Кофейник вдруг яростно сплюнул на плиту, и Брусилов выключил обе конфорки сразу.

В кухню вошла Катя с подносом. Катя была в джинсах и в шлепанцах. Больше на Кате ничего не было. А на подносе были стаканчики с янтарно-желтой жидкостью, облепленные по кромке сахаром, и на каждом красовался ломтик апельсина. Соломинки торчали из коктейлей, пронзая апельсиновые ломтики.

– «Вана Таллинн» с шампанским! – объявила Катя.

– Мерси бьен, – сказал Брусилов, принимая стакан.

– Миль грасиас, – поднялся с пола Валерка.

– Обригадо, – все тем же мрачноватым голосом произнес Черный, протягивая руку.

– А это по-какомски? – удивилась Катя.

– Португалиш, – ответил Черный на языке, явно не португальском.

Женька прервал свое поэтическое словоблудие и тоже взял стаканчик. Несколько секунд он напряженно вспоминал слово «спасибо» на каком-нибудь экзотическом языке, но, так ничего и не вспомнив, поблагодарил на простом английском:

– Сэнк ю вери мач.

А потом не удержался и добавил: 


– Чучело – не мяч.
Мяч – не апельсин.
Катя! Я – один. 

Он поставил свой стаканчик на стол и положил ладони на Катины плечи.

– Катюха, – сказал он, – есть предложение. Или совет. Как хочешь. Ты ходи раздетой до пояса, но с другой стороны.

– С другой стороны – это как? – не поняла Катя.

Потом до нее дошло. Она прыснула и чуть не уронила поднос.

– Интересная мысль, – изрек Вадик, тоже забредший в кухню в этот момент.

– Мысль интересная, – глухо отозвался Черный.

– Мужики, – сказал Вадик, – нужна кастрюля.

– Бери, – Черный указал на полку, и Вадик, забрав кастрюлю, ушел.

Катя села за стол и стала тянуть коктейль из последнего оставшегося стакана. Ее уговаривали сменить наряд по Женькиной рекомендации. Катя не возражала. «Вот только коктейль допью», – говорила она.

Брусилов вдруг заметил, что под столом валяется апельсин, и Катя машинально катает его ногой, как мячик, и ему стало жалко апельсин, словно тот был живой.

Женька возобновил поэтические упражнения. Он читал: 


Мы такие: чуть чего –
Враз, без содроганья
Человека в чучело
Превратим с рогами. 

Глядя вдоль по коридору, Брусилов заметил, что Светка скрылась в спальне вместе с Эдиком, а Артур ушел в кабинет, неся на руках Анюту. Вечеринка катилась к финишу.

Вошел Вадик с кастрюлей.

– Мужики! Водки кому?

Оказалось, он слил всю оставшуюся водку из бутылок и рюмок в одну кастрюлю.

– Чтобы не пропала, – пояснил Вадик.

Женька никогда еще не видел водку в кастрюлях и, не доверяя Вадику, решил понюхать. Нюхал он зря. Запах спирта ударил в голову, потом докатился тяжелой волной до живота и вернулся наверх омерзительной дрожью. Заметив у себя в руке стакан с коктейлем, Женька содрогнулся еще раз и выплеснул содержимое в Вадикову кастрюлю.

– Свинья, – сказал Вадик. – Так что? Никто не будет? – он был разочарован. – Тогда есть интересная мысль, мужики: сварить в водке картошку.

– Мысль интересная, – процедил Черный сквозь зубы.

Женька декламировал: 


Жизнь, ты мне наскучила!
И уже давно.
В огороде чучело,
В погребе вино… 

Черному надоели стихи, и он начал тихонько рычать от злости. Вадик чистил в раковине картошку. Женька декламировал: 


В огороде чучело,
В доме самогонка.
Крикну спьяну кучеру:
«Пожалей ребенка!» 

– Евтушенский, ты зациклился. Бросай эту тему, – сказал Валерка, сметая веником на совок остатки кофе. Банка уже была водворена на место.

