- Не успел сказаться, спешил.
   - А мы с Дуняшкой откричали, каждая поврозь, думали - не вернешься.
   Григорий сдержанно улыбнулся.
   - Нет, до этого не дошло. - Помолчал и добавил: - Пока не дошло.
   Прихрамывая, он прошел к столу, сел. В раскрытую дверь было видно горницу, широкую деревянную кровать в углу, сундук, тускло отсвечивавший медью оковки. Все здесь осталось таким же, каким было в то время, когда он еще парнем захаживал сюда в отсутствие Степана; почти ни в чем он не видел перемен, словно время шло мимо и не заглядывало в этот дом; сохранился даже прежний запах: пахло бражным душком свежих хмелин, чисто вымытыми полами и совсем немного, чуть слышно - увядшим чабрецом. Как будто совсем недавно Григорий в последний раз на заре выходил отсюда, а на самом деле как давно все это было...
   Он подавил вздох и не спеша стал сворачивать папироску, но почему-то дрогнули руки, и он рассыпал на колени табак.
   Аксинья торопливо собирала на стол. Холодную лапшу надо было подогреть. Сбегав за щепками в сарай, Аксинья - запыхавшаяся и слегка побледневшая стала разводить огонь на загнетке. Она дула на мечущие искрами пылающие уголья и успевала посматривать на сгорбившегося, молча курившего Григория.
   - Как твои дела там? Все управил?
   - Все по-хорошему.
   - С чего это Дуняшка взяла, что тебя беспременно должны заарестовать? Она и меня-то напужала до смерти.
   Григорий поморщился, с досадой бросил папиросу.
   - Михаил ей в уши надул. Это он все придумывает, беду на мою голову кличет.
   Аксинья подошла к столу. Григорий взял ее за руки.
   - А ты знаешь, - сказал он, снизу вверх глядя в ее глаза, - дела мои не дюже нарядные. Я сам думал, как шел в это политбюро, что не выйду оттуда. Как-никак я дивизией командовал в восстание, сотник по чину... Таких зараз к рукам прибирают.
   - Что же они тебе сказали?
   - Анкету дали заполнить, бумага такая, всю службу там надо описать. А из меня писарь плохой. Сроду так много не припадало писать, часа два сидел, описывал все свое прохождение. Потом ишо двое в комнату зашли, все про восстание расспрашивали. Ничего, обходительные люди. Старший спрашивает: "Чаю не хотите? Только с сахарином". Какой там, думаю, чай! Хотя бы ноги от вас в целости унесть. - Григорий помолчал и презрительно, как о постороннем, сказал: - Жидковат оказался на расплату... Сробел.
   Он был зол на себя за то, что там, в Вешенской, струсил и не в силах был побороть охвативший его страх. Ему было вдвойне досадно, что опасения его оказались напрасными. Теперь все пережитое выглядело смешно и постыдно. Он думал об этом всю дорогу и, быть может, потому сейчас рассказывал обо всем этом, высмеивая себя и несколько преувеличивая испытанные переживания.
   Аксинья внимательно выслушала его рассказ, затем мягко освободила руки и отошла к печи. Поправляя огонь, она спросила:
   - А как же дальше?
   - Через неделю опять надо идти отмечаться.
   - Думаешь, тебя все-таки заберут?
   - Как видно - да. Рано или поздно возьмут.
   - Что же будем делать? Как жить будем, Гриша?
   - Не знаю. Давай потом об этом потолкуем. Вода у тебя есть умыться?
