное оружие.
- Здорово! - ядовито сказал кто-то сзади. И потом надолго во весь рост встала тишина.
- Тут нечего, товарищи, такие возгласы выкрикивать! - Лапченков вытянулся, положил на стол папаху. - Оружие, понятно, надо сдать, как оно не нужное в домашности. Кто хочет идтить на защиту Советов, тому оружие дадут. В трехдневный срок винтовочки снесите. Затем приступаем к выборам. Председателя я обяжу довести приказ до каждого, и должон он печать у атамана забрать и все хуторские суммы.
- Они нам давали оружию, что лапу на нее накладывают?..
Спрашивающий еще не докончил фразы, к нему дружно все повернулись. Говорил Захар Королев.
- А на что она тебе сдалась? - просто спросил Христоня.
- Она мне не нужна. Но уговору не было, как мы пущали Красную Армию через свой округ, чтобы нас обезоруживали.
- Верно!
- Фомин говорил на митинге!
- Шашки на свои копейки справляли!
- Я со своим винтом с германской пришел, а тут отдай!
- Оружие, скажи, не отдадим!
- Казаков обобрать норовят! Я что же значу без вооружения? На каком полозу я должен ехать? Я без оружия, как баба с задратым подолом, - голый.
- При нас останется!
Мишка Кошевой чинно попросил слова:
- Дозвольте, товарищи! Мне даже довольно удивительно слухать такие разговоры. Военное положение или нет у нас?
- Да нехай хучь сзади военного!
- А раз военное - гутарить долго нечего. Вынь и отдай! Мы-то не так делали, как занимали хохлачьи слободы?
Лапченков погладил свою папашку и как припечатал:
- Кто в этих трех днях не сдаст оружие, будет предан революционному суду и расстрелян, как контра.
После минуты молчания Томилин, кашляя, прохрипел:
- Просим выбирать власть!
Двинули кандидатуры. Накричали с десяток фамилий. Один из молодятни крикнул:
- Авдеича!
Однако шутка успеха не возымела. Первым голосовали Ивана Алексеевича. Прошел единогласно.
- Дальше и голосовать нечего, - предложил Петро Мелехов.
Сход охотно согласился, и товарищем председателя выбрали без голосования Мишку Кошевого.
Мелеховы и Христоня не успели до дома дойти, а Аникушка уж повстречался им на полдороге. Под мышкой нес винтовку и патроны, завернутые в женину завеску. Увидел казаков - засовестился, шмыгнул в боковой переулок. Петро глянул на Григория, Григорий - на Христоню. Все, как по сговору, рассмеялись.
XIX
Казакует по родимой степи восточный ветер. Лога позанесло снегом. Падины и яры сровняло. Нет ни дорог, ни тропок. Кругом, наперекрест, прилизанная ветрами, белая голая равнина. Будто мертва степь. Изредка пролетит в вышине ворон, древний, как эта степь, как курган над летником в снежной шапке с бобровой княжеской опушкой чернобыла. Пролетит ворон, со свистом разрубая крыльями воздух, роняя горловой стонущий клекот. Ветром далеко пронесет его крик, и долго и грустно будет звучать он над степью, как ночью в тишине нечаянно тронутая басовая струна.
Но под снегом все же живет степь. Там, где как замерзшие волны, бугрится серебряная от снега пахота, где мертвой зыбью лежит заборонованная с осени земля, - там, вцепившись в почву жадными, живучими корнями, лежит поваленное морозом озимое жито. Шелковисто-зеленое, все в слезинках застывшей росы, оно зябко жмется к хрушкому чернозему, кормится его живительной черной кровью и ждет весны, солнца, чтобы встать, ломая стаявший паутинно-тонкий алмазный наст, чтобы буйно зазеленеть в мае. И оно встанет, выждав время! Будут биться в нем перепела, будет звенеть над ним апрельский жаворонок. И так же будет светить ему солнце, и тот же будет баюкать его ветер. До поры, пока вызревший, полнозерный колос, мятый ливнями и лютыми ветрами, не поникнет усатой головой, не ляжет под косой хозяина и покорно уронит на ток улитые, тяжеловесные зерна.
Все Обдонье жило потаенной, придавленной жизнью. Жухлые подходили дни. События стояли у грани. Черный слушок полз с верховьев Дона, по Чиру, по Цуцкану, по Хопру, по Бланке, по большим и малым рекам, усыпанным казачьими хуторами. Говорили о том, что не фронт страшен, прокатившийся волной и легший возле Донца, а чрезвычайные комиссии и трибуналы. Говорили, что со дня на день ждут их в станицах, что будто бы в Мигулинской и Казанской уже появились они и вершат суды короткие и неправые над казаками, служившими у белых. Будто бы то обстоятельство, что бросили верхнедонцы фронт, оправданием не служит, а суд до отказу прост: обвинение, пара вопросов, приговор - и под пулеметную очередь. Говорили, что в Казанской и Шумилинской вроде уже не одна казачья голова валяется в хворосте без призрения... Фронтовики только посмеивались: "Брехня! Офицерские сказочки! Кадеты давно нас Красной Армией пужают!"
Слухам верили и не верили. И до этого мало ли что брехали по хуторам. Слабых духом молва толкнула на отступление. Но когда фронт прошел, немало оказалось и таких, кто не спал ночами, кому подушка была горяча, постель жестка и родная жена немила.
Иные уже жалковали о том, что не ушли за Донец, но сделанного не воротишь, уроненной слезы не поднимешь...
В Татарском казаки собирались вечерами на проулках, делились новостями, а потом шли пить самогон, кочуя из куреня в курень. Тихо жил хутор и горьковато. В начале мясоеда одна лишь свадьба прозвенела бубенцами: Мишка Кошевой выдал замуж сестру. Да и про ту говорили с ехидной издевкой:
- Нашли время жениться! Приспичило, видно!
На другой день после выборов власти хутор разоружился до двора. В моховском доме, занятом под ревком, теплые сени и коридор завалили оружием. Петро Мелехов тоже отнес свою и Григория винтовки, два нагана и шашку. Два офицерских нагана братья оставили, сдали лишь те, что остались еще от германской.
Облегченный, Петро пришел домой. В горнице Григорий, засучив по локоть рукава, разбирал и отмачивал в керосине приржавевшие части двух винтовочных затворов. Винтовки стояли у лежанки.
- Это откуда? - У Петра даже усы обвисли от удивления.
- Батя привез, когда ездил ко мне на Филонове.
У Григория в сузившихся прорезях глаз заиграли светлячки. Он захохотал, лапая бока смоченными в керосине руками. И так же неожиданно оборвал смех, по-волчьи клацнув зубами.
- Винтовки - это что!.. Ты знаешь, - зашептал он, хотя в курене никого чужого не было, - отец мне нынче признался, - Григорий снова подавил улыбку, - у него пулемет есть.
- Бре-ше-ешь! Откуда? Зачем?
- Говорит, казаки-обозники ему отдали за сумку кислого молока, а по-моему, брешет, старый черт! Украл, небось! Он ить, как жук навозный, тянет все, что и поднять не в силах. Шепчет мне: "Пулемет у меня есть, зарытый на гумне. Пружина в нем, гожая на нарезные крючки, но я ее не трогал". - "Зачем он тебе?" - спрашиваю. "На дорогую пружину позавидовал, может, ишо на что сгодится. Штука ценная, из железа..."
Петро обозлился, хотел идти в кухню к отцу, но Григорий рассоветовал:
- Брось! Помоги почистить и прибрать. Чего ты с него спросишь?
Протирая стволы, Петро долго сопел, а потом раздумчиво сказал:
- Оно, может, и правда... сгодится. Нехай лежит.
В этот день Томилин Иван принес слух, что в Казанской идут расстрелы. Покурили у печки, погутарили. Петро под разговор о чем-то упорно думал. Думалось с непривычки трудно, до бисера на лбу. После ухода Томилина он заявил:
- Зараз поеду на Рубежин, к Яшке Фомину. Он у своих нынче, слыхал я. Говорят, он окружным ревкомом заворачивает, как-никак - кочка на ровном месте. Попрошу, чтоб, на случай чего, заступился.
В пичкатые сани Пантелей Прокофьевич запряг кобылу. Дарья укуталась в новую шубу и о чем-то долго шепталась с Ильиничной. Вместе они шмыгнули в амбар, оттуда вышли с узлом.
- Чего это? - спросил старик.
Петро промолчал, а Ильинична скороговоркой шепнула:
- Я тут маслица насбирала, блюла на всякий случай. А теперь уж не до масла, отдала его Дарье, нехай Фоминихе гостинца повезет, может, он сгодится Петюшке. - И заплакала. - Служили, служили, жизней решались, и теперь за погоны за ихние, того и гляди...
- Цыц, голосуха! - Пантелей Прокофьевич с сердцем кинул в сено кнут, подошел к Петру: - Ты ему пшенички посули.
- На черта она ему нужна! - вспыхнул Петро. - Вы бы, батя, лучше пошли к Аникушке дымки купили, а то - пшеницы?
Под полой Пантелей Прокофьевич принес ведерный кувшин самогона, отозвался одобрительно:
- Хороша водка, мать ее курица! Как николаевская.
- А ты уж хлебнул, кобель старый! - насыпалась на него Ильинична; но старик вроде не слыхал, по-молодому захромал в курень, сыто, по-котовски жмурясь, покрякивая и вытирая рукавом обожженные дымкой губы.
Петро тронул со двора и, как гость, ворота оставил открытыми.
Вез и он подарок могущественному теперь сослуживцу: кроме самогона отрез довоенного шевиота, сапоги и фунт дорогого чая с цветком. Все это раздобыл он в Лисках, когда 28-й полк с боем взял станцию и рассыпался грабить вагоны и склады...
Тогда же в отбитом поезде захватил он корзину с дамским бельем. Послал ее с отцом, приезжавшим на фронт. И Дарья, на великую зависть Наталье и Дуняшке, защеголяла в невиданном досель белье. Тончайшее заграничное полотно было белее снега, шелком на каждой штучке были вышиты герб и инициалы. Кружева на панталонах вздымались пышнее пены на Дону. Дарья в первую ночь по приезде мужа легла спать в панталонах.
Петро, перед тем как гасить огонь, снисходительно ухмыльнулся:
- Мущинские исподники подцепила и носишь?
- В них теплее и красивше, - мечтательно ответила Дарья. - Да их и не поймешь: кабы они мущинские - были б длиннее. И кружева... На что они вашему брату?
- Должно, благородного звания мущины с кружевами носют. Да мне-то что? Носи, - сонно почесываясь, ответил Петро.
Вопрос этот его не особенно интересовал. Но в последующие дни ложился он рядом с женой, уже с опаской отодвигаясь, с невольным почтением и беспокойством глядя на кружева, боясь малейше коснуться их и испытывая некоторое отчуждение от Дарьи. К белью он так и не привык. На третью ночь, озлившись, решительно потребовал: