Не встречая сочувствия со стороны Григория, Прохор надолго умолкал и иногда по целым часам ехал, не проронив ни слова, сурово нахохлившись.
   Томительно длинными казались Григорию уходившие на передвижение дни, еще более долгими были нескончаемые зимние ночи. Времени, чтобы обдумать настоящее и вспомнить прошедшее, было у него в избытке. Подолгу перебирал он в памяти пролетевшие годы своей диковинно и нехорошо сложившейся жизни. Сидя на санях, устремив затуманенный взор в снежные просторы исполненной мертвого безмолвия степи, или лежа ночью с закрытыми глазами и стиснутыми зубами где-нибудь в душной, переполненной людьми комнатушке, думал все об одном: об Аксинье, больной, обеспамятевшей, брошенной в безвестном поселке, о близких, оставленных в Татарском... Там, на Дону, была Советская власть, и Григорий постоянно с тоскливой тревогой спрашивал себя: "Неужто будут за меня терзать маманю или Дуняшку?" И тотчас же начинал успокаивать себя, припоминал не раз слышанные в дороге рассказы о том, что красноармейцы идут мирно и обращаются с населением занятых станиц хорошо. Тревога постепенно угасала, мысль, что старуха мать будет отвечать за него, уже казалась ему невероятной, дикой, ни на чем не основанной. При воспоминаниях о детишках на секунду сердце Григория сжималось грустью; он боялся, что не уберегут их от тифа, и в то же время чувствовал, что, при всей его любви к детям, после смерти Натальи уже никакое горе не сможет потрясти его с такой силой...
   В одном из сальских зимовников они с Прохором прожили четыре дня, решив дать лошадям отдых. За это время у них не раз возникали разговоры о том, что делать дальше. В первый же день, как только приехали на зимовник, Прохор спросил:
   - Будут наши на Кубани держать фронт или потянут на Кавказ? Как думаешь?
   - Не знаю. А тебе не все равно?
   - Придумал тоже! Как же это мне могет быть все равно? Этак нас загонют в бусурманские земли, куда-нибудь под турка, а потом и пой репку там?
   - Я тебе не Деникин, и ты меня об этом не спрашивай, куда нас загонют, - недовольно отвечал Григорий.
   - Я потому спрашиваю, что поимел такой слух, будто на речке Кубани сызнова начнут обороняться, а к весне тронутся восвоясы.
   - Кто это будет обороняться? - усмехнулся Григорий.
   - Ну, казаки и кадеты, окромя кто же?
   - Дурацкие речи ведешь! Повылазило тебе, не видишь, что кругом делается? Все норовят поскорее удрать, кто же обороняться-то будет?
   - Ох, парень, я сам вижу, что дело наше - табак, а все как-то не верится... - вздохнул Прохор. - Ну а на случай ежели прийдется в чужие земли плыть или раком полозть, ты - как? Тронешься?
   - А ты?
   - Мое дело такое: куда ты - туда и я. Не оставаться же мне одному, ежели народ поедет.
   - Вот и я так думаю. Раз уж попали мы на овечье положение, - значит, надо за баранами держаться...
   - Они, бараны-то, иной раз черт те куда сдуру прут... Нет, ты эти побаски брось! Ты дело говори!
   - Отвяжись, пожалуйста! Там видно будет. Чего мы с тобой раньше времени ворожить будем!
   - Ну, и аминь! Больше пытать у тебя ничего не буду, - согласился Прохор.
   Но на другой день, когда пошли убирать лошадей, снова вернулся к прежнему разговору.
   - Про зеленых ты слыхал? - осторожно спросил он, делая вид, будто рассматривает держак вил-тройчаток.
   - Слыхал. Дальше что?
   - Это ишо какие такие зеленые проявились? Они за кого?
   - За красных.
   - А с чего ж они зелеными кличутся?
   - Чума их знает, в лесах хоронются, должно, от этого и кличка.
   - Может, и нам с тобой позеленеть? - после долгого раздумья несмело предложил Прохор.
   - Что-то охоты нету.