Брусилов взглянул на кофе и объявил:

– Господа, кофий стынет. Прикажете подать чашки?

Подали чашки. Все кто не разошелся по кроватям, вновь собрались за столом. Исключение составляла Машуня, уснувшая на диванчике в гостиной, и Любомир, которого не удалось вытащить из-под стола. Этот не спал – этот отбрыкивался и требовал подать ему кофе под стол.

А кофе пили с ликером, коего оказалось необычайно много. После составления коктейлей осталось целых два пузыря «Старого Таллинна», а Вадикова Лариска притащила еще бутылку «Арктики». Поэтому некоторые пили не кофе с ликером, а ликер с кофе. Другие предпочитали разбавлять крепкий напиток апельсиновым соком. Зиночка, например, успевшая сильно набраться и вдруг решившая, что с нее хватит, вообще пила один сок да еще напихала себе полный стакан ледяных кубиков.

Женька взял гитару и затянул жутко тоскливую песню собственного сочинения о бессмертном пророке, который живет с людьми все века и все века открывает им истину, а люди не верят ему, гонят его, а он приходит вновь к каждому новому поколению, а по ночам мечтает умереть, но не умирает, даже когда его расстреливают или сжигают на костре, ведь он бессмертный. Брусилов знал, что концовка у этой песни фарсовая. Пророк там говорит такие слова: 


Вот мне встретится бессмертная пророчиха,
И тогда на ваше горе, вашу кровь – чихать!
Буду жить себе, купаясь в удовольствиях,
И навек покинет сердце мое боль сия. 

Но до конца Женька в этот раз не добрался, и на Брусилова это произвело прямо-таки давящее впечатление. А Лариска, большая поклонница Женькиного таланта, прильнула щекой к его плечу, и, когда она прикладывалась к чашке, кофе капал Женьке на пиджак. Пиджак у Женьки был белый.

– Брусника, а Брусника, – обратился вдруг к Брусилову Вадик, – слабо выпить стакан неразбавленного ликера одним залпом?

– Мне? Слабо?! Да Господи, хоть ведро!

Брусилов разошелся. Ему теперь было хорошо и казалось, что пить он может бесконечно.

– Ведро не надо. Стакан.

– Наливай! – с купеческой лихостью крикнул Брусилов.

– Ой, смотри, Витька, слипнется, – предостерег Черный.

Женька отложил гитару.

– Не надо, Витек, – сказал он, – не надо, ты пьян.

– Женька, друг, – повернулся к нему Брусилов, – ты меня уважаешь?

Женька промолчал, пытаясь понять, шутит Брусилов или это уже алкогольный бред. А тот продолжал:

– Это замечательный ликер, Женька! Ты только понюхай.

Женька встал и понюхал. Может быть, ликер и был хорош, но от него разило спиртом. И больше ничем. Давеча, когда Женьку передернуло от испарений из Вадиковой кастрюли, желудок его был идеально пуст, теперь же там обреталась чашка кофе. От запаха спирта чашка кофе встрепенулась и, как кабина скоростного лифта, взлетела по Женькиному пищеводу. Женька рванулся к двери. В коридоре раздался плеск.

– Не донес, – угрюмо констатировал Черный.

– Дурак, – сказал Брусилов. – Пить надо меньше. Только не мне, – добавил он и влил в себя стакан ликера. Быстро и беззвучно.

Все, что было потом, Брусилов помнил кусками. Помнил он, например, как в комнате появилась Катя, одетая в соответствии с Женькиным советом. Была на ней джинсовая куртка, застегнутая на все пуговицы, или батник, а может быть, вовсе водолазка. В руках она держала поднос с бананами или ананасами, а может быть, вовсе с какими-то омарами. И над самым ухом кто-то орал: «Браво, Катрин!»

Помнил Брусилов, как из-под стола вынули Любомира, как уложили его поверх неубранной посуды и что-то под Любомиром хрустело.

