Страница:
- Не очень правда, но... продолжай, - Кручинин усмехнулся. Он с интересом слушал рассуждения своего молодого друга, все дальше уходившего от того, что Кручинину хотелось бы услышать. "Может быть, я вижу разрыв там, где сердцу хочется чувствовать гармонию?" - думал Кручинин. "Попробую спуститься с философских высот на грешную, попросту рассуждающую землю. Разве моим практическим назначением как винтика в машине государственного правосудия не является завязывание узелков, когда рвется веревочка, связывающая личность с обществом? Нельзя ли рассматривать эти узелки как сочетание интересов личности с интересами коллектива? Да и всегда ли моя роль сводится к связыванию порвавшейся веревочки. Ведь часто моя собственная деятельность заключается в развязывании узелков, ошибочно появившихся на веревочке, связывающей личность с обществом? Социалистическое общество заинтересовано в том, чтобы ни один нарушитель правовых, то есть в существе своем моральных норм, не остался неразоблаченным. Но в такой же мере социалистическое общество заинтересовано и в том, чтобы ни один невинный человек не был ошибочно осужден, привлечен к ответственности и просто опорочен. Борьба за это - не легка. Сложна и ответственна роль суда в вынесении суждения. Но не сложней ли и ответственней роль расследования? Его целью является собственно разоблачение преступника, раскрытие перед судом всех сложных приемов и средств нарушения, всех моральных и юридических его сторон..."
Кручинин поймал себя на том, что перестал слушать Грачика. Мысли его текли по собственному руслу размышлений, никогда не надоедавших потому, что он никогда не слышал на них удовлетворительного ответа.
30. КРУЧИНИН ВСПОМИНАЕТ ЯЛТУ И СИРЕНЬ
Грачик заметил, что Кручинин его плохо слушает, а может быть, и вовсе не слышит, погруженный в свои мысли. Они шагали по камням, истертым многими поколениями на протяжении многих веков. На смену деревянным сабо тех, кто клал эти камни, пришли железные сапоги тевтонов, их сменили башмаки немецких купцов, потом по ним застучали ботфорты петровских полков, а там снова подкованные каблуки немцев. И так без конца, сменяя друг друга, шаркали по граниту ноги людей, звенели шпоры и стучали конские копыта, колеса торговых фур и артиллерийских орудий, пока, наконец, не вернулись сюда законные хозяева - потомки тех, кто клал эти камни, - свободные сыны Латвийской земли...
Незаметно для себя друзья вышли на набережную. Левый берег Даугавы только угадывался. Над рекой повисла черная решетка Болдемарского моста с заключенными в нее шарами фонарей. Минутами под лучами автомобильных фар фермы моста делались невыносимо яркими, но тут же снова превращались только в черное плетение над фонарями. Вдали, словно нарочно подсвеченный, виднелся высокий рангоут парусника. Вода под откосом набережной, под мостом и на всем протяжении между мостом и парусником казалась обманчиво мертвой. Только там, куда ложились узкие мечи света, можно было видеть ее движение в порывах ветра, тянувшего с моря.
На паруснике отбили склянки. Грачик вздрогнул, словно разбуженный ими, и взял под руку Кручинина, тоже в задумчивости склонившегося над парапетом набережной.
- Пойдемте, какой ветрило! - но Кручинин отвел его руку и молча отрицательно покачал головой. Он радовался ветру и подставлял ему лицо. Чем быстрее было движение встречного воздуха, тем полнее Кручинин чувствовал жизнь, свою силу и волю к движению. Ощущение жизни вливалось в него через каждую пору, подвергавшуюся ударам ветра. А если еще к ветру да дождь, чтобы его прохладные струи били в лицо, заставляя зажмуриваться, ну, тогда уж совсем хорошо! Тогда руки в карманы, шляпу на лоб и, наклонившись вперед, - навстречу холодному душу!.. Чудесно!
Грачик потянул Кручинина за рукав.
- Глупый климат! - проговорил он, зябко поводя плечами. - Нужно обладать вашим мужеством, чтобы предпочесть это царство капризов погоды сочинскому солнцу, пальмам, морю...
- Мне не по нутру краски юга, - с напускной серьезностью ответил Кручинин, - Ван-Гоговская резкость: синее-синее, зеленое-зеленое, а уж желтое, так желтее не бывает. В Крыму - все вдвое мягче, и то, помню, вхожу как-то летом во внутренний дворик какого-то дворца: стены белые-белые, а на их фоне цветы - целая куртина, уж такие алые, что кумач перед ними - муть.
- Разве плохо? - улыбнулся Грачик. - Для кисти - раздолье.
- Не люблю.
- Вы, может быть, и Сарьяна не любите?
- Не люблю, - решительно подтвердил Кручинин. - И нисколько не стесняюсь сказать. А вот увидел я на выставке марину2 какого-то латышского художника: сумерки на берегу Рижского залива. Такая мягкость, такое... такое... - Кручинин покрутил рукой в воздухе, не находя нужного слова, одним словом, чертовски позавидовал художнику, увидевшему эти светло-сиреневые сумерки, это удивительное небо. Захотелось попробовать самому. Вот и примчался сюда.
- А я-то думал... - начал было Грачик и осекся.
- Помнишь, на чем мы с тобой познакомились? - не обратив внимания на его реплику, хоть и понял ее смысл, спросил Кручинин: - Это были такие лирические березки, каких я, кажется, больше никогда не видел. Мне так и не удалось передать девственную нежность этих тонких-тонких гибких невест русского леса.
- А помните старый погост с покосившимися крестами?.. Я ведь так и не поверил тогда, что вы написали все это по памяти...
Грачик развел было руки. Ему захотелось крепко обнять этого человека такого близкого, милого и такого неисчерпаемо богатого тем, что крупицу за крупицей он отдает Грачику. Но молодой человек тут же смутился своего порыва. А Кручинин, хоть и понял все, сделал вид, будто ничего не видел.
Грачик, прощаясь, протянул руку. Не выпуская ее из своей, Кручинин сказал:
- Тебе - на край света, а трамваи - уже бай-бай. Идем ко мне.
Идти на дальний край Задвинья было действительно довольно тоскливо. Грачик готов был согласиться на предложение Кручинина, как вдруг новая мысль мелькнула у него.
- И все-таки лучше ко мне. Вместе. А?
- Люблю ходить, - ответил Кручинин, - но не без смысла.
- У вас нет инструмента, - с сожалением проговорил Грачик.
- Тогда идет!.. Соблазнил!.. - оживляясь, воскликнул Кручинин и широко зашагал по направлению к мосту. - Помню как-то, еще в далекие гимназические времена, мы целой компанией готовились к выпускным экзаменам. И экзамен-то предстоял глупейший: закон божий. Потому и собрались целой группой, что никто в течение года не давал себе труда заглядывать в катехизис Филарета, который предстояло сдать. А в компании-то можно было кое-чего поднабраться: с миру по нитке... Так вот, бродили по Ялте от скамейки к скамейке, присаживались, как воробьи, и по очереди читали филаретово творчество. А на дворе - крымское лето в расцвете: сирень, соловьи, море. Главное - море... - При этих словах Кручинин обернулся и мечтательно посмотрел туда, где за темной далью реки должно было быть море. Но моря не было видно. Разве только по холодному дыханию можно было догадаться о его близости. Кручинин вздохнул, отвернулся и, шагая в ногу с Грачиком, продолжал: - Одним словом, не Филаретом бы тогда заниматься!.. Пробродили почти всю ночь; отоспаться бы перед экзаменом, а один товарищ и предложи: "Айда ко мне - у меня инструмент..." И не то, чтобы мы были особенными меломанами, но предложивший был настоящий музыкант. Так под его рояль до утра и просидели. И никто носом не клевал. Не знаю, что уж это: молодость, сирень или соловьи? А может быть, море?.. Да, именно - море. Удивительная штука море!.. Вот седые виски и столько всего в жизни перевидано... А говорю о пустяках, о юношеских мечтаниях, какие держали нас в плену именно тогда, когда была гимназия, сирень, море и этот самый чертов Филарет, и сильнее всего - море. То, юношеское море...
- А разве оно не осталось тем же?
- Нет, теперь оно другое.
- Это же чистой воды кантианство! - удивленно воскликнул Грачик.
- Ну, ты, братец, не бросайся словами... Утверждаю: море стало другим.
- Для вас!
- Конечно, для меня. Мое море стало другим, хоть оно и сохранило прежнюю силу воздействия на меня, непреодолимую силу влечения к мечте.
- Мечты ваши стали другими, вот и море - другое, - тоном резонера заключил Грачик.
- Мечты?.. Конечно, другие... - подумав, согласился Кручинин. - А впрочем, кто их знает: может быть, и не очень другие? Все так же, как прежде, тянет в даль, в неизведанное. Так же, как прежде... Разве что даль - другая?.. - Промчавшаяся по улице колонна грузовиков заставила Кручинина замолчать. Он болезненно поморщился: этот грохот так не шел к его воспоминаниям и к тишине, охватившей сонный город. Но вот стук машин исчез там, куда убегала лента дороги на Елгаву; растаяло синее облако зловонного дыма. Ночь снова вошла в свои права. И словно его никто не перебивал, Кручинин продолжал: - При виде моря меня, как в юности, тянет в новые края, в невиданные страны. И чувствую я себя снова молодым... Море, как очень хорошая, бодрая, заражающая жизнелюбием книга...
- Что, что, а уж "заражающие" книги у нас стараются издавать.
- Крыловский квартет тоже старался играть, - сердито отпарировал Кручинин. - Помню, уже в зрелые годы, сидя в промозглом Питере, я читал Грина... Вот настоящий мечтатель! Меня сердит, когда гриниаду называют гриновщиной. И я скорблю о том, что эта прекрасная традиция мечтательного странствия в приключениях не имеет у нас своих продолжателей. Кто-то назвал гриниаду литературой без флага, то есть без адреса, без отчизны. Пошлая, приспособленческая ерунда! Флаг Грина - мечта... Это целиком наш жанр, по-настоящему оптимистический, зовущий юность в прекрасную даль открытий. Мечта о несбыточном? Разве это плохо?.. Думаю вот о Грине, и вспоминается мне юность, и соловьи, и сирень, и море... - Кручинин безнадежно махнул рукой. - И чего ради?..
- Сирень, разумеется, уже отошла, - со смешком сказал Грачик. Соловьев уже нету. А молодость еще с вами.
Грачик ласково обнял его за плечи. Их каблуки дружно стучали по гранитным брускам мостовой. Шли и молчали. Было уже совсем поздно, когда приблизились к домику с палисадником. Выходившие на улицу окна были темны, как и дома во всем Задвинье. Грачик толкнул калитку и отомкнул дверь надворного флигелька - ветхого строения в три окошечка. Стены его были заплетены хмелем, и хорошо различимый даже в ночном сумраке табак стеною поднимался до подоконников. Единственной роскошью скромной обстановки внутри дома был старый-престарый рояль прямострунка.
Когда Грачик потянулся было к выключателю, Кручинин удержал его руку.
- Сыграй, - он кивнул в сторону инструмента.
Грачик сел за рояль. Звук рояля был похож на вибрирующий звон чембалы. Кручинин засмеялся, но тут же сказал взволнованно:
- Играй, играй! Это хорошо...
Он с ногами забрался в старое кресло в самом темном углу комнаты. Прикрыл глаза ладонью и слушал, отдавшись спокойному течению монотонных и в то же время таких разнообразных вариаций Баха. Да, да, именно на этом старом рояле, в этом дряхлом домике на окраине седой Риги и нужно было слушать такое. За Бахом - Моцарт и еще что-то столь же старое, чего Кручинин не знал. Грачик остановился в нерешительности, отыскивая в памяти еще что-нибудь подходящее, но Кручинин тихо, с несвойственной ему неуверенностью, подсказал:
- Что-нибудь... наше...
Грачик снова положил пальцы на клавиши. Странно зазвучал Скрябин в жалобных вибрациях старого инструмента...
- А ведь завтра - экзамен... - неожиданно проговорил Кручинин и рассмеялся. - Правда, не Филарет, но нужно бы часок вздремнуть.
Грачик подошел к окошку и толкнул раму. Прохладный воздух просочился сквозь стену табака, насыщаясь его ароматом, и наполнил комнату. Над крышей соседнего дома розовело небо. В комнате быстро посвежело, и казалось, этот свет съедал следы дрожания ветхих струн.
Друзья молча приготовили себе постели и так же в молчании улеглись. Каждый со своими мыслями: у Кручинина больше о том, что было, у Грачика - о том, что будет.
31. ПЛАН ЭРНЫ КЛИНТ
Вилму наказали тем, что вернули в пансион "Эдельвейс", откуда прежде исключили за неспособность к языкам. Но теперь она была там не слушательницей, а прислугой на самых грязных работах, какие только могла придумать для нее начальница школы - мать Маргарита. Одним из ограничений, наложенных на Вилму, было молчание: если Вилму поймают на том, что она сказала кому-нибудь хотя бы слово, то мать Маргарита найдет способ сделать ее немой. И Вилма знала, что эта женщина действительно приведет свою угрозу в исполнение, хотя бы для этого понадобилось изуродовать девушку, навсегда лишив способности говорить. К тому же ни для кого из обитательниц пансиона "Эдельвейс" не было тайной, что любую из них в любую минуту могут попросту "убрать". Этот термин подразумевал "исчезновение" - столь же полное, сколь бесшумное. И тем не менее, как ни тщательно оберегала своих пансионерок мать Маргарита от сношений с внешним миром, связь с ним существовала. В один прекрасный день пришло кое-что и для Вилмы от ее старшей сестры Эрны, о судьбе которой уже несколько лет Вилма ничего не знала. Вскоре после войны Эрна бесследно исчезла; прошел слух, будто ей удалось вернуться на родину; потом передавали, что она подверглась преследованию со стороны эмигрантских главарей. И, наконец, говорили, что Эрну "убрали". Весточка от сестры обрадовала и вместе с тем испугала Вилму. Опасность попасться на такой связи могла стоить Вилме очень дорого. И все же она так же тайно ответила сестре. Тогда Эрна сообщила, что бывшие борцы сопротивления намерены спасти Ингу Селга из лап матери Маргариты и переправить в Советский Союз. Это было необходимо сделать, чтобы угрозами Инге не могли шантажировать Карлиса Силса. Вилму больно кололо то, что родная сестра, проявляя заботу об Инге Селга, ни словом не обмолвилась о самой Вилме, подвергающейся страданиям и унижениям в плену у матери Маргариты и могущей в любую минуту оказаться "убранной". Почему Эрну не беспокоит судьба младшей сестры?.. Несмотря на страстное желание самой вырваться из школы, Вилма ответила: она сделает все что может для спасения подруги.
Вилма подозревала горничную Магду в том, что та приставлена к ней матерью Маргаритой. Магда - забитое существо, взятое из лагеря "217" Арвидом Квэпом для работы у него в доме. Когда Квэп куда-то исчез, она появилась в школе и делала самую грязную работу, пока ее не заменили Вилмой. Наблюдая Магду, Вилма пришла к заключению: одного того обстоятельства, что с приходом "штрафной" Вилмы Магда избавилась от тяжелых и унизительных работ, достаточно, чтобы сделать Магду преданной матери Маргарите. Почти все пансионерки поглядывали с опаской на эту сильную крестьянскую девушку со взглядом, всегда опущенным к земле, с написанной на лице неприязнью, которую Магда, казалось, питала ко всем окружающим. Когда однажды Магда заговорила с нею, Вилма не разомкнула губ, боясь провокации. Ее охватил настоящий ужас, когда в присутствии Магды Инга сказала Вилме:
- Сегодня ночью я приду к тебе. Нужно поговорить.
Ночью в каморку, где стояли койки Вилмы и Магды, пришла Инга и, не таясь от Магды, рассказала Вилме о плане побега, выработанном на воле Эрной и ее друзьями. Вилма слушала, словно это ее не касалось. Она боялась Магды. Инга не добилась от нее ни "да", ни "нет" на свою просьбу о помощи. На другой день, улучив момент, Вилма спросила Ингу:
- А Эрна знает, что ты открылась Магде?
- Нет.
- Ты сделала это сама?
- Да.
- Тогда Эрна должна переменить план: Магда нас предаст.
Вилма была уверена: мать Маргарита уже знает от Магды все. Каково же было ее изумление, когда от Эрны пришел приказ: "слушаться Ингу". Но даже доверие старшей сестре не могло убить сомнений Вилмы. Понадобилось в одну из последующих ночей из уст самой Магды услышать историю этой девушки, чтобы понять: она вовсе не тупа и далеко не так забита, как хочет казаться. Далеко не всякая из обучающихся в школе "Эдельвейс" искусству маскировки сумела бы так ловко и так долго носить маску полуидиотки, не разгаданную ни Квэпом, ни хитрой и властной Маргаритой.
- ...Ты понимаешь, - неторопливо шептала Магда в самое ухо притаившейся Вилме, - если бы Квэпа не услали в Россию, я бы его убила, - и заметив, как отпрянула от нее Вилма, повторила: - Да, я бы его зарезала... Очень трудно сделать это, если думаешь, что ты одна, что только тебе невмоготу все это... Но право, еще малость - и я бы его зарезала! Ночью. В постели... И нож был готов. Я наточила его, как бритву...
Вилма молчала, несмотря на то, что ей, как никому другому в этом доме, хотелось говорить. Недаром ее учили в этой же самой школе не доверять никому, не откровенничать ни с кем, не отпускать вожжи сдержанности никогда. Только, если требовали условия конспирации, следовало делать вид, будто доверяешь; откровенничать так, чтобы никто не догадался о том, что ты скрываешь.
Ни одно из этих правил не подходило сейчас. Игра с Магдой была не нужна. И тем не менее Вилма молчала. Слушала и молчали. Магде так и не удалось развязать ей язык.
32. ИЕЗУИТЫ И ИНГА
Епископ Ланцанс был не в духе. У него произошло неприятное объяснение с редактором эмигрантского листка "Перконкруст", отказавшегося выполнить директиву Центрального совета. Редактору предложили опубликовать серию статей, якобы пересказывающих материалы следствия по делу Круминьша, произведенного советскими властями в Латвии. Предполагалось рассказать "перемещенным", как, якобы застигнутые на месте подготовки антисоветской диверсии, Круминьш и Силс были подвергнуты пытке и дали согласие подписать заявление о добровольной явке советским властям. Затем в "Перконкрусте" должны были быть описаны "ужасы" Советской Латвии, где "как каторжными пришлось работать Круминьшу и Силсу. Наконец - последний акт драмы: "предательский арест несчастного Круминьша". Ланцанс был удивлен и раздосадован отказом редактора "участвовать в подобной гнусности". Слово за слово - "этот субъект" договорился до того, что считает свою прежнюю деятельность на ниве эмигрантской журналистики политической ошибкой, покидает пост редактора "Перконкруста" и уезжает. Куда? Это его личное дело! Он никому не обязан отчетом... Вот уж поистине "громовой крест" загорелся в небе над головою епископа! Если редактор займется разоблачениями, то солоно придется всем им - деятелям Центрального совета. Нужно помешать редактору бежать. Хотя бы для этого пришлось... убить!.. Такое решение нисколько не противоречило морали Иисуса. Разумеется, в "Compendium'e"3 Эскобара, в "Medulla"4 Бузенбаума, или в "Нравственной теологии" Лаймана - альфе и омеге иезуитского пробабилизма5 - не содержится прямого указания на дозволенность убийства как такового. "Конституция" "роты" Христовой так же христианна, как статут любого другого католического ордена. Но в том-то и заключается превосходство Ордена, созданного Игнатием Лойолой, над всеми другими отрядами воинствующего католицизма, что в руках ученых толкователей нормы морали стали удобным орудием, вместо того чтобы сковать волю последователей святого Игнатия. Пробабилизм, лежащий в основе чисто талмудического толкования законов теологии и правил человеческого общежития, поставил иезуитов не только выше нетерпимости всех других религий, но и выше ригоризма6 всех других отрядов римско-католической церкви. Искусное пользование тем, что отцы-иезуиты назвали restitutio mentalis - тайной оговоркой и двусмысленностью, позволяет члену ордена, не впадая в грех, совершать такие дела, которые "невежественная толпа", может быть, и примет за преступление, но в которых духовник-иезуит не обнаружит признаков смертного греха. Убивая тех, кто стоял на пути к торжеству Ордена, Ланцанс не боялся бремени греха. Торжество Ордена - это торжество бога, ибо Орден - это папский Рим, папский Рим - это самая церковь, а церковь - это сам бог. Таким образом, вопрос о законности или незаконности убийства редактора, мысленно уже убитого Ланцансом, даже не возникал.
Мысли епископа были заняты предстоящей поездкой в пансион "Эдельвейс". Путешествие не вызывало радости. Уже одно название "Эдельвейс" напоминало Ланцансу о неудаче его давнишнего проекта учреждения женской роты Ордена. Провинциал Ордена понял мысль Ланцанса: кто же, как не тайные иезуитки, мог рассчитывать на проникновение в поры общества, недоступные мужской части Ордена?! Но генерал Ордена отклонил проект. Принимая Ланцанса, отец-адмонитор от имени генерала напомнил о том, что сам святой Игнатий отнес женщин к категории, для которой навсегда закрыт доступ в ряды Ордена.
- Вы не могли забыть, брат мой, - внушительно сказал Ланцансу отец-адмонитор, - кого, по наитию самого Иисуса - патрона нашего общества, святой Игнатий признал непригодными для принятия в Общество: всех, принадлежащих к еретическим общинам, осужденных за заблуждения в вере, монахов-отшельников, слабоумных и, наконец, всех лиц, по тем или иным причинам не могущих быть рукоположенными в сан священника, а значит, и женщин.
Мнение иерархов было ясно: Орден должен был оставаться мужским, несмотря на великие услуги, оказанные Лойоле его подругой Изабеллой Розер. Игнатий был уже стар и относился с безразличием к прекрасному полу, когда Изабелла пожелала создать женскую конгрегацию иезуиток. Иначе вся история Ордена пошла бы другим путем, и могущество Общества Иисуса превратилось бы в могущество державы - единственной и неоспоримой.
Ланцанс счел за благо удержать про себя доводы в пользу допущения женщин в Общество Иисуса. По его мнению, рано или поздно это должно будет произойти.
Перспектива нынешней поездки в "Эдельвейс" не способствовала хорошему расположению духа епископа. Новая идея, которую он, с благословения Ордена, подал Центральному совету, принесла ему много хлопот. По его мысли, школа шпионажа для прибалтов должна была специализироваться на том, что монсиньор Беллини из папской коллегии pro Russia7 удачно наименовал "Карой десницы господней"! Именно так и следовало бы назвать это заведение: "Обитель десницы господней". Обучающиеся в обители молодые люди, как ангелы-мстители, посланные небом, должны обрушиваться в СССР на того, кто приговорен провидением, то есть Центральным советом.
Явившись в "Эдельвейс", будущую "Обитель десницы господней", Ланцанс внимательно выслушал аттестацию каждой слушательницы из уст матери Маргариты. После этого ему предстояло поговорить с отобранными кандидатками в "персты господни". Беседовал он с глазу на глаз, как на исповеди, уясняя себе пригодность девиц для работы террористок. Быть разведчицей, пропагандисткой, даже диверсанткой - одно. Стать террористкой, способной, не щадя себя, уничтожить указанную жертву, - совсем другое дело.
Дошла очередь и до Инги Селга. Она была такою же окатоличенной лютеранкой, как и многие юноши и девушки, оставшиеся на чужбине. Было время, когда ей казалось совершенно безразличным называться лютеранкой или католичкой. Кто в ее годы способен проанализировать собственные данные, дать точную характеристику своему характеру и душевным качествам! А случилось так, что в руках опытных ловцов душ - иезуитов, Инга сделалась отличным материалом для лепки фанатичной приверженки Рима. Такая молодежь из числа прибалтов особенно охотно использовалась Орденом, в былое время не имевшем в Латвии иного распространения, как только в пределах Латгалии, а в Эстонии и вовсе никакого. С этими неофитами Римская курия связывала большие надежды, и не было ничего удивительного, что Ланцанс уделял им особенное внимание.
Путь Инги в лоне католической церкви оказался нелегким. Прямая и честная, податливая в своих симпатиях, но твердая в привычках, Инга довольно скоро увидела пропасть, лежащую между словами и делами ее духовных пастырей, и почувствовала свое нравственное превосходство над теми, кто хотел ею руководить. Оставаясь верующей, она не питала к духовным представителям католицизма ничего, кроме иронической неприязни. Она никогда не выказывала признаков открытого бунта, но была очень далека от слепого преклонения перед сутаной - в ней текла кровь многих поколений предков лютеран. Чем больше она читала из истории церкви и иезуитизма, тем критичней настраивался ее ум.
33. IUS GLADII8
Инга сидела перед Ланцансом, выпрямившись на стуле посреди кабинета матери Маргариты. Епископ восседал за столом начальницы, по привычке перебирая нервными пальцами все, что на этом столе стояло и лежало. В отличие от обычной манеры иезуитов разговаривать опустив глаза, на этот раз взгляд епископа внимательно следил за выражением лица Инги, он старался отгадать в ней те душевные свойства, какие казались ему необходимыми для будущих "перстов господних". Церковное воспитание должно было развить в девице религиозный фанатизм и безоговорочную преданность церкви - это были качества положительные; обладающих ими людей легче посылать на смерть, чем трезво мыслящих на простой экзамен математики. Но если, не дай бог, прежние воспитатели-иезуиты развили в ученице фанатизм до степени истерической экзальтированности, то такая особа становилась уже непригодна - холодность ума столь же необходима террористке, как пламенность сердца.