   - А окромя зеленых, нету никаких таких, чтобы к дому поскорей прибиться? Мне-то один черт - зеленые, или синие, или какие-нибудь там яично-желтые, я в любой цвет с дорогой душой окунусь, лишь бы этот народ против войны был и по домам служивых спущал...
   - Потерпи, может, и такие проявются, - посоветовал Григорий.
   В конце января, в туманный ростепельный полдень, Григорий и Прохор приехали в слободу Белую Глину. Тысяч пятнадцать беженцев сбилось в слободе, из них добрая половина - больных сыпняком. По улицам в поисках квартир и корма лошадям ходили казаки в куцых английских шинелях, в полушубках, в бешметах, разъезжали всадники и подводы. Десятки истощенных лошадей стояли во дворах возле яслей, уныло пережевывая солому; на улицах, в переулках виднелись брошенные сани, обозные брички, зарядные ящики. Проезжая по одной из улиц, Прохор всмотрелся в привязанного к забору высокого гнедого коня, сказал:
   - А ить это кума Андрюшки конь! Стал быть, наши хуторные тут, проворно соскочил с саней и пошел в дом узнать.
   Через несколько минут из дома, накинув внапашку шинель, вышел Андрей Топольсков - кум и сосед Прохора. Сопровождаемый Прохором, он степенно подошел к саням, протянул Григорию черную, провонявшую лошадиным потом руку.
   - С хуторским обозом едешь? - спросил Григорий.
   - Вместе нужду трепаем.
   - Ну, как ехали?
   - Езда известная... После каждой ночевки людей и лошадей оставляем...
   - Старик-то мой живой-здоровый?
   Глядя куда-то мимо Григория, Топольсков вздохнул:
   - Плохо, Григорий Пантелевич, плохие дела... Поминай отца, вчера на вечер отдал богу душу, скончался...
   - Похоронили? - бледнея, спросил Григорий.
   - Не могу сказать, нынче не был там. Поедем, я укажу квартеру... Держи, кум, направо, четвертый дом с правой руки от угла.
   Подъехав к просторному, крытому жестью дому, Прохор остановил лошадей возле забора, но Топольсков посоветовал заехать во двор.
   - Тут тоже тесновато, человек двадцать народу, но как-нибудь поместитесь, - сказал он и соскочил с саней, чтобы открыть ворота.
   Григорий первый вошел в жарко натопленную комнату. На полу вповалку лежали и сидели знакомые хуторяне. Кое-кто чинил обувь и упряжь, трое, в числе их старик Бесхлебнов, в супряге с которым ехал Пантелей Прокофьевич, ели за столом похлебку. Казаки при виде Григория встали, хором ответили на короткое приветствие.
   - Где же отец? - спросил Григорий, снимая папаху, оглядывая комнату.
   - Беда у нас... Пантелей Прокофивич уж упокойник, - тихо ответил Бесхлебнов и, вытерев рукавом чекменя рот, положил ложку, перекрестился. Вчера на ночь преставился, царство ему небесное.
   - Знаю. Похоронили?
   - Нет ишо. Мы его нынче собирались похоронять, а зараз он вот тут, вынесли его в холодную горницу. Пройди сюда. - Бесхлебнов открыл дверь в соседнюю комнату, словно извиняясь, сказал: - С мертвым ночевать в одной комнатухе не схотели казаки, дух чижелый, да тут ему и лучше... Тут не топят хозяева.
   В просторной горнице резко пахло конопляным семенем, мышами. Весь угол был засыпан просом, коноплей; на лавке стояли кадки с мукой и маслом. Посреди комнаты на полсти лежал Пантелей Прокофьевич. Григорий отстранил Бесхлебнова, вошел в горницу, остановился около отца.
   - Две недели хворал, - вполголоса говорил Бесхлебнов. - Ишо под Мечеткой повалил его тиф. Вот где припало упокоиться твоему папаше... Такая-то наша жизня...
   Григорий, наклонясь вперед, смотрел на отца. Черты родного лица изменила болезнь, сделала их странно непохожими, чужими. Бледные, осунувшиеся щеки Пантелея Прокофьевича заросли седой щетиной, усы низко нависли над ввалившимся ртом, глаза были полузакрыты, и синеватая эмаль белков уже утратила искрящуюся живость и блеск. Отвисшая нижняя челюсть старика была подвязана красным шейным платком, и на фоне красной материи седые курчеватые волосы бороды казались еще серебристое, белее.
   Григорий опустился на колени, чтобы в последний раз внимательно рассмотреть и запомнить родное лицо, и невольно содрогнулся от страха и отвращения: по серому, восковому лицу Пантелея Прокофьевича, заполняя впадины глаз, морщины на щеках, ползали вши. Они покрывали лицо живой, движущейся пеленою, кишели в бороде, копошились в бровях, серым слоем лежали на стоячем воротнике синего чекменя...
   Григорий и двое казаков выдолбили пешнями в мерзлом, чугунно-твердом суглинке могилу, Прохор из обрезков досок кое-как сколотил гроб. На исходе дня отнесли Пантелея Прокофьевича и зарыли в чужой ставропольской земле. А час спустя, когда по слободе уже зажглись огни, Григорий выехал из Белой Глины по направлению на Новопокровскую.
   В станице Кореновской он почувствовал себя плохо. Полдня потратил Прохор на поиски доктора и все же нашел какого-то полупьяного военного врача, с трудом уговорил его, привел на квартиру. Не снимая шинели, врач осмотрел Григория, пощупал пульс, уверенно заявил:
   - Возвратный тиф. Советую вам, господин сотник, прекратить путешествие, иначе подомрете в дороге.
   - Дожидаться красных? - криво усмехнулся Григорий.
   - Ну, красные, положим, еще далеко.
   - Будут близко...
   - Я в этом не сомневаюсь. Но вам лучше остаться. Из двух зол я бы предпочел это, оно - меньшее.
   - Нет, я уж как-нибудь поеду, - решительно сказал Григорий и стал натягивать гимнастерку. - Лекарство вы мне дадите?
   - Поезжайте, дело ваше. Я должен был дать вам совет, а там - как вам угодно. Что касается лекарств, то лучшее из них - покой и уход; можно бы прописать вам кое-что, но аптека эвакуирована, а у меня ничего нет, кроме хлороформа, йода и спирта.
   - Дайте хучь спирту!
   - С удовольствием. В дороге вы все равно умрете, поэтому спирт ничего не изменит. Пусть ваш денщик идет со мной, тысчонку грамм я вам отпущу, я - добрый... - Врач козырнул, вышел, нетвердо шагая.
   Прохор принес спирту, добыл где-то плохонькую пароконную повозку, запряг лошадей, с мрачной иронией доложил, войдя в комнату:
   - Коляска подана, ваше благородие!
   И снова потянулись тягостные, унылые дни.
   На Кубань из предгорий шла торопливая южная весна. В равнинных степях дружно таял снег, обнажались жирно блестевшие черноземом проталины, серебряными голосами возговорили вешние ручьи, дорога зарябила просовами, и уже по-весеннему засияли далекие голубые дали, и глубже, синее, теплее стало просторное кубанское небо.
   Через два дня открылась солнцу озимая пшеница, белый туман заходил над пашнями. Лошади уже хлюпали по оголившейся от снега дороге, выше щеток проваливаясь в грязь, застревая в балочках, натужно выгибая спины, дымясь от пота. Прохор по-хозяйски подвязал им хвосты, часто слезал с повозки, шел сбоку, с трудом вытаскивая из грязи ноги, бормотал:
   - Это не грязь, а смола липучая, истинный бог! Кони не просыхают от места и до места.
   Григорий молчал, лежа на повозке, зябко кутаясь в тулуп. Но Прохору было скучно ехать без собеседника; он трогал Григория за ноги или за рукав, говорил:
   - До чего грязь тут крутая! Слезь попробуй! И охота тебе хворать!
   - Иди к черту! - чуть слышно шептал Григорий.
   Встречаясь с кем-либо, Прохор спрашивал:
   - Дальше ишо гуще грязь или такая же?