Очень смутно, но все же вспоминалась вареная картошка, тошнотворно пахнущая водкой. И почему-то – сиротливо лежащий на полу апельсин. Брусилов все порывался поднять его, но, кажется, ему так и не дали этого сделать. Еще Брусилов помнил таксиста, который все нудил: «Да не возьму я его, он мне машину заблюет». И Брусилов еще подумал тогда: «А что, ведь и в самом деле заблюю». Но с этим как будто обошлось.

Всплывала в памяти лесенка возле самого дома, где Брусилов падал раза три, когда друзья решили попробовать, может ли он идти сам.

Больше Брусилов ничего не помнил.

В комнате стоял желтоватый сумрак. Во рту было гнусно. Хотелось пить. И совсем нельзя было понять, который час. Друзей в комнате не было. Видимо, не было их и в квартире. Стояла тишина. Даже часы не тикали. В настенных села батарейка, а наручные оказались разбиты. Брусилов дотянулся до телефона, всунул в диск дрожащий палец и набрал «сто». «Двенадцать часов двадцать четыре минуты», – с нездоровой злобой произнес женский голос. Брусилов присвистнул и сел в постели.

«Самолет, – вспыхнула мысль. – Однако во сколько он, самолет-то? Ага, вспомнил: в час.» И еще вспомнил: «Не сегодня, а завтра. Слава Богу».

Он снова откинулся на спину. Однако лежать было нисколько не лучше, чем сидеть. Явилась дежурная мысль: «Завязывать надо с этими пьянками». Брусилов тут же одернул себя: «Только не об этом! Ведь есть же первая заповедь всех пьяниц – не зарекайся пить с похмелья. Женька даже стихотворение написал на эту тему. Как там у него? 


Не зарекайся пить,
Когда тошнит с похмелья.
Не зарекайся бить,
Когда из носу – кровь.
Не зарекайся быть
Со шлюхою в постели,
Когда противно утром
Подумать про любовь. 

И была еще одна строфа, но Брусилов ее забыл. А вспоминать не хотелось. Не утешали Женькины строчки. Утешиться можно, когда огорчен чем-то конкретным. Когда же огорчен всем белым светом, обижен на все мироздание в целом, это уже не огорчение и не обида, это – вселенская скорбь и ненависть. Ненависть и омерзение.

Мир казался Брусилову большой грязной, зловонной помойкой. В таком мире не на чем было остановить взгляд, в таком мире ничего не хотелось. Но Брусилов тем не менее попытался придумать желание. Желание получилось весьма оригинальным: пусть пропадет всё пропадом, начиная с меня.

– Боже! – возопил он, сбрасывая одеяло и опуская на пол ноги. – За что такие муки, Боже?!

Потом достал из холодильника банку с водой, предусмотрительно поставленную туда накануне. Первый глоток сделал с наслаждением, второй – со смешанным чувством, а третий был уже отвратителен: вода отдавала водкой. Отрады не было ни в чем. Словно незримый скальпель коварного хирурга ампутировал Брусилову орган радости.

«Черный, – подумал Брусилов, – надо позвонить Черному».

Трубку взяла Катя. Было слышно, как они там возятся. Черный ворчал спросонья. Потом он, наверное, полез через Катю к телефону, хотя можно было, растянув шнур, просто взять трубку. Катя вскрикнула, должно быть, он ей там что-то отдавил, и, наконец, раздался голос Черного:

– Командир полярной экспедиции слушает.

– Доброе утро, пьянь беспробудная. Ну как готовность?

– Готовность номер один.

– Отлично. А как последствия?

– Лучше, чем я думал. Грязновато, конечно, но мебель и окна целы. И даже посуда. Раздавили только два фужера и одно блюдце с чашкой. Мы с Катрин обязуемся все убрать нынче же вечером.

– Рюша, – Брусилов, наконец, решился задать вопрос, который давно его мучил. – Только честно. Тебе не страшно?

Черный молчал. И молчал довольно долго.

– Уходить? – спросил он, наконец.

– Нет, вообще.

– Вообще – страшно. За людей страшно. За то, что мы собираемся с ними сделать, за то, что Эдик уже сделал. Понимаешь, Эдик – отличный парень, но иногда мне кажется, что он советский вариант mad scientist[1].

– А Женька?

– Что Женька?

– Почему он талдычит всё время, что вы не вернетесь?

– Потому что он дурак, – сказал Черный. – Потому что он романтик, поэт и неврастеник. Из тех, что любят красиво умереть. Но он прекрасный радист, отличный спортсмен и настоящий друг.

– Да, – сказал Брусилов, – наверное, ты прав. Извини. Голова тяжелая. Так, значит, завтра в десять на аэровокзале?

– Завтра в десять на аэровокзале.

Брусилов лежал, смотрел в потолок и думал. О Черном, о Женьке, о Цаневе и о Станском. И было у него такое ощущение, будто это не они уходят на полюс, а он уходит куда-то. Уходит далеко, навсегда, насовсем. А они остаются.

Странное это было ощущение.

Часть первая 

Отель на Эвересте

…В эту минуту я походил на покорителя Эвереста, который после неслыханно трудного подъема оказался наверху и вдруг увидел отель, переполненный отдыхающими, потому что пока он карабкался на вершину в одиночку, с противоположной стороны горы проложили железнодорожную ветку и организовали городок аттракционов.

Ст. Лем. Возвращение со звезд

1

А снег продолжал падать.

– Все, – сказал Женька, – дальше я не пойду.

– Брось придуряться, старик, – добродушно откликнулся Цанев.

– Не до шаток сейчас, – процедил Станский, не шевеля потрескавшимися губами, из-за чего буква «у» звучала как «а».

А Черный коротко прохрипел, как припечатал:

– Сволочь.

Они двигались вдоль полыньи, и до поры такое направление устраивало их, но теперь граница открытой воды все заметнее забирала к востоку, и Черный начал подумывать о переправе, то и дело пробуя палкой толщину молодого льда. Однако из-за снегопада сильно потеплело, и лед был никудышный, тоньше оконного стекла, а на середине его и вовсе не было.

Женька шел первым, и, когда он бросил палки, остановиться пришлось всем. Они стояли теперь, сгрудившись, наступая друг другу на лыжи, слегка покачиваясь, тяжело дыша, и были похожи на компанию перепивших ханыг у пивного ларька, выясняющих, кто кого уважает.

– Я вам морду набью, товарищ радист Вознесенко, – говорил Черный.

А Женька бубнил страшным бесцветным голосом, как заведенный:

– Я не пойду дальше. Дальше я не пойду. Не пойду я дальше.

…В каком-то глубоко запрятанном уголке Женькиного сознания еще тлел огонек совести и долга. Но накативший из белой бесконечности холодный снежный ужас заливал все: логику, стыд, память, самолюбие. Невыносимо болела ушибленная и потому обмороженная нога. И спасение было только в одном – в тепле. А тепла поблизости не было. И быть не могло. Так зачем же идти вперед, думал Женька, в мороз и метель? Надо найти тепло внутри себя. Остановиться (главное – остановиться) и начать искать. В каждом из нас есть тепло, думал Женька, надо только уметь найти его. И тогда можно умереть. Тогда уже будет неважно. Главное – чтобы было тепло. А уж после смерти будет тепло непременно.

Он вспоминал, как не любил всегда наступление декабрьской стужи, как зима одним ударом твердого морозного кулака отправляла его в нокдаун и как тяжело было подниматься каждый раз. Будильник звенел, а он не находил в себе сил выбраться из-под одеяла. В комнате стоял почти мороз. Он специально открывал форточку настежь – приучал себя к холодам. Но Амундсен оказался прав: холод – это то единственное, к чему человек не способен привыкнуть. Женька как был ужасный мерзляк, так и остался им, хотя готовился, тренировался, закалял себя, учился преодолевать дрожь, осваивал аутотреннинг. И он многому успел научиться. Но он не знал, что это будет так тяжело. А тут еще нога. (Чтоб ей совсем отвалиться, ненависть какая!). потом он вспомнил горячий крупный песок керченского пляжа и теплое соленое, как суп, море с прозрачными клецками медуз. Вот тогда он остановился, бросил палки и сказал:

– Все. Дальше я не пойду…

– Сволочь, – хрипел Черный, – ты пойдешь, сволочь.

