- Вы не понимаете... Если бы я... не устранила ее, он убил бы меня... Я же знала: он хотел, чтобы она была... вместо меня... Понимаете? Чтобы... вместо меня она...
   - Можете не договаривать, - прервал ее председатель.
   - А я должна договорить, чтобы вы поняли: он убил бы меня, а потом все равно убил бы и ее. Ведь она не сумела бы спасти его. А я могла... могла помочь ему. Поймите ж! - Линда умоляюще протянула руки к судьям.
   Председатель быстро спросил ее:
   - Что же все-таки руководило вами: желание спасти себя или его?
   - Себя и его, - ответила она после минуты смущения.
   - Себя, то есть вас, - с этими словами судья указал на Линду.
   - Да, - жалобно проговорила она.
   - И его? - неожиданно быстро спросил председатель, указывая на Квэпа.
   - Конечно, - так же жалобно ответила Линда...
   Только тут она поняла, что теперь Квэп опознан. Опознан ею самой. Линда уронила голову на руки и разрыдалась.
   97. ШИНЕЛЬ БУДРАЙТИСА И ВАНДА ТВАРДОВСКАЯ
   Наблюдая Квэпа в течение всего судебного заседания, Крауш решил, что сила сопротивления преступника иссякает и наступило время для нанесения ему последних ударов. Сидевший в публике Грачик понял, что начинается решительная атака прокурора, но его напугало то, что Крауш начал ее с эпизода исчезновения Будрайтиса. Грачик продолжал считать это слабым местом обвинения: нельзя доказать участие Квэпа в убийстве лейтенанта данными, имеющимися у следствия. Странно, что прокурор начал именно с этого ненадежного хода! Сомнения Грачика не замедлили подтвердиться: Квэп отрицал какую бы то ни было причастность к исчезновению и тем более убийству Будрайтиса. Он утверждал, что эта шинель милиционера куплена им на толкучке задолго до даты исчезновения лейтенанта. И Линда подтвердила, что видела эту шинель на Квэпе вскоре же после появления в Советском Союзе, то есть тоже задолго до исчезновения Будрайтиса.
   По просьбе Крауша была приглашена последняя свидетельница - приехавшая из Литвы невеста Будрайтиса Мария Мацикас. Она рассказала суду, как перед отъездом в Латвию к ней пришел Будрайтис, как она собрала ему чемоданчик с продуктами, как пересмотрела его белье. Она хорошо помнила, что на Будрайтисе была шинель, но в последний момент, перед тем как сесть на мотоцикл, он снял ее и укрепил вместе с чемоданчиком на багажнике.
   - Он сказал, - с грустью показывала Мацикас, - что на лесных тропках можно зацепиться полою за сук и порвать шинель, а то, чего доброго, еще и упасть.
   - А вы могли бы опознать шинель Будрайтиса? - спросил Крауш к неудовольствию Грачика: как можно опознать обыкновенную, потрепанную шинель милиционера? Вопрос прокурора показался ему не только напрасным, но просто вредным - он послужит к ненужному торжеству Квэпа: стоя перед столом вещественных доказательств и глядя на шинель, Мария Мацикас недоуменно пожимает плечами.
   - Вспомните хорошенько, - твердил Крауш потупившейся Марии, - нет ли на этой шинели чего-нибудь такого, что служило бы ее характерной приметой, было бы присуще ей одной?
   Грачик искоса взглянул на Квэпа. Тот оторвал подбородок от барьера и, сдвинув брови, следил за лицом Марии. Насторожилась и Линда. Несколько сотен пар глаз слушателей, не говоря уже о взглядах судей, были устремлены на смущенную девушку. А она стояла, жалко сгорбившись, словно виноватая, и дрожащими пальцами перебирала полу шинели: вот сейчас она еще раз безнадежно пожмет плечами, и козырь, опрометчиво выданный прокурором, окажется в руках преступника. Мария подняла голову и посмотрела на судей:
   - Когда он... Будрайтис... пришел ко мне, на его шинели была оторвана пуговица, - робко проговорила она. - Он вынул ее из кармана и дал мне. "Пришей, пожалуйста", - сказал он. Я хотела пришить, а в доме не было черной нитки. А он сказал: "Ничего, пришей какая есть". А я сказала: "Вот, только такая", - и показала ему шелковую, серую... нет, даже голубую. А он сказал: "Давай, пришивай, памятнее будет". И я пришила пуговицу голубой ниткой.
   Она закрыла лицо платком и тихо заплакала. Едва дав ей успокоиться, Крауш сказал:
   - Вы хорошо помните все это: и то, что нитка была именно голубая, шелковая, и то, что это была... - Он вдруг запнулся и спросил: - Какая это была пуговица?
   - Самая нижняя, - сквозь слезы ответила Мария. Она отбросила полу шинели и, приподняв ее за пуговицу, показала суду: - Вот эта.
   Голубая нитка ясно выделялась на черном сукне.
   Квэп переглянулся с Линдой: удар прокурора попал точно в цель. Чувство гордости за Кручинина было так сильно, что Грачик даже не испытал ничего похожего на разочарование от того, что была опровергнута его уверенность в непричастности Будрайтиса к делу Круминьша - Квэпа. Крауш поднялся с своего места: выпяченный подбородок, наклон головы и брови, сведенные над холодными глазами, устремленными на скамью подсудимых, говорили о том, что сейчас прокурор нанесет удар.
   - Я более не предъявляю Линде Твардовской обвинения по статье 136 Уголовного кодекса, - громко и раздельно произнес Крауш. - Если защита желает, она может присоединиться к моему ходатайству об освидетельствовании Линды Твардовской для определения степени ее вменяемости. Мне не верится, чтобы женщина в здравом уме и твердой памяти могла идти на то, что совершила, по ее словам, Линда Твардовская. - И, повысив голос, торжественно закончил: - Не может человек, живущий на Советской земле, будь он трижды изверг и десять раз сообщник Квэпа, совершить то, что рассказала нам Твардовская! Это самооговор. Я не верю. Она больна. Советское правосудие обязано всемерно исследовать основательность всякого заявления, даже если оно является сознанием в совершенном преступлении.
   - Неправда, я здорова! - на весь зал закричала Линда. - Я совершенно здорова!.. Спросите Квэпа: убил ли бы он меня, чтобы заставить Ванду стать его любовницей?.. Спросите его, убил ли бы он после того Ванду?.. Спросите его!.. Вы не хотите? - Она порывисто обернулась к скамье подсудимых: - Так я сама спрашиваю тебя, Арвид: ты сделал бы это?.. Говори же, сделал бы?
   Это было так неожиданно и выкрикнуто в таком безумии отчаяния, с таким напором, что даже председательствующий не прервал Квэпа, когда он без вызова судьи поднялся со своего места и с неожиданной для него простотой и твердостью проговорил:
   - Конечно.
   Этот тон поразил весь зал, видевший Квэпа в течение судебного следствия расслабленным, плачущим, мечущимся. - Конечно, сделал бы, повторил он с уверенностью. - Таков был приказ Ланцанса и Шилде: не оставлять ни одного свидетеля. Кто бы они ни были, эти люди, с которыми я соприкоснусь, - убрать их!.. Так я уж попрошу вас, граждане судьи: и это обвинение предъявляйте епископу Язепу Ланцансу... При чем тут я? - он было опустился на скамью, но тут же снова поднялся: - Имею ходатайство... Защитник подался было к подсудимому с очевидным намерением удержать его, но Квэп отстранил его: - Отложите рассмотрение дела, пока в суд не доставят главного обвиняемого - организатора и подстрекателя, члена Ордена иезуитов епископа Язепа Ланцанса.
   Прежде чем судья ответил Квэпу, защитник обратился к суду:
   - Гражданин председательствующий, граждане судьи, вы теперь ясно видите: подсудимый не находится в здравом уме. Защита ходатайствует об его вторичном освидетельствовании психиатрами.
   - Мы не можем ждать, пока сюда приведут иезуита Ланцанса и всех других соучастников подсудимого Квэпа, - сказал председатель. - Но из этого не следует, что наш суд, суд советского народа не вынесет приговора и всем тем, кого еще нет здесь в зале. Мы хорошо понимаем роль квэпов и роль ланцансов. Никому не удастся избежать справедливого суда истории. Поэтому мы мысленно представляем себе рядом с Квэпом на скамье подсудимых и Язепа Ланцанса. Если это может утешить подсудимого - пусть знает: преступление Ланцанса раскрыто, квалифицировано судом, и суд вынесет ему свой приговор... Не менее суровый, нежели приговор самому Квэпу...
   - Ну что же, - сказал Кручинин в этом месте рассказа Крауша и машинально пошарил возле себя в поисках папиросной коробки. - Председатель сказал верно. Но я позволю себе немного пофантазировать: на месте суда я обратился бы к высшим органам власти с ходатайством заменить Квэпу, а с того момента как попадет к нам в руки Ланцанс, и этому почтенному члену Общества Иисусова смертную казнь кое-чем иным: я посадил бы их порознь в камеры со стеклянной стенкой, чтобы они были хорошо видны, а доступ к ним открыл бы всем желающим. Пусть бы люди шли и смотрели: вот как выглядят враги народа, стремящегося к свободе, к миру, к дружбе с другими народами. Я бы только обязал каждого входящего: возле камер не произносить ни звука, не отвечать ни на один вопрос заключенных. Люди будут идти в войлочных туфлях и молчать. И никогда в тюрьме не будет слышно ни одного звука. Жизнь, которую заключенные должны видеть в широкие окна, будет сверкать светом свободы и радости, но будет совершенно беззвучна. Пусть бы это было для них стеклянной могилой до самых последних дней их существования...
   И Кручинин принялся оживленно развивать свои мысли насчет системы наказаний вообще, и в Советском государстве в частности. Крауш слушал с интересом, хотя едва ли не каждый день в своей повседневной работе ему приходилось сталкиваться с проблемами жизни и смерти, свободы и неволи. Инструкции и циркуляры не освобождали от необходимости думать, и думать над самыми жгучими вопросами человеческого существования, отношений людей. Инструкции бывали умные и неумные, ясные и путаные. Поддайся Крауш успокоительному искушению поплыть в хорошо обставленном параграфами фарватере бюрократа, и инструкции делились бы только на удобные для исполнения или неудобные; подлежащие исполнению и такие, которые лучше незаметно обходить. И его жизнь стала бы спокойной и обеспеченной от неприятностей и потрясений, стоило только закрыться от жизни броней равнодушия?.. Спасительного равнодушия?.. Или губительного?.. Кажется, тут Краушу не в чем было себя упрекнуть, и все же, слушая Кручинина, он думал: "А что если его собственное, чистое и искреннее отношение к миссии прокурора - блюстителя советского правопорядка - стало слишком абстрагированным от живого человека, того главного, во имя кого он принял на себя самую эту миссию, во имя кого писались законы, работали органы порядка и безопасности. В самом начале, в давние времена, казавшиеся подчас доисторическими, человек был исходной, от которой начиналось все". Потом Крауш иногда ловил себя на том, что мало-помалу человека стали заслонять слова. В устных декларациях, пышных и неоспоримо правильных, в писаных параграфах, сухих и непреложно повелительных, формально правильные слова все больше отставали от развития правосознания советского человека. Сама жизнь выхолащивала смысл из параграфов, когда-то верных и нужных. С течением времени они становились анахронизмом. Оставалась буква, буква без души. А так как наши судьи вовсе не были гигантами юриспруденции и юрисдикции, то разрыв между формальным смыслом параграфа и подлинным смыслом жизни становился угрожающим.