   Ему, смеясь, отвечали шуткой, и Прохор, довольный тем, что перебросился с живым человеком словом, некоторое время шел молча, часто останавливая лошадей, вытирая со своего коричневого лба ядреный зернистый пот. Их обгоняли конные, и Прохор, не выдержав, останавливал проезжавших, здоровался, спрашивал, куда едут и откуда сами родом, под конец говорил:
   - Зря едете. Туда дальше ехать невозможно. Почему? Да потому, что там такая грязюха, - встречные люди говорили, - что кони плывут по пузо, на повозках колеса не крутются, а пешие, какие мелко росту, - прямо на дороге падают и утопают в грязи. Куцый кобель брешет, а я не брешу! Зачем мы едем? Нам иначе нельзя, я хворого архирея везу, ему с красными никак нельзя жить вместе...
   Большинство конников, беззлобно обругав Прохора, ехало дальше, а некоторые, перед тем как отъехать, внимательно смотрели на него, говорили:
   - С Дону и дураки отступают? У вас в станице все такие, как ты?
   Или еще что-нибудь в этом роде, но не менее обидное. Только один кубанец, отбившийся от партии станичников, всерьез рассердился на Прохора за то, что тот задержал его глупым разговором, и хотел было вытянуть его через лоб плетью, но Прохор с удивительным проворством вскочил на повозку, выхватил из-под полсти карабин, положил его на колени. Кубанец отъехал, матерно ругаясь, а Прохор, хохоча во всю глотку, орал ему вслед:
   - Это тебе не под Царицыном в кукурузе хорониться! Пеношник засученные рукава! Эй, вернись, мамалыжная душа! Налетел? Подбери свой балахон, а то в грязи захлюстаешься! Раскрылатился, куроед! Бабий окорок! Поганого патрона нету, а то бы я тебе намахнулся! Брось плеть, слышишь?!
   Дурея от скуки, от безделья, Прохор развлекался, как мог.
   А Григорий со дня начала болезни жил как во сне. Временами терял сознание, потом снова приходил в себя. В одну из минут, когда он очнулся от долгого забытья, над ним наклонился Прохор.
   - Ты ишо живой? - спросил он, участливо засматривая в помутневшие глаза Григория.
   Над ними сияло солнце. То клубясь, то растягиваясь в ломаную бархатисто-черную линию, с криком летели в густой синеве неба станицы темнокрылых казарок. Одуряюще пахло нагретой землей, травяной молодью. Григорий, часто дыша, с жадностью вбирал в легкие живительный весенний воздух. Голос Прохора с трудом доходил до его слуха, и все кругом было какое-то нереальное, неправдоподобно уменьшенное, далекое. Позади, приглушенные расстоянием, глухо гремели орудийные выстрелы. Неподалеку согласно и размеренно выстукивали колеса железного хода, фыркали и ржали лошади, звучали людские голоса; резко пахло печеным хлебом, сеном, конским потом. До помраченного сознания Григория доходило все это словно из другого мира. Напрягши всю волю, он вслушался в голос Прохора, с величайшим усилием понял - Прохор спрашивал у него:
   - Молоко будешь пить?
   Григорий, еле шевеля языком, облизал спекшиеся губы, почувствовал, как в рот ему льется густая, со знакомым пресным привкусом, холодная жидкость. После нескольких глотков он стиснул зубы. Прохор заткнул горлышко фляжки, снова наклонился над Григорием, и тот скорее догадался по движениям обветренных Прохоровых губ, нежели услышал обращенный к нему вопрос:
   - Может, тебя оставить в станице? Трудно тебе?
   На лице Григория отразились страдания и тревога; еще раз он собрал в комок волю, прошептал:
   - Вези... пока помру...
   По лицу Прохора он догадался, что тот услышал его, и успокоенно закрыл глаза, как облегчение принимая беспамятство, погружаясь в густую темноту забытья, уходя от всего этого крикливого, шумного мира...