   Они сели ужинать, и снова к Аксинье вернулось то полновесное счастье, которое испытывала она утром. Григорий был тут, рядом с ней; на него можно было смотреть безотрывно, не думая о том, что посторонние подстерегают ее взгляды, можно было говорить глазами все, не таясь и не смущаясь. Господи, как она соскучилась по нем, как истомилось, наскучало по этим большим неласковым рукам ее тело! Она почти не прикасалась к еде; слегка подавшись вперед, смотрела, как жадно жует Григорий, ласкала затуманившимся взглядом лицо его, смуглую, туго обтянутую стоячим воротником гимнастерки шею, широкие плечи, руки, тяжело лежавшие на столе... Она жадно вдыхала исходивший от него смешанный запах терпкого мужского пота и табака, такой знакомый и родной запах, свойственный лишь одному ему. Только по запаху она с завязанными глазами могла бы отличить своего Григория из тысячи мужчин... На щеках ее горел густой румянец, часто и гулко стучало сердце. В этот вечер она не могла быть внимательной хозяйкой, потому что, кроме Григория, не видела ничего вокруг. А он и не требовал внимания: сам отрезал хлеба, поискал глазами и нашел солонку на камельке печи, налил себе вторую тарелку лапши.
   - Голодный я, как собака, - словно оправдываясь, с улыбкой сказал он. С утра ничего не ел.
   И только тогда Аксинья вспомнила о своих обязанностях, торопливо вскочила:
   - Ох, головушка горькая! Про вареники и про блинцы-то я и забыла! Ешь курятину, пожалуйста! Ешь дюжей, мой родимый!.. Зараз все подам.
   Но как же долго и старательно он ел! Как будто его не кормили целую неделю. Угощать его было делом совершенно излишним. Аксинья терпеливо ждала, потом все же не выдержала: села рядом с ним, левой рукой притянула к себе его голову, правой взяла чистый расшитый рушник, сама вытерла возлюбленному замаслившиеся губы и подбородок и, зажмурив глаза так, что в темноте брызнули оранжевые искорки, не дыша, крепко прижалась губами к его губам.
   В сущности, человеку надо очень немного, чтобы он был счастлив. Аксинья, во всяком случае, была счастлива в этот вечер.
   IX
   Григорию тяжело было встречаться с Кошевым. Отношения их определились с первого дня, и разговаривать им было больше не о чем, да и не к чему. По всей вероятности, и Михаилу не доставляло удовольствия видеть Григория. Он нанял двух плотников, и они спешно ремонтировали его хатенку; меняли полусгнившие стропила на крыше, заново перебирали и ставили одну из покосившихся стен, делали новые притолоки, рамы и двери.
   После возвращения из Вешенской Григорий сходил в хуторской ревком, предъявил Кошевому свои отмеченные военкоматом воинские документы и ушел, не попрощавшись. Он переселился к Аксинье, забрал с собою детей и кое-что из своего имущества. Дуняшка, провожая его на новое жительство, всплакнула.
   - Братушка, не держите на меня сердца, я перед вами не виноватая, сказала она, умоляюще глядя на брата.
   - За что же, Дуня? Нет-нет, что ты, - успокоил ее Григорий. - Заходи нас проведывать... Я у тебя один из родни остался, я тебя всегда жалел и зараз жалею... Ну а муж твой - это другое дело. С тобой мы дружбу не порушим.
   - Мы скоро перейдем из дому, не серчай.
   - Да нет же! - досадливо сказал Григорий. - Живите в доме хотя до весны. Вы мне не помеха, а места мне с ребятами и у Аксиньи хватит.
   - Женишься на ней, Гриша?
   - С этим успеется, - неопределенно ответил Григорий.
   - Бери ее, брат, она хорошая, - решительно сказала Дуняшка. - Покойница маманя говорила, что тебе только ее в жены и брать. Она ее прилюбила последнее время, часто наведывалась к ней перед смертью.
   - Ты меня вроде как уговариваешь, - улыбаясь, сказал Григорий. - На ком же мне, окромя нее, жениться? Не на бабке же Андронихе?
   Андрониха была самая древняя старуха в Татарском. Ей давно перевалило за сто. Дуняшка, вспомнив ее крохотную, согнутую до земли фигурку, рассмеялась:
   - Скажешь же ты, братушка! Я ить так только спросила. Ты молчишь об этом - я и спросила.
   - Уж кого-кого, а тебя на свадьбу позову. - Григорий шутливо хлопнул сестру по плечу и с легким сердцем пошел с родного двора.