   По мере того как эти мысли приходили Краушу, он все менее внимательно слушал Кручинина. В конце концов поймал себя на том, что не слушает его вовсе... Спохватился и не очень впопад сказал:
   - А уверен ли ты в том, что для тех двух, в их стеклянном заключении, будет подлинной казнью неучастие в жизни, в том шумном, светлом, что будет происходить за стенами тюрьмы?..
   Кручинин не сразу уловил нить возражения, потому что давно перешел к другому. А когда понял, с удивлением посмотрел на прокурора. И, не подозревая того, что попадает в самое русло прокурорских размышлений, сказал:
   - Извини, Ян, но мне кажется, что ты просто не задумывался над этим, если допускаешь, что в преступнике - кто бы он ни был и каков бы он ни был - может умереть тяга к жизни. Я не говорю, что Квэп и Ланцанс загорятся желанием созидать вместе с народом. Быть может, они, так же, как сейчас, будут стремиться к разрушению, к тому, чтобы вредить, а не помогать. Но они будут стремиться вернуться к жизни, вернее, к тому, что в их понимании является жизнью. Сознание жизни умирает в человеке только вместе с ним самим. Стремление вырваться на свободу нельзя убить. Если человек не подлинный философ, могущий и в заточении отдаваться труду, - а Морозовых на свете не так-то много, - то он не может не хотеть вырваться из тюрьмы, должен этого хотеть. Таким образом, стеклянная тюрьма, из которой можно только видеть жизнь, но нельзя принять в ней участия, даже нельзя ее слышать, - не такая уж сладкая штука. А если добавить к этому ощущение того, что в любую минуту на тебя могут смотреть, как на живую иллюстрацию приговора, висящего в рамке на внешней стене камеры! Бр... Я не хотел бы очутиться в таком положении.
   - Однако ты можешь быть жесток.
   - Быть может, это и жестоко в отношении тех двух, но куда необходимее, чем казнить их и лишить остальных потенциальных врагов поучительного примера... К тому же гуманность кары измеряется и степенью ее полезности, то есть поучительностью для общества... Пожалуй, даже это главное. Однако, - спохватился Кручинин, - я так и не услышал от тебя: что было дальше?
   - Ты не сочтешь меня самовлюбленным старикашкой, ежели я расскажу о том, что доставило мне наибольшее удовлетворение?.. И с живостью, столь необычной для него, Крауш рассказал, как нанес преступникам решительный удар. - Сознаюсь, я, может быть, несколько нарушил строгость процессуальных положений. Но ведь для пользы же дела, понимаешь?! Чтобы раскрыть истину, мне был совершенно необходим этот ход... - потирая руки от удовольствия проговорил Крауш. - Когда твой Грачьян добивался получить сюда отравленную молодую Твардовскую, эскулапы отвечали: "больна" да "больна". И тут "ученик чародея" допустил оплошность, которой не повторил твой покорный слуга: Грач удовлетворился этими ответами. А когда врачи заявили, что надежды на скорое выздоровление Ванды нет, он исключил ее из круга своего внимания.
   - А ты?
   - Хоть я и не чародей и даже не его ученик, а спросил, угрожает ли ее жизни перевозка в Ригу, и добился разрешения перевезти ее сюда. К сожалению, это несколько затянулось, но когда Ванду, наконец, привезли, я представил суду свидетеля бесспорно опровергающего самооговор Линды, - в зал въехали носилки с ее дочерью Вандой. Она не могла двигаться, хотя бы шевельнуть пальцем или поднять голову, но могла говорить. И вот через усилители весь зал услышал: в день рокового полета из Риги Линды не было дома; бутерброды девушка приготовила себе сама, а чай ей сварил и налил в термос... сожитель матери Арвид Квэп...