   XXVIII
   За всю дорогу до самой станицы Абинской Григорию запомнилось только одно; беспросветной темной ночью очнулся он от резкого, пронизывающего насквозь холода. По дороге в несколько рядов двигались подводы. Судя по голосам, по неумолчному глухому говору колес, обоз был огромный. Подвода, на которой ехал Григорий, находилась где-то в средине этого обоза. Лошади шли шагом. Прохор почмокивал губами, изредка простуженным голосом хрипел: "Но-о-о, дружки!" - и взмахивал кнутом. Григорий слышал тонкий посвист ременного кнута, чувствовал, как, брякнув вальками, лошади сильнее влегали в постромки, повозка двигалась быстрее, иногда постукивая концом дышла в задок передней брички.
   С трудом Григорий натянул на себя полу тулупа, лег на спину. По черному небу ветер гнал на юг сплошные клубящиеся тучи. Редко-редко в крохотном просвете желтой искрой вспыхивала на миг одинокая звезда, и снова непроглядная темень окутывала степь, уныло свистал в телеграфных проводах ветер, срывался и падал на землю редкий и мелкий, как бисер, дождь.
   С правой стороны дороги надвинулась походная колонна конницы. Григорий услышал издавна знакомый, согласный, ритмический перезвяк подогнанного казачьего снаряжения, глухое и тоже согласное чмоканье по грязи множества конских копыт. Прошло не меньше двух сотен, а топот все еще звучал; по обочине дороги шел, вероятно, полк. И вдруг впереди, над притихшей степью, как птицы взлетел мужественный грубоватый голос запевалы:
   Ой, как на реке было, братцы, на Камышинке,
   На славных степях, на саратовских...
   И многие сотни голосов мощно подняли старинную казачью песню, и выше всех всплеснулся изумительной силы и красоты тенор подголоска. Покрывая стихающие басы, еще трепетал где-то в темноте звенящий, хватающий за сердце тенор, а запевала уже выводил:
   Там жили, проживали казаки - люди вольные,
   Все донские, гребенские да яицкие...
   Словно что-то оборвалось внутри Григория... Внезапно нахлынувшие рыдания потрясли его тело, спазма перехватила горло. Глотая слезы, он жадно ждал, когда запевала начнет, и беззвучно шептал вслед за ним знакомые с отроческих лет слова:
   Атаман у них - Ермак, сын Тимофеевич,
   Есаул у них - Асташка, сын Лаврентьевич...
   Как только зазвучала песня - разом смолкли голоса разговаривавших на повозках казаков, утихли понукания, и тысячный обоз двигался в глубоком, чутком молчании; лишь стук колес да чавканье месящих грязь конских копыт слышались в те минуты, когда запевала, старательно выговаривая, выводил начальные слова. Над черной степью жила и властвовала одна старая, пережившая века песня. Она бесхитростными, простыми словами рассказывала о вольных казачьих предках, некогда бесстрашно громивших царские рати; ходивших по Дону и Волге на легких воровских стругах; грабивших орленые царские корабли; "щупавших" купцов, бояр и воевод; покорявших далекую Сибирь... И в угрюмом молчании слушали могучую песню потомки вольных казаков, позорно отступавшие, разбитые в бесславной войне против русского народа...
   Полк прошел. Песенники, обогнав обоз, уехали далеко. Но еще долго в очарованном молчании двигался обоз, и на повозках не слышалось ни говора, ни окрика на уставших лошадей. А из темноты, издалека, плыла, ширилась просторная, как Дон в половодье, песня:
   Они думали все думушку единую:
   Уж как лето проходит, лето теплое,
   А зима застает, братцы, холодная.
   Как и где-то нам, братцы, зимовать будет?
   На Яик нам идтить, - переход велик,
   А на Волге ходить нам, - все ворами слыть,
   Под Казань-град идтить, - да там царь стоит,
   Как грозной-то царь, Иван Васильевич...
   Уж и песенников не стало слышно, а подголосок звенел, падал и снова взлетал. За ним следили все с тем же напряженным и мрачным молчанием.
   ...И еще, как сквозь сон, помнил Григорий: очнулся он в теплой комнате, не раскрывая глаз, всем телом ощутил приятную свежесть чистого постельного белья, в ноздри ему ударил терпкий запах каких-то лекарств. В первый момент он подумал, что находится в лазарете, но из соседней комнаты донесся взрыв безудержного мужского хохота, звон посуды, зазвучали нетрезвые голоса. Кто-то знакомый басил:
   - ...тоже умник нашелся! Надо было разузнать, где наша часть, мы бы и пособили. Ну, пей, какого черта губы развешал?!
   Плачущим пьяным голосом Прохор отвечал:
   - Да господи боже мой, почем же я знал? Мне-то, думаете, легко было с ним нянчиться? Жевками, как малого дитя, кормил, молоком отпаивал, истинный Христос! Нажую ему хлеба и пихаю в рот, ей-богу! Клинком зубы разжимал... А один раз зачал ему молоко в рот лить, а он захлебнулся и чуть не помер... Ить это подумать только!
   - Купал его вчера?
   - И купал его, и машинкой волосья постриг, а на молоко все деньги прохарчил... Да мне их не жалко, прах их возьми! Но вот как это было жевать и с рук кормить его? Думаешь, просто? Не говори, что это просто было, а то я тебя вдарю и на чин твой не погляжу!
   В комнату к Григорию вошли Прохор, Харлампий Ермаков и в сдвинутой на затылок серой каракулевой папахе красный, как бурак, Петро Богатырев, Платон Рябчиков и еще двое незнакомых казаков.
   - Он глядит!!! - дико закричал Ермаков, неверными шагами устремляясь к Григорию.
   Размашистый и веселый Платон Рябчиков, потрясая бутылкой, плача, орал:
   - Гриша! Родной ты мой! Вспомни, как на Чиру гуляли! А воевали как? Где наша доблесть девалась?! Что с нами генералы вытворяют и что они сделали с нашей армией? В кровину их и в сердце! Оживел? На, выпей, сразу почунеешься! Это - чистый спирт!
   - Насилу нашли тебя! - обрадованно сияя черными маслеными глазами, бормотал Ермаков. И тяжело опустился на койку Григория, вдавил ее своей тяжестью.
   - Где мы? - еле слышно спросил Григорий, с трудом ворочая глазами, обводя ими знакомые лица казаков.
   - Екатеринодар заняли! Скоро пыхнем дальше! Пей! Григорий Пантелевич! Милушка ты наш! Встань, ради бога, я тебя, лежачего, зрить не могу! Рябчиков повалился Григорию в ноги, но Богатырев, молчаливо улыбавшийся и по виду бывший трезвее всех, схватил его за поясной ремень, без труда приподнял, бережно положил на пол.
   - Возьми у него бутылку! Выльется! - испуганно воскликнул Ермаков и с широкой пьяной улыбкой, обращаясь к Григорию, сказал: - Знаешь, с чего мы гуляем? Тут-таки от неудовольствия, а тут припало казачкам на чужбяк поджиться... Винный склад разграбили, чтобы красным не достался... Что там было-о... И во сне такое не приснится! В цистерну начали бить из винтовок: пробьют - а из нее цевкой спирт льется. Всю изрешетили, и каждый возле пробоины стоит, подставляет, кто шапку, кто ведро, кто фляжку, а иные прямо пригоршни держут и тут же пьют... Двоих добровольцев зарубили, какие охраняли склад, ну, дорвались, и пошла потеха! Один казачишка при мне полез на цистерну, хотел конскую цебарку зачерпнуть прямо из вольного, сорвался туда и утоп. Пол цементовый, враз натекло спирту по колено, бродют по нем, нагинаются, пьют, как кони в речке, прямо из-под ног, и тут же ложатся... И смех и грех! Там не один захлебнется до смерти. Вот и мы там поджились. Нам много не надо: прикатили бочонок ведер на пять, ну, нам и хватит. Гуляй, душа! Все одно - пропадает тихий Дон! Платона там за малым не утопили. Повалили на пол, начали ногами толочь, он хлебнул раза два, и готов. Уж я его насилу вытянул оттедова...
   Ото всех от них резко разило спиртом, луком, табаком. Григорий почувствовал легкий приступ тошноты, головокружение, улыбаясь слабой, вымученной улыбкой, закрыл глаза.
   Неделю он пролежал в Екатеринодаре, на квартире у знакомого Богатыреву врача, медленно поправляясь после болезни, потом, как говорил Прохор, "пошел на поправку" и в станице Абинской в первый раз за время отступления сел на коня.
   В Новороссийске шла эвакуация. Пароходы увозили в Турцию российских толстосумов, помещиков, семьи генералов и влиятельных политических деятелей. На пристанях день и ночь шла погрузка. Юнкера работали в артелях грузчиков, заваливая трюмы пароходов военным имуществом, чемоданами и ящиками сиятельных беженцев.
   Части Добровольческой армии, опередив в бегстве донцов и кубанцев, первыми докатились до Новороссийска, начали грузиться на транспортные суда. Штаб Добровольческой армии предусмотрительно перебрался на прибывший в порт английский дредноут "Император Индии". Бои шли около Тоннельной. Десятки тысяч беженцев заполняли улицы города. Воинские части продолжали прибывать. Около пристаней шла неописуемая давка. Брошенные лошади тысячными табунами бродили по известковым склонам гор, окружающих Новороссийск. На прилегавших к пристаням улицах завалами лежали казачьи седла, снаряжение, воинское имущество. Все это было уже никому не нужно. По городу ходили слухи о том, что на суда будет погружена только Добровольческая армия, а донцы и кубанцы походным порядком пойдут в Грузию.
   Утром 25 марта Григорий и Платон Рябчиков пошли на пристань узнать, грузятся ли части Второго Донского корпуса, так как накануне среди казаков распространился слух, будто генерал Деникин отдал приказ: вывезти в Крым всех донцов, сохранивших вооружение и лошадей.
   Пристань запрудили калмыки Сальского округа. Они пригнали с Маныча и Сала косяки лошадей и верблюдов, до самого моря довезли свои деревянные жилые будки. Нанюхавшись в толпе пресных запахов бараньего сала, Григорий и Рябчиков подошли к самым сходням стоявшего у причала большого транспортного парохода. Сходни охранялись усиленным караулом офицеров Марковской дивизии. Около, ожидая погрузки, толпились донцы-артиллеристы. На корме парохода стояли орудия, накрытые брезентами защитного цвета. С трудом протискавшись вперед, Григорий спросил у молодцеватого черноусого вахмистра:
   - Какая это батарея, станишник?
   Вахмистр покосился на Григория, неохотно ответил:
   - Тридцать шестая.
   - Каргиновская?
   - Так точно.
   - Кто тут заведует погрузкой?
   - А вот он стоит у перил, полковник какой-то.
   Рябчиков тронул Григория за рукав, злобно сказал:
   - Пойдем отседова, ну их к черту! Разве у них тут толку добьешься? Когда воевали - нужны были, а зараз мы им ни к чему...
   Вахмистр улыбнулся, подмигнул выстроившимся в очередь батарейцам:
   - Усчастливились вы, артиллеристы! Господ офицеров и то не берут.
   Полковник, наблюдавший за погрузкой, проворно шел по сходням; следом за ним, спотыкаясь, спешил лысый чиновник в распахнутой дорогой шубе. Он умоляюще прижимал к груди котиковую шапку, что-то говорил, и на потном лице его и в близоруких глазах было такое просительное выражение, что полковник, ожесточась, отворачивался от него, грубо кричал:
   - Я вам уже сказал раз! Не приставайте, иначе я прикажу свести вас на берег! Вы с ума сошли! Куда, к черту, мы возьмем ваше барахло? Вы что, ослепли? Не видите, что творится? А, да ну вас совсем! Да жалуйтесь, ради бога, хоть самому генералу Деникину! Сказал, не могу, - и не могу, вы русский язык понимаете?
   Когда он, отмахиваясь от назойливого чиновника, проходил мимо Григория, тот преградил ему путь и, приложив руку к козырьку фуражки, волнуясь, спросил:
   - Офицеры могут рассчитывать на погрузку?
   - На этот пароход - нет. Нет места.