И это было, как в кино. Вот только что же это за фильм, мучился Женька, и ведь хороший какой-то фильм…

– Успокоительного? – деловито спросил Любомир, сняв рюкзак, полез за лекарством.

– Ща как двину раз по зубам, мигом успокоится, ублюдок хренов, все сильнее закипал Черный.

– Попробуй, – сказал Женька, вмиг оживившись.

Черный взмахнул рукой и нанес сокрушительный удар. Удар пришелся в воздух. И, если б не заботливые руки Станского, командир упал бы, сломав как минимум крепление.

– Тихо, ажики, – сказал Станский, не двигая ртом. – Рекратите. Хиниш. Ознесенко не дойдет. Надо колоться здесь.

– Что?! – переспросил Черный.

А Цанев деловито осведомился:

– Анаф?

– Анах, – ответил Станский.

– Нет! Только не это! – вдруг почти завизжал Женька. – Идиоты! Радио не работает третий день. Никто же не знает, где мы. Пурга, уроды! Нас заметет. Нас никогда не найдут.

– Найдут, – сказал Черный.

– Лет через двести, – пошутил Любомир.

– Именно, – подтвердил Женька на полном серьезе. – А я не хочу. Лучше сдохнуть здесь в снегу, чем оказаться в мире, который будет через двести лет. Кретины! Вы же там будете не просто чужими – вы же там будете древнее мамонтов. Я не хочу с вами!

– Что ты несешь, придурок? – зарычал Черный.

– Непосредственно перед анафом нельзя колоть успокоительное, – деловито сообщил Цанев.

А Женька присел, стал расстегивать крепления на лыжах и заплакал. Он плакал и бормотал себе под нос:

– Не надо анаф. Анаф – это очень холодно. Только сначала тепло. Кажется, что тепло. Иллюзия. А на самом деле очень холодно. Мы замерзнем. Нас никто не найдет. Радиосвязи не будет. Никогда не будет. Нога болит. А умирать не страшно. Мы проснемся в будущем, а там холодно. Я не хочу в будущее. Я хочу в прошлое. В прошлом тепло. И умирать тепло. Не надо анаф. Не надо.

Любомир, делая вид, что не слышит Женькиного бормотания, достал из рюкзака пенопластовую обойму с двумя спецсосудами, снял крышку, блеснули круглые стальные головки, и снова надел ее.

– Все в порядке? – спросил Черный. – Значит, так. Быстро приготовились. Собрать «гробы», раздеться, упаковаться. Пять минут на все. Цанев, шприц! Вопросы есть?

Вопросов не было. Была по-боксерски быстрая Женькина рука, растерянный взгляд Любомира, его широко раскрытый в крике рот и мелькающие пятки обезумевшего радиста. Все трое рванулись за ним одновременно и все трое упали, цепляя друг друга лыжами. А Женька подбежал к краю полыньи и, размахнувшись как метатель диска, швырнул похищенную обойму вперед и вверх. Пенопластовая коробка, похожая на ровно обтесанный кусок слежавшегося снега, потрепыхавшись над серой водой, упала на лед по ту сторону, метрах в двух от кромки.

– Вот так! – радостно крикнул Женька. – И никаких анафов.

И тут, хрипя и ругаясь, подбежал Черный и обрушил сильнейший, на какой только был способен, апперкот, и Женька повис на его кулаке, как белье на веревке.

Цанев кричал:

– Ты сам поплывешь теперь за ними! Понял? Сам поплывешь!

А Женька всхлипывал и повторял одно только слово:

– Нет, нет, нет…

Станский молчал. Говорить ему было трудно, и он старался не произносить ничего сверх необходимого.

– Плыви, плыви, тебе говорят, – глухо и без выражения ворчал Цанев. – Плыви…

– Отстань от него, идиот, – вмешался Черный. – У нас лодка есть.