   Рассказ Крауша захватил Кручинина,
   - Ну, ну! - торопил он прокурора.
   - Дальше?.. Обморок Линды.
   - Неужели она была уверена в смерти дочери?
   - А самое интересное то, что ты назвал бы найденной истиной: едва оправившись от обморока, Линда тут же, в зале суда, на коленях подползла к носилкам и, рыдая и смеясь от счастья, припала к ногам дочери...
   Тут Крауш отвернулся, чтобы скрыть от Кручинина улыбку, осветившую его обычно сумрачное лицо. Кручинин подошел и крепко поцеловал его.
   - До послезавтра, старина, - ласково проговорил он.
   - Ладно, ладно, - с нарочитой суровостью, выпячивая подбородок, продолжал Крауш. - Отпразднуем твое шестидесятилетие. Чтобы послезавтра ты был на ногах. И уж навсегда, без всяких там жировиков...
   98. DIES IRAE
   Говорят, что зверь, будучи ранен в схватке, уползает в берлогу и там зализывает раны. У Магды не было видимых ран, но от этого ей не меньше хотелось стонать. Так велика оказалась душевная травма, причиненная ей необходимостью уничтожить Маргариту, вставшую на пути спасения Вилмы. Магда не могла найти себе места. Неповоротливый ум ее метался в поисках оправданий, которые были ей необходимы, - человеку простому и религиозному. Священник не разъяснял ей условность заповеди "не убий" в официальной религии капиталистической государственности. Истина существовала для Магды как абсолют. Магда подняла руку на настоятельницу отнюдь не в состоянии аффекта; нельзя было назвать это и самозащитой, поскольку самой Магде обнаружение бегства Вилмы, вероятно, не угрожало смертью. Таким образом, с точки зрения формальной, поступок Магды не давал ей права на снисхождение. Но едва ли кто-нибудь из нас, - пишущий эти строки или вы, читатель, окажись мы за судейским столом, решился бы проголосовать за виновность Магды. Каждому из нас уничтожение Маргариты представляется актом высоко положительным, а мотив его - спасение Вилмы - высоко моральным, поднимающим образ Магды в глазах любого не предубежденного человека.
   Совсем иными глазами посмотрели на дело полицейские власти. Сигнала, полученного от службы Гелена, было достаточно, чтобы задержание Магды превратилось в задачу политической важности. Ланцанс не отказался от мысли использовать Магду для целей пропаганды среди "перемещенных". Девушке было сказано, что ее перебросят в страну народной демократии, вслед за Ингой, чтобы спасти от преследования за убийство матери Маргариты. И действительно, ее куда-то повезли. Потом, полагаясь на ее неосведомленность и неразвитость, ее водворили на конспиративной квартире якобы в пределах ГДР. За этим последовал главный акт трагикомедии: действующие под личиной народной полиции ГДР люди епископа подвергли Магду издевательским допросам, избиениям и пыткам. Действительно, только такая выносливая и крепкая "деревенщина" могла перенести все и остаться жива. Заключительный акт заключался в том, что якобы "народная полиция ГДР выкидывала Магду туда, откуда она пришла". С "границы" люди епископа доставили ее прямо в лагерь № 17. Это трагическое представление было вдвойне необходимо Ланцансу теперь, когда провалилась "Рижская акция Десницы Господней".
   Если бы бедная Магда хотя бы во сне видела себя центром такого торжества, какое было устроено по случаю ее возвращения в лагерь! Санитарный автомобиль, в котором ее привезли "с границы", был встречен толпою народа. Девушки с букетами цветов сопровождали священника, вышедшего к воротам лагеря, чтобы благословить Магду. Сам епископ Язеп Ланцанс прибыл, чтобы выступить на митинге обитателей лагеря. Но никто не мог сказать, какое впечатление это оказывает на виновницу торжества. Она лежала на носилках, водруженных на возвышении, рядом с трибуной, накрытая до подбородка одеялом. Бинты, покрывавшие голову Магды, оставляли открытыми только глаза и рот.