В школьной характеристике Инги не было ничего, возбуждающего сомнения в послушании и искренности. Но иезуит привык улавливать в исповедальне малейшие интонации кающихся. Хотя Инга и сидела степенно, отвечала точно и смело встречала взгляд епископа, - в ней было что-то, что ему не нравилось. По характеристике пансиона девица Селга была умна, хорошо воспринимала преподаваемые предметы - топографию, химию отравляющих веществ, историю, географию и этнографию СССР; лучше многих своих коллег владела языками, в том числе и русским; сдала испытания по гимнастике и верховой езде и научилась хорошо стрелять. В части предметов женского обихода: умела хорошо одеваться, держать себя в любом обществе - от рабочей среды до аристократической; хорошо готовила, шила; в случае надобности могла играть роль барыни или прислуги и, наконец, была неплохо осведомлена в вопросах католической теологии и философии.
Кручинин поймал себя на том, что перестал слушать Грачика. Мысли его текли по собственному руслу размышлений, никогда не надоедавших потому, что он никогда не слышал на них удовлетворительного ответа.
30. КРУЧИНИН ВСПОМИНАЕТ ЯЛТУ И СИРЕНЬ
Грачик заметил, что Кручинин его плохо слушает, а может быть, и вовсе не слышит, погруженный в свои мысли. Они шагали по камням, истертым многими поколениями на протяжении многих веков. На смену деревянным сабо тех, кто клал эти камни, пришли железные сапоги тевтонов, их сменили башмаки немецких купцов, потом по ним застучали ботфорты петровских полков, а там снова подкованные каблуки немцев. И так без конца, сменяя друг друга, шаркали по граниту ноги людей, звенели шпоры и стучали конские копыта, колеса торговых фур и артиллерийских орудий, пока, наконец, не вернулись сюда законные хозяева - потомки тех, кто клал эти камни, - свободные сыны Латвийской земли...
Незаметно для себя друзья вышли на набережную. Левый берег Даугавы только угадывался. Над рекой повисла черная решетка Болдемарского моста с заключенными в нее шарами фонарей. Минутами под лучами автомобильных фар фермы моста делались невыносимо яркими, но тут же снова превращались только в черное плетение над фонарями. Вдали, словно нарочно подсвеченный, виднелся высокий рангоут парусника. Вода под откосом набережной, под мостом и на всем протяжении между мостом и парусником казалась обманчиво мертвой. Только там, куда ложились узкие мечи света, можно было видеть ее движение в порывах ветра, тянувшего с моря.
На паруснике отбили склянки. Грачик вздрогнул, словно разбуженный ими, и взял под руку Кручинина, тоже в задумчивости склонившегося над парапетом набережной.
- Пойдемте, какой ветрило! - но Кручинин отвел его руку и молча отрицательно покачал головой. Он радовался ветру и подставлял ему лицо. Чем быстрее было движение встречного воздуха, тем полнее Кручинин чувствовал жизнь, свою силу и волю к движению. Ощущение жизни вливалось в него через каждую пору, подвергавшуюся ударам ветра. А если еще к ветру да дождь, чтобы его прохладные струи били в лицо, заставляя зажмуриваться, ну, тогда уж совсем хорошо! Тогда руки в карманы, шляпу на лоб и, наклонившись вперед, - навстречу холодному душу!.. Чудесно!
Грачик потянул Кручинина за рукав.
- Глупый климат! - проговорил он, зябко поводя плечами. - Нужно обладать вашим мужеством, чтобы предпочесть это царство капризов погоды сочинскому солнцу, пальмам, морю...
- Мне не по нутру краски юга, - с напускной серьезностью ответил Кручинин, - Ван-Гоговская резкость: синее-синее, зеленое-зеленое, а уж желтое, так желтее не бывает. В Крыму - все вдвое мягче, и то, помню, вхожу как-то летом во внутренний дворик какого-то дворца: стены белые-белые, а на их фоне цветы - целая куртина, уж такие алые, что кумач перед ними - муть.
- Разве плохо? - улыбнулся Грачик. - Для кисти - раздолье.
- Не люблю.
- Вы, может быть, и Сарьяна не любите?
- Не люблю, - решительно подтвердил Кручинин. - И нисколько не стесняюсь сказать. А вот увидел я на выставке марину2 какого-то латышского художника: сумерки на берегу Рижского залива. Такая мягкость, такое... такое... - Кручинин покрутил рукой в воздухе, не находя нужного слова, одним словом, чертовски позавидовал художнику, увидевшему эти светло-сиреневые сумерки, это удивительное небо. Захотелось попробовать самому. Вот и примчался сюда.
- А я-то думал... - начал было Грачик и осекся.
- Помнишь, на чем мы с тобой познакомились? - не обратив внимания на его реплику, хоть и понял ее смысл, спросил Кручинин: - Это были такие лирические березки, каких я, кажется, больше никогда не видел. Мне так и не удалось передать девственную нежность этих тонких-тонких гибких невест русского леса.
- А помните старый погост с покосившимися крестами?.. Я ведь так и не поверил тогда, что вы написали все это по памяти...
Грачик развел было руки. Ему захотелось крепко обнять этого человека такого близкого, милого и такого неисчерпаемо богатого тем, что крупицу за крупицей он отдает Грачику. Но молодой человек тут же смутился своего порыва. А Кручинин, хоть и понял все, сделал вид, будто ничего не видел.
Грачик, прощаясь, протянул руку. Не выпуская ее из своей, Кручинин сказал:
- Тебе - на край света, а трамваи - уже бай-бай. Идем ко мне.
Идти на дальний край Задвинья было действительно довольно тоскливо. Грачик готов был согласиться на предложение Кручинина, как вдруг новая мысль мелькнула у него.
- И все-таки лучше ко мне. Вместе. А?
- Люблю ходить, - ответил Кручинин, - но не без смысла.
- У вас нет инструмента, - с сожалением проговорил Грачик.
- Тогда идет!.. Соблазнил!.. - оживляясь, воскликнул Кручинин и широко зашагал по направлению к мосту. - Помню как-то, еще в далекие гимназические времена, мы целой компанией готовились к выпускным экзаменам. И экзамен-то предстоял глупейший: закон божий. Потому и собрались целой группой, что никто в течение года не давал себе труда заглядывать в катехизис Филарета, который предстояло сдать. А в компании-то можно было кое-чего поднабраться: с миру по нитке... Так вот, бродили по Ялте от скамейки к скамейке, присаживались, как воробьи, и по очереди читали филаретово творчество. А на дворе - крымское лето в расцвете: сирень, соловьи, море. Главное - море... - При этих словах Кручинин обернулся и мечтательно посмотрел туда, где за темной далью реки должно было быть море. Но моря не было видно. Разве только по холодному дыханию можно было догадаться о его близости. Кручинин вздохнул, отвернулся и, шагая в ногу с Грачиком, продолжал: - Одним словом, не Филаретом бы тогда заниматься!.. Пробродили почти всю ночь; отоспаться бы перед экзаменом, а один товарищ и предложи: "Айда ко мне - у меня инструмент..." И не то, чтобы мы были особенными меломанами, но предложивший был настоящий музыкант. Так под его рояль до утра и просидели. И никто носом не клевал. Не знаю, что уж это: молодость, сирень или соловьи? А может быть, море?.. Да, именно - море. Удивительная штука море!.. Вот седые виски и столько всего в жизни перевидано... А говорю о пустяках, о юношеских мечтаниях, какие держали нас в плену именно тогда, когда была гимназия, сирень, море и этот самый чертов Филарет, и сильнее всего - море. То, юношеское море...
- А разве оно не осталось тем же?
- Нет, теперь оно другое.
- Это же чистой воды кантианство! - удивленно воскликнул Грачик.
- Ну, ты, братец, не бросайся словами... Утверждаю: море стало другим.
- Для вас!
- Конечно, для меня. Мое море стало другим, хоть оно и сохранило прежнюю силу воздействия на меня, непреодолимую силу влечения к мечте.
- Мечты ваши стали другими, вот и море - другое, - тоном резонера заключил Грачик.
- Мечты?.. Конечно, другие... - подумав, согласился Кручинин. - А впрочем, кто их знает: может быть, и не очень другие? Все так же, как прежде, тянет в даль, в неизведанное. Так же, как прежде... Разве что даль - другая?.. - Промчавшаяся по улице колонна грузовиков заставила Кручинина замолчать. Он болезненно поморщился: этот грохот так не шел к его воспоминаниям и к тишине, охватившей сонный город. Но вот стук машин исчез там, куда убегала лента дороги на Елгаву; растаяло синее облако зловонного дыма. Ночь снова вошла в свои права. И словно его никто не перебивал, Кручинин продолжал: - При виде моря меня, как в юности, тянет в новые края, в невиданные страны. И чувствую я себя снова молодым... Море, как очень хорошая, бодрая, заражающая жизнелюбием книга...
- Что, что, а уж "заражающие" книги у нас стараются издавать.
- Крыловский квартет тоже старался играть, - сердито отпарировал Кручинин. - Помню, уже в зрелые годы, сидя в промозглом Питере, я читал Грина... Вот настоящий мечтатель! Меня сердит, когда гриниаду называют гриновщиной. И я скорблю о том, что эта прекрасная традиция мечтательного странствия в приключениях не имеет у нас своих продолжателей. Кто-то назвал гриниаду литературой без флага, то есть без адреса, без отчизны. Пошлая, приспособленческая ерунда! Флаг Грина - мечта... Это целиком наш жанр, по-настоящему оптимистический, зовущий юность в прекрасную даль открытий. Мечта о несбыточном? Разве это плохо?.. Думаю вот о Грине, и вспоминается мне юность, и соловьи, и сирень, и море... - Кручинин безнадежно махнул рукой. - И чего ради?..
- Сирень, разумеется, уже отошла, - со смешком сказал Грачик. Соловьев уже нету. А молодость еще с вами.
Грачик ласково обнял его за плечи. Их каблуки дружно стучали по гранитным брускам мостовой. Шли и молчали. Было уже совсем поздно, когда приблизились к домику с палисадником. Выходившие на улицу окна были темны, как и дома во всем Задвинье. Грачик толкнул калитку и отомкнул дверь надворного флигелька - ветхого строения в три окошечка. Стены его были заплетены хмелем, и хорошо различимый даже в ночном сумраке табак стеною поднимался до подоконников. Единственной роскошью скромной обстановки внутри дома был старый-престарый рояль прямострунка.
Когда Грачик потянулся было к выключателю, Кручинин удержал его руку.
- Сыграй, - он кивнул в сторону инструмента.
Грачик сел за рояль. Звук рояля был похож на вибрирующий звон чембалы. Кручинин засмеялся, но тут же сказал взволнованно:
- Играй, играй! Это хорошо...
Он с ногами забрался в старое кресло в самом темном углу комнаты. Прикрыл глаза ладонью и слушал, отдавшись спокойному течению монотонных и в то же время таких разнообразных вариаций Баха. Да, да, именно на этом старом рояле, в этом дряхлом домике на окраине седой Риги и нужно было слушать такое. За Бахом - Моцарт и еще что-то столь же старое, чего Кручинин не знал. Грачик остановился в нерешительности, отыскивая в памяти еще что-нибудь подходящее, но Кручинин тихо, с несвойственной ему неуверенностью, подсказал:
- Что-нибудь... наше...
Грачик снова положил пальцы на клавиши. Странно зазвучал Скрябин в жалобных вибрациях старого инструмента...
- А ведь завтра - экзамен... - неожиданно проговорил Кручинин и рассмеялся. - Правда, не Филарет, но нужно бы часок вздремнуть.
Грачик подошел к окошку и толкнул раму. Прохладный воздух просочился сквозь стену табака, насыщаясь его ароматом, и наполнил комнату. Над крышей соседнего дома розовело небо. В комнате быстро посвежело, и казалось, этот свет съедал следы дрожания ветхих струн.
Друзья молча приготовили себе постели и так же в молчании улеглись. Каждый со своими мыслями: у Кручинина больше о том, что было, у Грачика - о том, что будет.
31. ПЛАН ЭРНЫ КЛИНТ
Вилму наказали тем, что вернули в пансион "Эдельвейс", откуда прежде исключили за неспособность к языкам. Но теперь она была там не слушательницей, а прислугой на самых грязных работах, какие только могла придумать для нее начальница школы - мать Маргарита. Одним из ограничений, наложенных на Вилму, было молчание: если Вилму поймают на том, что она сказала кому-нибудь хотя бы слово, то мать Маргарита найдет способ сделать ее немой. И Вилма знала, что эта женщина действительно приведет свою угрозу в исполнение, хотя бы для этого понадобилось изуродовать девушку, навсегда лишив способности говорить. К тому же ни для кого из обитательниц пансиона "Эдельвейс" не было тайной, что любую из них в любую минуту могут попросту "убрать". Этот термин подразумевал "исчезновение" - столь же полное, сколь бесшумное. И тем не менее, как ни тщательно оберегала своих пансионерок мать Маргарита от сношений с внешним миром, связь с ним существовала. В один прекрасный день пришло кое-что и для Вилмы от ее старшей сестры Эрны, о судьбе которой уже несколько лет Вилма ничего не знала. Вскоре после войны Эрна бесследно исчезла; прошел слух, будто ей удалось вернуться на родину; потом передавали, что она подверглась преследованию со стороны эмигрантских главарей. И, наконец, говорили, что Эрну "убрали". Весточка от сестры обрадовала и вместе с тем испугала Вилму. Опасность попасться на такой связи могла стоить Вилме очень дорого. И все же она так же тайно ответила сестре. Тогда Эрна сообщила, что бывшие борцы сопротивления намерены спасти Ингу Селга из лап матери Маргариты и переправить в Советский Союз. Это было необходимо сделать, чтобы угрозами Инге не могли шантажировать Карлиса Силса. Вилму больно кололо то, что родная сестра, проявляя заботу об Инге Селга, ни словом не обмолвилась о самой Вилме, подвергающейся страданиям и унижениям в плену у матери Маргариты и могущей в любую минуту оказаться "убранной". Почему Эрну не беспокоит судьба младшей сестры?.. Несмотря на страстное желание самой вырваться из школы, Вилма ответила: она сделает все что может для спасения подруги.
Вилма подозревала горничную Магду в том, что та приставлена к ней матерью Маргаритой. Магда - забитое существо, взятое из лагеря "217" Арвидом Квэпом для работы у него в доме. Когда Квэп куда-то исчез, она появилась в школе и делала самую грязную работу, пока ее не заменили Вилмой. Наблюдая Магду, Вилма пришла к заключению: одного того обстоятельства, что с приходом "штрафной" Вилмы Магда избавилась от тяжелых и унизительных работ, достаточно, чтобы сделать Магду преданной матери Маргарите. Почти все пансионерки поглядывали с опаской на эту сильную крестьянскую девушку со взглядом, всегда опущенным к земле, с написанной на лице неприязнью, которую Магда, казалось, питала ко всем окружающим. Когда однажды Магда заговорила с нею, Вилма не разомкнула губ, боясь провокации. Ее охватил настоящий ужас, когда в присутствии Магды Инга сказала Вилме:
- Сегодня ночью я приду к тебе. Нужно поговорить.
Ночью в каморку, где стояли койки Вилмы и Магды, пришла Инга и, не таясь от Магды, рассказала Вилме о плане побега, выработанном на воле Эрной и ее друзьями. Вилма слушала, словно это ее не касалось. Она боялась Магды. Инга не добилась от нее ни "да", ни "нет" на свою просьбу о помощи. На другой день, улучив момент, Вилма спросила Ингу:
- А Эрна знает, что ты открылась Магде?
- Нет.
- Ты сделала это сама?
- Да.
- Тогда Эрна должна переменить план: Магда нас предаст.
Вилма была уверена: мать Маргарита уже знает от Магды все. Каково же было ее изумление, когда от Эрны пришел приказ: "слушаться Ингу". Но даже доверие старшей сестре не могло убить сомнений Вилмы. Понадобилось в одну из последующих ночей из уст самой Магды услышать историю этой девушки, чтобы понять: она вовсе не тупа и далеко не так забита, как хочет казаться. Далеко не всякая из обучающихся в школе "Эдельвейс" искусству маскировки сумела бы так ловко и так долго носить маску полуидиотки, не разгаданную ни Квэпом, ни хитрой и властной Маргаритой.
- ...Ты понимаешь, - неторопливо шептала Магда в самое ухо притаившейся Вилме, - если бы Квэпа не услали в Россию, я бы его убила, - и заметив, как отпрянула от нее Вилма, повторила: - Да, я бы его зарезала... Очень трудно сделать это, если думаешь, что ты одна, что только тебе невмоготу все это... Но право, еще малость - и я бы его зарезала! Ночью. В постели... И нож был готов. Я наточила его, как бритву...
Вилма молчала, несмотря на то, что ей, как никому другому в этом доме, хотелось говорить. Недаром ее учили в этой же самой школе не доверять никому, не откровенничать ни с кем, не отпускать вожжи сдержанности никогда. Только, если требовали условия конспирации, следовало делать вид, будто доверяешь; откровенничать так, чтобы никто не догадался о том, что ты скрываешь.
Ни одно из этих правил не подходило сейчас. Игра с Магдой была не нужна. И тем не менее Вилма молчала. Слушала и молчали. Магде так и не удалось развязать ей язык.
32. ИЕЗУИТЫ И ИНГА
Епископ Ланцанс был не в духе. У него произошло неприятное объяснение с редактором эмигрантского листка "Перконкруст", отказавшегося выполнить директиву Центрального совета. Редактору предложили опубликовать серию статей, якобы пересказывающих материалы следствия по делу Круминьша, произведенного советскими властями в Латвии. Предполагалось рассказать "перемещенным", как, якобы застигнутые на месте подготовки антисоветской диверсии, Круминьш и Силс были подвергнуты пытке и дали согласие подписать заявление о добровольной явке советским властям. Затем в "Перконкрусте" должны были быть описаны "ужасы" Советской Латвии, где "как каторжными пришлось работать Круминьшу и Силсу. Наконец - последний акт драмы: "предательский арест несчастного Круминьша". Ланцанс был удивлен и раздосадован отказом редактора "участвовать в подобной гнусности". Слово за слово - "этот субъект" договорился до того, что считает свою прежнюю деятельность на ниве эмигрантской журналистики политической ошибкой, покидает пост редактора "Перконкруста" и уезжает. Куда? Это его личное дело! Он никому не обязан отчетом... Вот уж поистине "громовой крест" загорелся в небе над головою епископа! Если редактор займется разоблачениями, то солоно придется всем им - деятелям Центрального совета. Нужно помешать редактору бежать. Хотя бы для этого пришлось... убить!.. Такое решение нисколько не противоречило морали Иисуса. Разумеется, в "Compendium'e"3 Эскобара, в "Medulla"4 Бузенбаума, или в "Нравственной теологии" Лаймана - альфе и омеге иезуитского пробабилизма5 - не содержится прямого указания на дозволенность убийства как такового. "Конституция" "роты" Христовой так же христианна, как статут любого другого католического ордена. Но в том-то и заключается превосходство Ордена, созданного Игнатием Лойолой, над всеми другими отрядами воинствующего католицизма, что в руках ученых толкователей нормы морали стали удобным орудием, вместо того чтобы сковать волю последователей святого Игнатия. Пробабилизм, лежащий в основе чисто талмудического толкования законов теологии и правил человеческого общежития, поставил иезуитов не только выше нетерпимости всех других религий, но и выше ригоризма6 всех других отрядов римско-католической церкви. Искусное пользование тем, что отцы-иезуиты назвали restitutio mentalis - тайной оговоркой и двусмысленностью, позволяет члену ордена, не впадая в грех, совершать такие дела, которые "невежественная толпа", может быть, и примет за преступление, но в которых духовник-иезуит не обнаружит признаков смертного греха. Убивая тех, кто стоял на пути к торжеству Ордена, Ланцанс не боялся бремени греха. Торжество Ордена - это торжество бога, ибо Орден - это папский Рим, папский Рим - это самая церковь, а церковь - это сам бог. Таким образом, вопрос о законности или незаконности убийства редактора, мысленно уже убитого Ланцансом, даже не возникал.
Мысли епископа были заняты предстоящей поездкой в пансион "Эдельвейс". Путешествие не вызывало радости. Уже одно название "Эдельвейс" напоминало Ланцансу о неудаче его давнишнего проекта учреждения женской роты Ордена. Провинциал Ордена понял мысль Ланцанса: кто же, как не тайные иезуитки, мог рассчитывать на проникновение в поры общества, недоступные мужской части Ордена?! Но генерал Ордена отклонил проект. Принимая Ланцанса, отец-адмонитор от имени генерала напомнил о том, что сам святой Игнатий отнес женщин к категории, для которой навсегда закрыт доступ в ряды Ордена.
- Вы не могли забыть, брат мой, - внушительно сказал Ланцансу отец-адмонитор, - кого, по наитию самого Иисуса - патрона нашего общества, святой Игнатий признал непригодными для принятия в Общество: всех, принадлежащих к еретическим общинам, осужденных за заблуждения в вере, монахов-отшельников, слабоумных и, наконец, всех лиц, по тем или иным причинам не могущих быть рукоположенными в сан священника, а значит, и женщин.
Мнение иерархов было ясно: Орден должен был оставаться мужским, несмотря на великие услуги, оказанные Лойоле его подругой Изабеллой Розер. Игнатий был уже стар и относился с безразличием к прекрасному полу, когда Изабелла пожелала создать женскую конгрегацию иезуиток. Иначе вся история Ордена пошла бы другим путем, и могущество Общества Иисуса превратилось бы в могущество державы - единственной и неоспоримой.
Ланцанс счел за благо удержать про себя доводы в пользу допущения женщин в Общество Иисуса. По его мнению, рано или поздно это должно будет произойти.
Перспектива нынешней поездки в "Эдельвейс" не способствовала хорошему расположению духа епископа. Новая идея, которую он, с благословения Ордена, подал Центральному совету, принесла ему много хлопот. По его мысли, школа шпионажа для прибалтов должна была специализироваться на том, что монсиньор Беллини из папской коллегии pro Russia7 удачно наименовал "Карой десницы господней"! Именно так и следовало бы назвать это заведение: "Обитель десницы господней". Обучающиеся в обители молодые люди, как ангелы-мстители, посланные небом, должны обрушиваться в СССР на того, кто приговорен провидением, то есть Центральным советом.
Явившись в "Эдельвейс", будущую "Обитель десницы господней", Ланцанс внимательно выслушал аттестацию каждой слушательницы из уст матери Маргариты. После этого ему предстояло поговорить с отобранными кандидатками в "персты господни". Беседовал он с глазу на глаз, как на исповеди, уясняя себе пригодность девиц для работы террористок. Быть разведчицей, пропагандисткой, даже диверсанткой - одно. Стать террористкой, способной, не щадя себя, уничтожить указанную жертву, - совсем другое дело.
Дошла очередь и до Инги Селга. Она была такою же окатоличенной лютеранкой, как и многие юноши и девушки, оставшиеся на чужбине. Было время, когда ей казалось совершенно безразличным называться лютеранкой или католичкой. Кто в ее годы способен проанализировать собственные данные, дать точную характеристику своему характеру и душевным качествам! А случилось так, что в руках опытных ловцов душ - иезуитов, Инга сделалась отличным материалом для лепки фанатичной приверженки Рима. Такая молодежь из числа прибалтов особенно охотно использовалась Орденом, в былое время не имевшем в Латвии иного распространения, как только в пределах Латгалии, а в Эстонии и вовсе никакого. С этими неофитами Римская курия связывала большие надежды, и не было ничего удивительного, что Ланцанс уделял им особенное внимание.
Путь Инги в лоне католической церкви оказался нелегким. Прямая и честная, податливая в своих симпатиях, но твердая в привычках, Инга довольно скоро увидела пропасть, лежащую между словами и делами ее духовных пастырей, и почувствовала свое нравственное превосходство над теми, кто хотел ею руководить. Оставаясь верующей, она не питала к духовным представителям католицизма ничего, кроме иронической неприязни. Она никогда не выказывала признаков открытого бунта, но была очень далека от слепого преклонения перед сутаной - в ней текла кровь многих поколений предков лютеран. Чем больше она читала из истории церкви и иезуитизма, тем критичней настраивался ее ум.
33. IUS GLADII8
Инга сидела перед Ланцансом, выпрямившись на стуле посреди кабинета матери Маргариты. Епископ восседал за столом начальницы, по привычке перебирая нервными пальцами все, что на этом столе стояло и лежало. В отличие от обычной манеры иезуитов разговаривать опустив глаза, на этот раз взгляд епископа внимательно следил за выражением лица Инги, он старался отгадать в ней те душевные свойства, какие казались ему необходимыми для будущих "перстов господних". Церковное воспитание должно было развить в девице религиозный фанатизм и безоговорочную преданность церкви - это были качества положительные; обладающих ими людей легче посылать на смерть, чем трезво мыслящих на простой экзамен математики. Но если, не дай бог, прежние воспитатели-иезуиты развили в ученице фанатизм до степени истерической экзальтированности, то такая особа становилась уже непригодна - холодность ума столь же необходима террористке, как пламенность сердца.
В школьной характеристике Инги не было ничего, возбуждающего сомнения в послушании и искренности. Но иезуит привык улавливать в исповедальне малейшие интонации кающихся. Хотя Инга и сидела степенно, отвечала точно и смело встречала взгляд епископа, - в ней было что-то, что ему не нравилось. По характеристике пансиона девица Селга была умна, хорошо воспринимала преподаваемые предметы - топографию, химию отравляющих веществ, историю, географию и этнографию СССР; лучше многих своих коллег владела языками, в том числе и русским; сдала испытания по гимнастике и верховой езде и научилась хорошо стрелять. В части предметов женского обихода: умела хорошо одеваться, держать себя в любом обществе - от рабочей среды до аристократической; хорошо готовила, шила; в случае надобности могла играть роль барыни или прислуги и, наконец, была неплохо осведомлена в вопросах католической теологии и философии.