Но Цанев его не слышал. Цанев смотрел по ту сторону полыньи совершенно безумными глазами. Черный даже успел подумать, что вот и еще один член экспедиции помутился рассудком.

– Ползет, – прошептал Цанев.

– Кто ползет? – в голосе Черного зазвучал испуг.

– Лед ползет, – пояснил Цанев.

А лед действительно двигался. Разводье расширялось на глазах, и берега его смещались друг относительно друга.

– Видишь место?! – в панике закричал Черный. – Место видишь, куда упало?

Непонятно было, кого он спрашивал, и ответил Женька:

– Вижу.

– Следи, чтоб не потерять!

– Слежу, – вяло откликнулся Женька.

– Лодку? – спросил Цанев.

– Палатку, – непонятно, словно передразнивая ответил Черный. – Забрось туда палатку. Ее за километр видно. А эти – завалит, не найдем. Забрось, пока не поздно!

Цанев взглянул на Станского. Станский молча кивнул. Достали палатку.

– Дай мне, – сказал Женька.

– Метатель хренов, – процедил сквозь зубы Черный.

Женька пробежал бегом и, поравнявшись с нужной точкой (он уже и сам не видел коробку, просто запомнил расположение льдин), размахнулся и, что было сил, швырнул оранжевый сверток. Палатка легла на удивление удачно. Вряд ли между ней и сосудами с анафом могла пройти трещина. Снег, впрочем, продолжал падать, но Черный был прав: палатку быстро не занесет. И яркое апельсиновое пятно светилось теперь сквозь марево круговерти, как последняя надежда на спасение среди белой бесконечности верной гибели. Вместе с тем, благодаря палатке стало еще лучше видно, как быстро уходит противоположный берег. Все четверо смотрели на это неподвластное им движение, точно завороженные, и теряли драгоценные секунды.

– Лодку давай, – вспомнил Цанев.

Прозвучало это очень глупо. Лодка лежала в рюкзаке у Цанева. Черный обернулся и тупо поглядел на Любомира, потом проворчал:

– Я же говорил, идиотизм: два сосуда держать в одной обойме.

– Ну, знаешь, – не согласился Цанев, – кто же мог предусмотреть появление шизоида среди четырех абсолютно здоровых людей?

– Вот ты и должен был предусмотреть, эскулап хренов.

А Женька снова сидел на снегу и, сняв руковицу, смотрел, как снежинки падают на раскрытую ладонь.

– К черта лодка, – неожиданно и очень отчетливо произнес Станский.

– Есть третий сосад.

– Какой такой третий сасад? – не понял Цанев.

– Еще один псих, – прошептал Черный.

– Есть, – упрямо повторил Станский. – Я ео зял на сякий слачий.

Все помолчали, обдумывая новую информацию и печально провожая глазами уплывающую палатку. Было во всем этом что-то очень неправильное. Женька вдруг с удивительной ясностью почувствовал, что они губят себя. И захотелось остановить ребят, сделать все по-другому. Но он не знал, как. Приступ отчаяния прошел, боль в ноге затихала, холод сделался безразличен. И он не знал, что надо делать, только почему-то было очень жаль брошенной палатки.

– Палатку верните, – сказал Женька. – Нужна палатка.

Кажется, его даже не услышали. Во всяком случае, он был им теперь не интересен.

– Дураки, – сказал Женька, – нельзя третий сосуд.

Он еще не знал, почему, но чувствовал: нельзя.

Черный посмотрел на него как на идиота.

Станский достал анаф.

Потом они все четверо будут удивляться, как можно было поступить так глупо. Но тогда… Это было какое-то наваждение, какое-то массовое помешательство. Свинцовая гладь полыньи, тихие крупные снежинки, удаляющееся оранжевое пятно палатки и голубоватый блеск спецсосуда, о котором не знал никто, кроме Станского. Самое удивительное, что они еще и обсудили свои шансы, прежде чем уколоться и уснуть.

– Рацию на автомат и дрыхнем до прихода спасателей, – сказал Любомир.