   После прочувствованного слова лагерного капеллана выступил с заявлением от Центрального совета Адольф Шилде. Толпа была подавлена неожиданным исходом первой попытки внять увещаниям пропаганды за возвращение на родину. Ланцанс приглядывался к лицам слушателей, пока говорил Шилде: горящие гневом глаза на бледных лицах изголодавшихся людей; взметнувшийся над головами угрожающе сжатый кулак; слезы матерей, оплакивающих утраченную веру в возможность того, что их дети снова станут латышами. Епископ с особенным удовольствием глядел на хмурые лица молодежи - тех, для кого возвращение в Советскую Латвию было вопросом всей жизни. Епископ Язеп Ланцанс радовался их разочарованию. Они воображали, будто это так просто: вернуться в страну отцов и стать ее гражданами? Они не хотели быть пушечным мясом для иностранного легиона во Вьетнаме, не хотели подыхать в шахтах Африки или на плантациях Южной Америки? Нет, голубчики, вы теперь видите, что ждет вас там, в пределах социалистических демократий! Вот он, живой пример социалистического гостеприимства, подобно мумии запеленутьй в бинты!..
   - Во имя отца и сына, - епископ широким крестам осенил толпу, позвольте... мне... поведать вам...
   Но тут его перебили - в наступившей мертвой тишине послышалось:
   - Я хочу сказать...
   Это было сказано не громко, но достаточно отчетливо, чтобы могли слышать все. Стоявшие в первых рядах толпы поняли, что это сказала Магда. Десятки рук потянулись к носилкам. Их поставили так, чтобы всему народу стала видна лежавшая на них фигура. Волна испуганного шепота, прокатившаяся над головами толпы, еще затихала в задних рядах, когда на трибуну выбежал лагерный врач. Ланцанс поспешно говорил ему что-то. Врач вскинул руку.
   - Я, как врач, возражаю: для нее говорить - это убивать себя.
   А глухой голос Магды, казавшийся таинственным из-за того, что не видно было движений ее рта, произнес так же твердо и внятно:
   - Если каждое... мое слово... приближает меня к смерти... - Она сделала паузу. - Пускай я умру после того, что скажу... Но я скажу вам, братья...
   Ко всеобщему изумлению, Магда выпростала из-под одеяла то, что прежде было ее руками и подняла их над головой. Собранные здесь несколько тысяч человек не были ни неженками, ни наивными. На их долю выпали испытания в таком изобилии, каким редко может похвастаться человек. Невзгоды физические и моральные были их участью в течение долгих послевоенных лет, такие же страдания были их единственной перспективой в будущем. Тут не было кисейных девиц и слишком нежных душ. Жизнь сделала их малочувствительными к чужим страданиям. И все-таки, когда Магда подняла руки над толпою, пронесся вздох испуга, потому что это уже не были руки человека, какими их создала природа.
   И снова прозвучал голос Магды.
   - Снимите повязку с моей головы.
   Врачи вопросительно взглянули на Ланцанса.
   - Что ж, пусть посмотрят, - злобно сказал епископ. - Мне уж мало что придется добавить...
   Когда с головы Магды упали бинты, Ланцанс отвернулся. Неужели то, что он видел теперь перед собой, было головой Магды!.. Неужели это голова существа, созданного всевышним по образу и подобию своему?!
   - Видите?.. - медленно выговорила Магда. - Говорят, что я умру, если буду говорить... Так я же умру, если и не буду говорить... Уж лучше я скажу вам правду... Чтобы вы знали... - Она умолкла, откинувшись на подушку. Над толпою, над всем плацем и даже над трибуной, где стояли Шилде и Ланцанс, висела тишина. Людям хотелось утишить биение своих сердец, чтобы они не заглушали ни одного слова Магды. Ланцанс в уме пересоставлял подготовленную речь: она будет разить красных, как меч архангела, она прозвучит, как громовой полос с неба. Между тем Магда продолжала: - Сестры, братья... подойдите ко мне... Ближе... Станьте по сторонам. Верьте каждому моему слову, говорю, как перед богом: я не была в Восточной Германии... Это сделали они сами, тут, чтобы отбить у вас охоту проситься на родину... к своим... Это они... они!..
   Все было так неожиданно. Прошла почти минута, прежде чем Шилде нашелся:
   - Она сошла с ума!.. Разве вы не видите: она сошла с ума!
   - Ну, нет, - раздалось из толпы. - Пусть она говорит... Говори, Магда! Говори... говори! - неслось над толпой. И это уже нельзя было подавить. Магда говорила. Она сказала совсем немного. Может быть, всего двадцать слов. Но двадцать зарядов самого сильного взрывчатого вещества не могли бы сделать того, что сделали слова "тупой деревенщины", бросавшей в пространство над толпой свои последние слова, вложенные в правду.
   Епископ застыл, судорожно вцепившись в перила трибуны.
   - Во имя отца и сына!.. - громким голосом привычного проповедника крикнул Ланцанс, и его пальцы сложились для крестного знамения. Словом "аминь", наверно, должна была закончиться фраза, но вместо того обломок кирпича просвистел над толпою. Это было так стремительно и так неожиданно, что Ланцанс не успел увернуться. Кирпич ударил его в лицо. Епископ упал через загородку трибуны. Как раскат грома, над толпою пронеслось подхваченное тысячами голосов:
   - Аминь!.. Аминь!..
   Это звучало, как надгробный вопль для Ланцанса, которого уже вытащили из-за трибуны. Масса голов закачалась, как волны на море, - взад, вперед, снова назад и, наконец, с новой силой вперед, все вперед, как девятый вал прибоя, заливая рухнувшую трибуну. Если бы десяток тех, кого Магда подозвала ближе к себе, не поднял ее носилки над головами, она была бы смята вместе с трибуной, рухнувшей наземь под неудержимым напором человеческих тел. И тут тот, кто не верит в разум толпы и считает ее волю стихийно неразумной, тот, кто уподобляет сборище людей "стаду", мог бы воочию убедиться, как разумна бывает воля массы, не руководимой иным вожаком, кроме сердца и разума каждого из тысяч в толпе. Биение этих сердец и зов этого разума сливаются в один могучий, непреодолимый порыв девятого вала человеческой воли. Тысячи человеческих тел, подобно прибою устремившихся к трибуне, расступились вокруг носилок Магды и обтекали их, как струя горного потока, сметающего на своем пути мосты и плотины, обтекает стоящую посреди течения скалу. От трибуны ничего не осталось. Ланцанс исчез, растоптанный тысячами ног. Люди устремились к воротам лагеря с криками:
   - На родину... На родину!..
   Люди достигли уже ограды лагеря, трещали столбы, рвалась в клочья сетка, служащая теперь хозяевам "перемещенных", как прежде служила гитлеровцам...
   И вдруг задние ряды бегущих наткнулись на тех, кто был перед ними. Те на следующих. И так до самых передних рядов. Первый ряд остановился. Прямо в лица людей глядели черные немигающие отверстия автоматных дул.
   - Долой Центральный совет... - понеслось над толпой, и задние ряды нажали на передних. Автоматы?.. Да разве власти решатся пустить их в ход против нескольких тысяч людей, которые хотят только того, чтобы их пустили домой.
   - На родину... на родину!..
   Но автоматы не понимали человеческого языка. К тому же разве перед автоматами были люди? Ведь они же только "перемещенные". Рот офицера раскрылся, закрылся - и в тот же миг черные немигающие глазки автоматов перестали быть черными, они замигали часто, часто.