   По правде сказать, ему было безразлично, где бы ни жить, лишь бы жить спокойно. Но вот этого-то спокойствия он и не находил... Несколько дней он провел в угнетающем безделье. Пробовал было кое-что смастерить в Аксиньином хозяйстве и тотчас почувствовал, что ничего не может делать. Ни к чему не лежала душа. Тягостная неопределенность мучила, мешала жить; ни на одну минуту не покидала мысль, что его могут арестовать, бросить в тюрьму - это в лучшем случае, а не то и расстрелять.
   Просыпаясь по ночам, Аксинья видела, что он не спит. Обычно он лежал на спине, закинув за голову руки, смотрел в сумеречную темноту, и глаза у него были холодные и злые. Аксинья знала, о чем он думает. Помочь ему она ничем не могла. Она сама страдала, видя, как ему тяжело, и догадываясь о том, что надежды ее на совместную жизнь снова становятся несбыточными. Она ни о чем его не спрашивала. Пусть он решает все сам. Только раз ночью, когда проснулась и увидела сбоку багряный огонек папиросы, она сказала:
   - Гриша, ты все не спишь... Может, ты ушел бы на это время из хутора? Или, может, нам вместе куда-нибудь уехать, скрыться?
   Он заботливо прикрыл одеялом ее ноги и нехотя ответил:
   - Я подумаю. Ты спи.
   - А потом вернулись бы, когда все тут успокоится, а?
   И снова он ответил неопределенно, так, как будто у него не было никакого решения:
   - Поглядим, как оно дальше будет. Спи, Ксюша. - И осторожно и ласково прикоснулся губами к ее голому шелковисто прохладному плечу.
   А на самом деле он уже принял решение: в Вешенскую он больше не пойдет. Напрасно будет ждать его тот человек из политбюро, который принимал его прошлый раз. Он тогда сидел за столом, накинув шинель на плечи, с хрустом потягивался и притворно зевал, слушая его, Григория, рассказ о восстании. Больше он ничего не услышит. Все рассказано.
   В тот день, когда надо будет отправляться в политбюро, Григорий уйдет из хутора, если понадобится - надолго. Куда - он еще сам не знал, но уйти решил твердо. Ни умирать, ни сидеть в тюрьме ему не хотелось. Выбор он сделал, но преждевременно говорить об этом Аксинье не хотел. Незачем было отравлять ей последние дни, они и так были не очень-то веселыми. Об этом надо будет сказать в последний день, так он решил. А сейчас пусть она спит спокойно, уткнувшись лицом ему в подмышку. Она часто за эти ночи говорила: "Хорошо мне спать под твоим крылом". Ну, и пусть спит пока. Недолго ей, бедной, осталось прижиматься к нему...
   По утрам Григорий нянчился с детьми, потом бесцельно бродил по хутору. На людях ему было веселее.
   Как-то Прохор предложил собраться у Никиты Мельникова, выпить вместе с молодыми казаками-сослуживцами. Григорий решительно отказался. Он знал из разговоров хуторян, что они недовольны продразверсткой и что во время выпивки об этом неизбежно будет идти речь. Ему не хотелось навлекать на себя подозрения, и даже при встречах со знакомыми он избегал разговоров о политике. Хватит с него этой политики, она и так выходила ему боком.
   Осторожность была тем более не лишней, что хлеб по продразверстке поступал плохо, и в связи с этим трех стариков взяли как заложников, под конвоем двух продотрядников отправили в Вешенскую.
   На следующий день возле лавки ЕПО Григорий увидел недавно вернувшегося из Красной Армии бывшего батарейца Захара Крамскова. Он был преизрядно пьян, покачивался на ходу, но, подойдя к Григорию, застегнул на все пуговицы измазанную белой глиной куртку, хрипло сказал:
   - Здравия желаю, Григорий Пантелевич!
   - Здравствуй. - Григорий пожал широченную лапу коренастого и крепкого, как вяз, батарейца.
   - Угадываешь?
   - А как же.
   - Помнишь, как в прошлом годе под Боковской наша батарея выручила тебя? Без нас твоей коннице пришлось бы туго. Сколько мы тогда красных положили - страсть! Один раз на удар давали, другой раз шрапнелью... Это я наводчиком у первого орудия работал! Я! - Захар гулко стукнул кулаком по своей широкой груди.
   Григорий покосился по сторонам - на них смотрели стоявшие неподалеку казаки, вслушивались в происходивший разговор. У Григория дрогнули углы губ, в злобном оскале обнажились белые плотные зубы.
   - Ты пьяный, - сказал он вполголоса, не разжимая зубов. - Иди проспись и не бреши лишнего.
   - Нет, я не пьяный! - громко выкрикнул подгулявший батареец. - Я, может, от горя пьяный! Пришел домой, а тут не жизня, а б...! Нету казакам больше жизни, и казаков нету! Сорок пудов хлеба наложили, это - что? Они его сеяли, что накладывают? Они знают, на чем он, хлеб, растет?
   Он смотрел бессмысленными, налитыми кровью глазами и вдруг, качнувшись, медвежковато облапил Григория, дохнул в лицо ему густым самогонным перегаром.
   - Ты почему штаны без лампасов носишь? В мужики записался? Не пустим! Лапушка моя, Григорий Пантелевич! Перевоевать надо! Скажем, как в прошлом годе: долой коммунию, да здравствует Советская власть.
   Григорий резко оттолкнул его от себя, прошептал:
   - Иди домой, пьяная сволочь! Ты сознаешь, что ты говоришь?
   Крамсков выставил вперед руку с широко растопыренными обкуренными пальцами, бормотнул:
   - Извиняй, ежели что не так. Извиняй, пожалуйста, но я тебе истинно говорю, как своему командиру... Как все одно родному отцу-командиру: надо перевоевать!
   Григорий молча повернулся, пошел через площадь домой. До вечера он находился под впечатлением этой нелепой встречи, вспоминал пьяные выкрики Крамскова, сочувственное молчание и улыбки казаков, думал: "Нет, надо уходить поскорее! Добра не будет..."
   В Вешенскую нужно было идти в субботу. Через три дня он должен был покинуть родной хутор, но вышло иначе: в четверг ночью, - Григорий уже собрался ложиться спать, - в дверь кто-то резко постучал. Аксинья вышла в сени. Григорий слышал, как она спросила: "Кто там?" Ответа он не услышал, но, движимый неясным чувством тревоги, встал с кровати и подошел к окну. В сенях звякнула щеколда. Первой вошла Дуняшка. Григорий увидел ее бледное лицо и, еще ни о чем не спрашивая, взял с лавки папаху и шинель.
   - Братушка...
   - Что? - тихо спросил он, надевая в рукава шинель.
   Задыхаясь, Дуняшка торопливо сказала:
   - Братушка, уходи зараз же! К нам приехали четверо конных из станицы. Сидят в горнице... Они говорили шепотом, но я слыхала... Стояла под дверью и все слыхала... Михаил говорит - тебя надо арестовать... Рассказывает им про тебя... Уходи!
   Григорий быстро шагнул к ней, обнял, крепко поцеловал в щеку.
   - Спасибо, сестра! Ступай, а то заметят, что ушла. Прощай. - И повернулся к Аксинье: - Хлеба! Скорей! Да не целый, краюху!
   Вот и кончилась его недолгая мирная жизнь... Он действовал, как в бою, - поспешно, но уверенно; прошел в горницу, осторожно поцеловал спавших детишек, обнял Аксинью.
   - Прощай! Скоро подам вестку, Прохор скажет. Береги детей. Дверь запри. Спросят - скажи, увел в Вешки. Ну, прощай, не горюй, Ксюша! - Целуя ее, он ощутил на губах теплую, соленую влагу слез.
   Ему некогда было утешать и слушать беспомощный, несвязный лепет Аксиньи. Он легонько разнял обнимавшие его руки, шагнул в сени, прислушался и рывком распахнул наружную дверь. Холодный ветер с Дона плеснулся ему в лицо. Он на секунду закрыл глаза, осваиваясь с темнотой.
   Аксинья слышала сначала, как похрустывает снег под ногами Григория. И каждый шаг отдавался острой болью в ее сердце. Потом звук шагов затих и хрястнул плетень. Потом стало вовсе тихо, только ветер шумел за Доном в лесу. Аксинья пыталась услышать что-нибудь сквозь шум ветра, но ничего не услышала. Ей стало холодно. Она вошла в кухню и потушила лампу.
   X
   Поздней осенью 1920 года, когда в связи с плохим поступлением хлеба по продразверстке были созданы продовольственные отряды, среди казачьего населения Дона началось глухое брожение. В верховых станицах Донской области - в Шумилинской, Казанской, Мигулинской, Мешковской, Вешенской, Еланской, Слащевской и других - появились небольшие вооруженные банды. Это было ответом кулацкой и зажиточной части казачества на создание продовольственных отрядов, на усилившиеся мероприятия Советской власти по проведению продразверстки.
   В большинстве своем банды - каждая численностью от пяти до двадцати штыков - состояли из местных жителей-казаков, в прошлом активных белогвардейцев. Среди них были: служившие в восемнадцатом-девятнадцатом годах в карательных отрядах, уклонившиеся от сентябрьской мобилизации младшего командного состава урядники, вахмистры и подхорунжие бывшей Донской армии, повстанцы, прославившиеся ратными подвигами и расстрелами пленных красноармейцев во время прошлогоднего восстания в Верхнедонском округе, - словом, люди, которым с Советской властью было не по пути.
   Они нападали на хуторах на продовольственные отряды, возвращали следовавшие на ссыппункты обозы с хлебом, убивали коммунистов и преданных Советской власти беспартийных казаков.
   Задача ликвидации банд была возложена на караульный батальон Верхнедонского округа, расквартированный в Вешенской и в хуторе Базках. Но все попытки уничтожить банды, рассеянные по обширной территории округа, оказались безуспешными - во-первых, потому, что местное население относилось к бандитам сочувственно, снабжало их продовольствием и сведениями о передвижении красноармейских частей, а также укрывало от преследования, и, во-вторых, потому, что командир батальона Капарин, бывший штабс-капитан царской армии и эсер, не хотел уничтожения недавно народившихся на Верхнем Дону контрреволюционных сил и всячески препятствовал этому. Лишь время от времени, и то под нажимом председателя окружного комитета партии, он предпринимал короткие вылазки - и снова возвращался в Вешенскую, ссылаясь на то, что он не может распылять сил и идти на неразумный риск, оставляя без должной охраны Вешенскую с ее окружными учреждениями и складами. Батальон, насчитывавший около четырехсот штыков при четырнадцати пулеметах, нес гарнизонную службу: красноармейцы караулили арестованных, возили воду, рубили деревья в лесу, а также собирали, в порядке трудовой повинности, чернильные орешки с дубовых листьев для изготовления чернил. Дровами и чернилами батальон успешно снабжал все многочисленные окружные учреждения и канцелярии, а тем временем число мелких банд по округу угрожающе росло. И только в декабре, когда началось крупное восстание на территории смежного с Верхнедонским округом Богучарского уезда Воронежской губернии, поневоле прекратились и заготовка лесоматериалов, и сбор чернильных орешков. Приказом командующего войсками Донской области батальон в составе трех рот и пулеметного взвода, совместно с караульным эскадроном, 1-м батальоном 12-го продовольственного полка и двумя небольшими заградительными отрядами, был послан на подавление этого восстания.
   В бою на подступах к селу Сухой Донец вешенский эскадрон под командованием Якова Фомина атаковал цепи повстанцев с фланга, смял их, обратил в бегство и вырубил при преследовании около ста семидесяти человек, потеряв всего лишь трех бойцов. В эскадроне, за редким исключением, все были казаки - уроженцы верховых станиц Дона. Они и здесь не изменили вековым казачьим традициям: после боя, несмотря на протесты двух коммунистов эскадрона, чуть ли не половина бойцов сменила старенькие шинели и теплушки на добротные дубленые полушубки, снятые с порубленных повстанцев.
   Через несколько дней после подавления восстания эскадрон был отозван в станицу Казанскую. Отдыхая от тягот военной жизни, Фомин развлекался в Казанской как мог. Завзятый бабник, веселый и общительный гуляка - он пропадал по целым ночам и приходил на квартиру только перед рассветом. Бойцы, с которыми Фомин держал себя запанибрата, завидев вечером на улице своего командира в ярко начищенных сапогах, понимающе перемигивались, говорили:
   - Ну, пошел наш жеребец по жалмеркам! Теперь его только заря выкинет.
   Тайком от комиссара и политрука эскадрона Фомин захаживал и на квартиры к знакомым казакам-эскадронцам, когда ему сообщали, что есть самогон и предстоит выпивка. Случалось это нередко. Но вскоре бравый командир заскучал, помрачнел и почти совсем забыл о недавних развлечениях. По вечерам он уже не начищал с прежним старанием своих высоких щегольских сапог, перестал ежедневно бриться, впрочем, на квартиры к хуторянам, служившим в его эскадроне, изредка заходил, чтобы посидеть и выпить, но в разговорах оставался немногословным.
   Перемена в характере Фомина совпала с сообщением, полученным командиром отряда из Вешенской: политбюро Дончека коротко информировало о том, что в Михайловке, соседнего Усть-Медведицкого округа, восстал караульный батальон во главе с командиром батальона Вакулиным.
   Вакулин был сослуживцем и другом Фомина. Вместе с ним они были некогда в корпусе Миронова, вместе шли из Саранска на Дон и вместе, в одну кучу, костром сложили оружие, когда мятежный мироновский корпус окружила конница Буденного. Дружеские отношения между Фоминым и Вакулиным существовали до последнего времени. Совсем недавно, в начале сентября, Вакулин приезжал в Вешенскую, и еще тогда он скрипел зубами и жаловался старому другу на "засилие комиссаров, Которые разоряют хлеборобов продразверсткой и ведут страну к гибели", В душе Фомин был согласен с высказываниями Вакулина, но держался осторожно, с хитрецой, часто заменявшей ему отсутствие природного ума. Он вообще был осторожным человеком, никогда не торопился и не говорил сразу ни да, ни нет. Но вскоре, после того как он узнал о восстании вакулинского батальона, всегдашняя осторожность ему изменила. Как-то вечером, перед выступлением эскадрона в Вешенскую, на квартире взводного Алферова собрались эскадронцы. Огромная конская цебарка была полна самогоном. За столом шел оживленный разговор. Присутствовавший на этой попойке Фомин молча вслушивался в разговоры и так же молча черпал из цебарки самогон. Но когда один из бойцов стал вспоминать, как ходили в атаку под Сухим Донцом, Фомин, задумчиво покручивая ус, прервал рассказчика.
   - Рубили мы, ребята, хохлов неплохо, да как бы самим вскорости не пришлось горевать... Что, как приедем в Вешенскую, а там у наших семей продотряды весь хлебец выкачали? Казанцы шибко обижаются на эти продотряды. Гребут они из закромов чисто, под метло...
   В комнате стало тихо. Фомин оглядел своих эскадронцев и, натянуто улыбаясь, сказал:
   - Это я - шутейно... Глядите, языками не надо трепать, а то из шутки черт те чего сделают.
   По возвращении в Вешенскую Фомин, сопровождаемый полувзводом красноармейцев, поехал домой, в хутор Рубежный. В хуторе, не заезжая к себе во двор, он спешился около ворот, кинул поводья одному из красноармейцев, пошел в дом.
   Он холодно кивнул жене, низко поклонился старухе матери и за руку почтительно поздоровался с ней, обнял детишек.
   - А где же батя? - спросил он, присев на табурет, ставя между колен шашку.
   - Уехал на мельницу, - ответила старуха и, глянув на сына, строго приказала: - Шапку-то сыми, нехристь! Кто же под образа садится в шапке? Ох, Яков, не сносить тебе головы...
   Фомин неохотно улыбнулся, снял кубанку, но раздеваться не стал.
   - Чего же не раздеваешься?
   - Я заскочил на минутку проведать вас, все некогда за службой.
   - Знаем мы твою службу... - сурово сказала старуха, намекая на беспутное поведение сына, на связи его с женщинами в Вешенской.
   Слух об этом уже давно прошел по Рубежному.
   Преждевременно постаревшая, бледная, забитая с виду жена Фомина испуганно взглянула на свекровь, отошла к печи. Чтобы хоть чем-нибудь угодить мужу, чтобы снискать его расположение и удостоиться хотя бы одного ласкового взгляда, - она взяла из-под загнетки тряпку, стала на колени и, согнувшись, начала счищать густую грязь, прилипшую к сапогам Фомина.
   - Сапоги-то какие на тебе добрые, Яша... Замазал ты их дюже... Я зараз вытру их, чисточко вытру! - почти беззвучно шептала она, не поднимая головы, ползая на коленях у ног мужа.
   Он давно не жил с ней и давно не испытывал к этой женщине, которую когда-то в молодости любил, ничего, кроме легкой презрительной жалости. Но она всегда любила его и втайне надеялась, что когда-нибудь он снова вернется к ней, - прощала все. Долгие годы она вела хозяйство, воспитывала детей, во всем старалась угодить своенравной свекрови. Вся тяжесть полевых работ ложилась на ее худые плечи. Непосильный труд и болезнь, начавшаяся после вторых родов, из года в год подтачивали ее здоровье. Она исхудала. Лицо ее поблекло. Преждевременная старость раскинула на щеках паутину морщин. В глазах появилось то выражение испуганной покорности, какое бывает у больных умных животных. Она сама не замечала того, как быстро она старится, как с каждым днем тает ее здоровье, и все еще на что-то надеялась, при редких встречах поглядывала на своего красавца мужа с робкой любовью и восхищением...
   Фомин смотрел сверху вниз на жалко согнутую спину жены с резко очерченными под кофточкой худыми лопатками, на ее большие дрожащие руки, старательно счищавшие грязь с его сапог, думал: "Хороша, нечего сказать! И с такой холерой я когда-то спал... Хотя она здорово постарела... До чего же она все-таки постарела!"
   - Хватит тебе! Все одно вымажу, - с досадой сказал он, высвобождая ноги из рук жены.
   Она с усилием распрямила спину, встала. На желтых щеках ее проступил легкий румянец. Столько любви и собачьей преданности было в ее обращенных на мужа увлажнившихся глазах, что он отвернулся, спросил у матери:
   - Ну как вы тут живете?
   - Все так же, - хмуро ответила старуха.
   - Продотряд был в хуторе?
   - Только вчера выехали в Нижне-Кривской.
   - У нас хлеб брали?
   - Взяли. Сколько они насыпали, Давыдушка?
   Похожий на отца четырнадцатилетний подросток, с такими же широко поставленными голубыми глазами, ответил:
   - Дедуня при них был, он знает. Кажись, десять чувалов.
   - Та-а-ак... - Фомин встал, коротко взглянул на сына, оправил портупею. Он слегка побледнел, когда спрашивал: - Говорили вы им, чей они хлеб берут?
   Старуха махнула рукой и не без злорадства улыбнулась:
   - Они об тебе не дюже понимают! Старший ихний говорит: "Все без разбору должны сдавать хлебные лишки. Нехай он хоть Фомин, хоть сам окружной председатель - все одно лишний хлеб возьмем!" С тем и начали по закромам шарить.
   - Я с ними, мамаша, сочтусь. Я сочтусь с ними! - глухо проговорил Фомин и, наскоро попрощавшись с родными, вышел.