– Цанев, – злобно буркнул Женька, – ты мне надоел. Какая рация?

Аккумуляторы сели.

– А без пеленга нас найдут? – как-то слишком легкомысленно для столь важного вопроса произнес Цанев.

– Естественно, – успокоил Черный, – нас же будут искать с вертолетов.

– А если занесет? – предположил Станский.

– Не занесет, – Черный говорил уверенно. – Во-первых, снег на исходе. Во-вторых, вертолеты будут здесь очень скоро. Сами подумайте, третий день без связи. И, наконец, мы же флажок поставим.

– Да, – согласился Цанев, – глупо думать, что не найдут.

Они уже скрепили лыжные палки и поставили флажок на растяжках, и собрали «гробы-контейнеры», и разделись, и аккуратно уложили вещи в герметичные пакеты, а пакеты в рюкзаки, и пристегнули все к «гробам», и, с усилием сдерживая дрожь, Станский свинтил и отжал последовательно три крышки на спецсосуде, наполнил анафом шприц, а Любомир протер спиртом руки всем четверым и, взяв шприц у Станского, по очереди, каждому, начиная с Женьки, ввел в два приема необходимую дозу препарата.

– С Богом, – сказал Цанев, защелкивая на себе контейнер.

– Тоже мне христианин, – усмехнулся Черный, – ни пуха!

– К черта! – откликнулся Станский, уже научившись выбирать слова, которые давались ему полегче.

Женька пошутил:

– Счастливо, братцы. До встречи в тридцатом веке!

Никто не ответил ему.

А Женьке было хорошо. Холод отпустил совсем. Нога болеть перестала. Анаф в крови давал блаженное ощущение растекающейся по всему телу теплоты, какое бывает, когда выпьешь с мороза стопку водки или легонько разотрешь все мышцы финалгоном. Теплота накатывала волнами убаюкивала, ласкала. Теплый, почти горячий туман таял, и прямо перед глазами прыгали сверкающие блики моря, подогретого солнцем, а вдоль берега лежали горячие серые камни и лохматые пальмы лениво шевелили большими теплыми листьями. Женька полулежал в шезлонге, а где-то у него за спиной рвался из динамика популярнейший шлягер шестидесятых – «Песенка о медведях» – его любимая. «Тоже мне, тридцатый век!» – думал Женька.

А потом началась чертовщина…

2

А потом началась чертовщина. Шипение, плеск, черное небо в звездах, огни сквозь туман, ржавая металлическая стена, розовые прутья «гроба», потоки воды, горячей и холодной вперемежку, скользкие льдины, крики, веревочная лестница, мелодия «Песенки о медведях» и надо всем этим – громкая английская брань. Судорожно дыша и отплевываясь, совершенно не понимая, где он и что происходит, и повинуясь скорее инстинкту, чем разуму, Женька, беспомощный, в контейнере, как спеленутый младенец, вырывается, наконец, из него на свободу, некоторое время отчаянно и нелепо барахтается вместе с другими в странно теплой воде с ледышками и, наконец, поймав веревочную лестницу, лезет вверх. И когда все четверо оказываются чудного потрепанного суденышка и каждый из них начинает допускать мысль, что все это на самом деле, хотя сразу поверить в такое трудно, – выясняется, что рюкзаки спасены все, а вот «гробы» и лыжи брошены на произвол судьбы. Женька вспоминает, что вместе с его «гробом» тонет один из карабинов (это обидно), но думать об этом уже некогда. Четырех голых путешественников приветствует на палубе немолодой очень добродушный, очень обросший и всклокоченный, очень рыжий и, как тут же выясняется, очень пьяный моряк с трубкой в углу рта, в расстегнутом, несмотря на мороз, бушлате, из-под которого виднеется давно не стиранная тельняшка, в пижонских клешах и в бескозырке с надписью «NORD». А на ногах у него совершенно невообразимые серебристые ботинки, словно отлитые из металла, но явно мягкие. Поймав задержавшиеся на ботинках взгляды, моряк непонятно говорит: