– Не стрелять в него! Только не стрелять!
Последнее, что запомнил Женька, это был сильный, оглушающий удар по затылку.
Очнулся он на кушетке в небольшой комнате. Это был не его номер.
За журнальным столиком, в креслах сидели Эдик и Черный.
– Похоронить-то мы его сможем? – спрашивал Черный.
– У них здесь не хоронят, – объяснял Эдик, – я попросил сохранить тело. Они его заморозят, а хоронить будем в Москве. Гляди, Женька проснулся.
– Он умер? – сразу спросил Женька.
– Любомир? Да, умер… – ответил Черный.
И так он это странно сказал, что Женька сразу почувствовал: случилось нечто еще более важное, хотя трудно было в такую минуту представить себе что-то важнее смерти друга. Женька был уже не способен удивляться ничему в этом мире: восприятие стало не тем, а от горя и вовсе притупилось. И все-таки ему еще предстояло удивиться.
– Да ладно, не тяни, Черный, – сказал Эдик.
И Черный сообщил, прокашлившись:
– Видишь ли, Женька, тут наш горячо любимый Кротов принес кое-какие книжки. Для общего образования. На вот, взгляни.
И Женька взглянул.
Самой первой лежала книга под названием «Спасенный мир. Биография катаклизма». Не очень толстая. Обычного формата. В хорошем переплете. И автором ее был Виктор Брусилов.
Часть вторая
Спасенный мир
Из книги Виктора Брусилова «Спасенный мир. Биография катаклизма.»
Счастье для всех, даром, и пусть никто не уйдет обиженным!
А. и Б. Стругацкие «Пикник на обочине».
Истоки
Рог изобилия, огромный, невероятный, чудовищных размеров, парил над Москвой… на Землю сыпались пакеты со счастьем… Но их почему-то никто не поднимал. Их просто не видели, не замечали.
М. Емцев, Е. Парнов
Великие люди рождаются голыми и глупыми. Как все. Они подрастают, кричат «мама» и тянутся ручонками к игрушкам. Они смотрят на мир круглыми от удивления глазами, а мир все не видит их, не может видеть. Потому что их, собственно, еще нет. Есть заготовка, есть глина, из которой еще предстоит вылепить гения, есть чистый лист бумаги, на котором еще только будут начертаны их великие судьбы.
Великие дни начинаются со взгляда на часы, холодной воды из-под крана и утренней зарядки. И съемочные группы всех телестудий не приезжают с ночи, чтобы запечатлеть для потомков начало великого дня. Не могут приехать. Потому что великого дня, собственно, еще и нет. Есть только утро, совсем обычное пока земное утро, но ему суждено стать трамплином, взлетев с которого старый мир ворвется в новую эру.
Строго говоря, великих дней было несколько, конечно среди них был один самый великий – тот, когда история нашей планеты совершила необратимый поворот, но этот день и этот поворот были бы, наверное, невозможны без других дней. О них я и расскажу вначале.
Это было тридцатого апреля, но если бы в этот день меня вывели на улицу после долгого заточения в каземате, где бы я утратил всякое представление о времени, или если бы я прибыл из будущего и вышел из хронолета, забыв уточнить время года, я бы обязательно решил, что это февраль или, в крайнем случае, ноябрь. В воздухе было около ноля. Однако нашу традиционную эстафету на приз многотиражной газеты «Химик-технолог» решено было не переносить.
Спортивные соревнования, если они проводятся в любую, даже в самую скверную, погоду, становятся от этого как бы рангом выше, а их участники проникаются гордостью и необычайным уважением к себе.
Гордые участники эстафеты на всех этапах ее до старта кутались в пальто и куртки и прятались в пустые троллейбусы. Рядом с институтом был троллейбусный парк, и длинные вереницы машин, унылых, недвижных, как большие спящие звери с опущенными рогами, были неотъемлемой частью околоинститутского пейзажа. Трудно переоценить роль троллейбусов в жизни нашего вуза. В троллейбусах назначали встречи, в троллейбусах собирались поговорить, обсудить последние проблемы после и во время занятий, в троллейбусах готовились к экзаменам и, наконец, в троллейбусах пили.
Существовало выражение – кафе – «Троллейбус». Редкому студенту был не знаком сакраментальный маршрут: институт – магазин – кафе «Троллейбус». И вот еще одна функция троллейбуса – спортивная. Его салон стал теплым предстартовым помещением и массажным кабинетом.
Я растирал ноги финалгоном, сидя на зеленой скамейке возле кассового аппарата, и наугад спросил двоих–троих, в чем они думают бежать. Все бежали в костюмах, многие – в шерстяных. И я бы побежал в костюме, но у меня его сперли за год до того на картошке, и единственное, что я мог одеть для утепления, так это старые драные треники. Их я одевать не стал, тем более что совсем недавно купил себе с переплатой трусы и майку, очень яркую и модную финскую спортивную форму. К тому же – спору нет – в трусах бежать легче, а мой бравый вид в эту несусветную холодину, когда многие уже начинали стучать зубами, должен был стать еще и моим психологическим оружием. Я не ошибся.
Раздалась команда «На старт!» Я скинул куртку и отдал ее Ленке.
– Ты замерзнешь, – печально сказала она.
– Еще как! – улыбнулся я и быстро скинул треники, потому что ребята уже брали палочки и, встряхивая ногами и подпрыгивая, подходили к линии старта.
Ленка даже ахнуть не успела, а я уже стоял у белой черты на асфальте. По толпе болельщиков прокатился гул восхищения и смеха.
Кто-то крикнул:
– Виктор, опомнись! Ты нужен нам живым.
И был другой голос:
– Ставлю на голого. Десять против одного.
Потом бухнул выстрел. И мне захотелось победить. Я знал, что это нереально, но мне захотелось. Я рванул со старта с резвостью хорошего спринтера и сразу возглавил группу лидеров, вытянувшуюся, как водится конусом. Позади слышался восторженный вой болельщиков-дилетантов и дружный смех понимающих в беге. Но громче других прозвучал уже знакомый голос:
– Давай, голый, давай! Браво голому!
Впереди был еще километр, но я и не думал сбавлять темп и, конечно, сдох бы, не пробежав и полдистанции, если б не Рюша Черный. Чемпион института на длинных и средних дистанциях пристроился мне в спину и говорил коротко и отрывисто, в такт бегу:
– Брось, Виктор. Сдохнешь. Давай как всегда.
И я пропустил его вперед. Дистанция – не лучшее место для споров.
Черный задавал хороший, но разумный темп. И мы бежали как один человек, я даже на асфальт наступал в ногу с ним. Как всегда…
Это он здорово сказал – как всегда.
Сколько раз мы выступали вместе! На разных дистанциях, на разных покрытиях, на разных турнирах, с разными соперниками. Но неизменным оставалось одно: тактический рисунок бега. Я садился Рюше на хвост и, глядя на прыгающую перед глазами спину в красной выцветшей майке или в такой же красной олимпийке, всю дорогу думал о том, как на последней прямой, на последнем вираже, на последнем повороте вырвусь вперед. Но наступал момент, и красная спина неумолимо удалялась, расстояние между нами росло, как будто это был какой-нибудь закон физики, не нарушаемый в принципе. И тогда я чувствовал жуткую усталость, незаметно для себя сбрасывал скорость, и меня обязательно кто-нибудь обгонял, а иногда и не кто-нибудь, а весь забег. Лишь однажды мне удалось прийти вторым, но большой своей заслуги я в этом не видел.
И вот опять знакомая история. До финиша оставалось еще метров триста, когда мне стало нехорошо. Стартовый рывок не прошел даром, а почти зимняя погода довершила дело. Мне казалось, будто всего меня обернули холодной фольгой, причем мышцы ног и грудь были обтянуты особенно туго. Теперь, чтобы переставлять ноги в такт Черному, нужно было упорно сосредотачиваться. Пальцы правой руки, в которой была палочка, я перестал чувствовать. Я, помнится, еще подумал, что не смогу поэтому передать эстафету Зинке, бегущей второй этап. А самым неприятным было то, что воздух сделался густым и колким, и дышать им было все равно, что глотать ледяное крошево.
Сейчас, подумал я (до финиша было метров сто), вот сейчас красная спина Рюши, как сама неизбежность, медленно уйдет вперед, а я останусь тут глотать свои ледышки и стучать своими металлизированными ногами. Сейчас…
Мы уже вбежали в зону активных действий болельщиков, а Черный все не прибавлял. Это потом тренер объяснил мне:, что Черный прибавил, и прибавил весьма заметно, но это было заметно для кого угодно, только не для меня. Я помню одно: мы бежали след в след. Впервые так близко от финиша.
Девчонки с Рюшиного факультета скандировали: «Черный! Черный!»
Кто-то выбежал на дорогу и кричал ему «Оторвись! Черный!», но громкий крик Любомира Цанева (это был он, но мы еще не были знакомы тогда) покрыл все остальные звуки:
– Давай, голый, давай!
И тогда – я не знаю, как я это сделал, но Рюша вдруг оказался у меня слева. Я сразу понял, что он кончился, сгорел, что он не сможет ускориться, потому что уже достиг того предела, дальше которого человеку нельзя. У каждого з нас есть такой предел. А после этого момента я помню очень отчетливо, как увеличил шаг и мягко ушел вперед…
Говорили, что я финишировал с отрывом метра в четыре. Я не видел.
Я видел только Зинкину руку и ее замелькавшие впереди пятки. Еще я видел Ленку. Она сияла, надевая на меня куртку и вешая мне на плечо треники. А потом начался кашель. Но это было уже без Ленки.
Я забрался в пустой троллейбус, лег на сиденье и, раздирая глотку, кашлял почти непрерывно минут десять и отплевывался, а слюна была густая, липкая и почему-то с привкусом крови…
Потом в троллейбус вошел Женька.
– Брусника, слушай, – объявил он. – Написал замечательные стихи.
Я приподнялся с сиденья, мне все еще было паршиво, и сказал:
– Читай, Евтушенский.
Женька, не обращая никакого внимания на мои муки, продекламировал мрачным голосом:
Мир погибнет. Слыхали?
Но я почему-то спокоен.
Мир ужасен,
в какие одежды его не ряди.
Это знал Оппенгеймер,
и Сахаров знал,
и, конечно же, Коэн…
Но предчувствую:
кто-то четвертый у нас впереди.
Он воскликнет:
«А мир-то
не так уж и плохо устроен!»
– Четвертым буду я, – слова сорвались у меня с губ как-то непроизвольно, но когда Женька спросил: «И что же ты изобретешь?», я уже был готов к ответу. – Я изобрету гомеостат третьего рода, или как его там, ну в общем такую хреновину, которая будет делать что угодно из чего угодно.
– Ну и что? – не понял Женька.
– А то что это будет самая мирная бомба в истории человечества.
Она раз и навсегда покончит с голодом и войнами.
– И самая жуткая бомба, – сказал вдруг Женька. – Ты страшный человек, Брусника. Ты готовишь человечеству смерть от обжорства.
– Это ты Черного наслушался? – спросил я.
– Скорее Станского.
– А кто такой Станский?
– Станский – гений.
– Станский – гениальный химик, а что он понимает в будущем человечества? По Станскому получается, что Землю надо заморозить и ждать, пока ей поможет кто-нибудь извне. Он же в людей не верит.
Он же их презирает.
– Ты не прав, Брусника. Ты поговори со Станским.
– Я бы поговорил, да у него на меня времени не найдется.
– Почему? Если ему понравится твоя идея… Мне, например, кажется, что идея сама по себе хорошая. Но непродуманная. Ты же меня знаешь, Брусника, при всем пессимизме, я ничего не имею против изобилия. Только я в него не верю. Сказки это все. Как были сказки про рог Цереры, да про скатерть-самобранку, так и теперь сказки, только нынешние сказочники любят на Виннера ссылаться да всякие модные словечки вворачивать: кибернетика, энтропия, информация…
И ты, Брусника, такой же фантазер.
Женька был почти прав, только на самом деле я не очень-то часто ссылался на Виннера, просто потому, что знал его не ахти как, так, читал где-то что-то, «Кибернетику» и ту целиком не одолел. А вот с идеей изобилия я носился давно.
С самого детства меня бесили всякие нехватки. Хотелось, чтобы всего было много. Очень много. Чтобы хватало всем. Я, например, терпеть не мог быть единственным обладателем какой-нибудь шикарной игрушки, которую приходилось давать всем по очереди и в которую сам поэтому почти никогда не играл. И я мечтал не о том, чтобы удрать куда-нибудь ото всех с этой игрушкой, а о том, чтобы она была у каждого из моих друзей.
А однажды, помню, мы с мамой зашли вечером в магазин у Никитских ворот, его большая витрина заманчиво светилась, мне захотелось колбаски, и мама сказала, что, конечно, купит пакетик (Копченая колбаса продавалась тогда в упаковке, нарезанная тонкими аппетитными темно-красными ломтиками в белых пятнышках сала). И вдруг оказалось, что у мамы не хватает двенадцати копеек, и мы ушли, и было так обидно, что хотелось плакать. Но я не плакал.
Если бы я заплакал, мама бы, тоже заплакала, а мне не хотелось этого. Мне было шесть лет. Мы жили тогда более, чем скромно: мать не работала, а отец получал рублей сто.
Мы шли по Тверскому бульвару и молчали. Потом я спросил:
– Мамочка, а при коммунизме колбасу будут давать просто так, без денег?
– Да, сказала мама и заплакала.
И я так и не задал ей второго вопроса: «А когда будет коммунизм?»
А десятилетним мальчишкой я впервые услышал, что достаток и сытость портят людей. И взвился на дыбы. «Ну, объясните же мне, – кричал я, – кому станет хуже оттого, что у него будет колбаса?» А мне в ответ улыбались. Мои слова воспринимали как «юмор в коротких штанишках», и никто со мною не спорил. А потом я становился старше, и со мной начали спорить, но я стоял на своем. Не богатство портит человека и не бедность, а само то, что есть богатые и бедные, то есть несправедливость. Человека может испортить колбаса, если она только у него, как мне в детстве портили настроение игрушки, которых не было у других. А колбаса, которая есть у всех, не может испортить никого, мне говорили, что я путаю причины и следствия. Наверное. Наверное, я что-нибудь путал, но в главном убеждался все более.
Я всегда ненавидел мещан с их культом потребления, культом жратвы, культом вещей. И однажды я понял, что мещанство – отнюдь не следствие благосостояния, как почему-то принято считать, а совсем наоборот: мещанство – следствие нехваток. Дайте людям всего в изобилии, и культ потребления будет похоронен на веки вечные.
Конечно, понимал я, это еще не будет означать гибель мещанства, но первый и главный шаг в борьбе с ним должен быть именно таким.
Так я раз и навсегда понял, что изобилие необходимо людям и чем быстрее, тем лучше. А уже позднее пришла в голову еретическая мысль о том, что изобилие совсем не обязательно создавать своими руками, что будет вовсе не безнравственно, если изобилие возникнет вдруг, само собой, как в сказке, ведь не считаем же мы безнравственным брать у природы ее щедрые дары.
Я читал много фантастики, наверное, поэтому мои мечты об изобилии принимали все более сказочный оборот. Но разговор с Женькой произошел в те дни, когда фантастика для нас перестала быть сказкой. Вообще-то хорошие книги о будущем я никогда как сказку не воспринимал. Скорее я склонен был считать их творением людей, побывавшим каким-то образом в грядущем. Мир, созданный воображением Лема, Стругацких, Азимова, Кларка – именно мир, а не миры, ибо я воспринимал их как некое единое целое, как разные изображения одной и той же натуры – был для меня объективной реальностью. И когда в жизни мне приходилось сталкиваться с самыми последними достижениями техники, меня переполняла гордость за человечество и счастливое ощущение, что одной ногой я уже стою в благословенном мире будущего. Именно такое чувство охватило меня однажды морозным утром в новом таллинском аэропорту, когда я впервые увидел самооткрывающиеся двери на фотоэлементах или когда пару лет спустя случилось сидеть перед японским телевизором с качеством изображения, не уступающим цветному кино, и держать в руках маленькую коробочку дистанционного управления на сенсорах.
Конечно, все это были фрагменты нового мира, но и фрагменты, дошедшие до меня с большим опозданием – для кого-то они уже давно не были фантастикой, где-то существовали вещи куда более удивительные. Наконец, ведь я же понимал, что сказочная техника – не единственная и не главная черта нового мира. Но теперь, когда Станский изобрел антропоантифриз, он подарил миру не фрагмент фантастического рассказа, а целый сюжет для грандиозного романа в жанре социальной прогностики. И плюс ко всему, Эдик Станский был доцентом нашего института, а двое из его знаменитой команды испытателей анафа – моими лучшими друзьями.
В те дни мы жили в каком-то полубредовом состоянии. Все понятия и представления о ценностях, о главном и второстепенном сместились.
Мы вдруг обнаружили, что очень мало думаем о личном благополучии и очень много о судьбах мира. В «Троллейбусе» за портвейном, где раньше говорили в основном о бабах, о выпивке, о тряпках, травили анекдоты или, в лучшем случае, вели дилетантские споры об искусстве, теперь вдруг стали обсуждать проблемы войны и мира, шумно дискутировали о влиянии науки на прогресс человечества, ломали копья вокруг политических доктрин и философских концепций.
А наш доморощенный поэт Андрей Евтушенский (настоящее имя – Евгений Вознесенко), известный в узких кругах шуточными песенками, в более узких – формалистическими вывертами, а в совсем узких – циклом стихов «Цветы секса», вдруг совершил резкий поворот темы и заговорил со своим немногочисленным читателем о страшном мире, в котором мы живем. Стихотворение, прочитанное мне в троллейбусе, открывало собою цикл с многозначительным названием «Мой апокалипсис, или Откровения стихотворца». В нашем «Химике» их не напечатали.
Вообще я не фаталист, но когда пишешь биографию (авторам биографических книг это хорошо известно), невольно впадаешь в древнюю ересь фатализма. Зная до мелочей всю от начала до конца жизнь своего героя, трудно не наделить частицей этого знания самого героя. И вот уже автору начинает казаться, что в какой-то момент жизни герою открылось будущее, что он предвидел, предчувствовал – да что там! – знал, что все будет так и только так. А факты для подтверждения подобной ереси всегда найдутся.
Факты – упрямая вещь, но лишь до тех пор, пока их не начали подтасовывать.
Мне очень хочется избежать такого греха, тем более что я пишу не биографию человека, а биографию катаклизма. Предопределенность, а следовательно, возможность предвидения в масштабах одной личности еще как-то можно принять и объяснить, но предопределенность в масштабах Вселенной претит мне, это абсурд. И все-таки я позволю себе одну эффектную фаталистическую фразу. Вот она.
Кто знает, по какому пути пошел бы мир, если бы тогда, тридцатого апреля в пустом троллейбусе возле нашего института, Женька не обратился ко мне со словами: «Брусника, слушай. Написал замечательные стихи»?
Я не помню, чем закончился наш разговор, что именно ответил я на рассуждения Женьки о нереальности изобилия, но я помню, что именно тогда – и это было как озарение – я вдруг понял, что изобилие возможно, что оно реально, что оно вполне укладывается в современную физическую картину мира, причем изобилие абсолютное, исключающее нехватки любого рода, и ключом к этому изобилию является та самая между прочим упомянутая мною «хреновина», безграмотно названная гомеостатом третьего рода, которая делает что угодно из чего угодно.
Рождение идеи
…Все технически передовые миры стали мечтать о том, как, минуя обычные производственные процессы, научиться создавать любые необходимые предметы прямо из неорганической материи.
Дж. Браннер
Вторым великим днем мне хочется назвать двенадцатое июня.
С самого утра я торчал в институте, потому что помогал Женьке обсчитывать курсовой проект. Машинка у нас с ним была одна на двоих, а Женька был большим разгильдяем, поэтому выходило всегда так, что сначала я делал свои расчеты, а потом мы вдвоем делали расчеты для него. Он ухитрялся оставлять все дела не то что на последний день, а иногда буквально на последний час. А теперь ему и вовсе было не до учебы. Шла подготовка к экспедиции, до начала ее оставалось чуть больше месяца. В общем считал я, а Женька только переписывал все своим почерком и параллельно развлекал меня рассказами о предстоящем событии, причем поминутно бросал писать, а иногда даже хватал листок бумаги, набрасывал на нем схему маршрута… или рисовал конструкцию «розового гроба», или принимался объяснять устройство тепловых развязок спецсосуда. В общем мы провозились гораздо дольше, чем я планировал, времени на то, чтобы почитать конспект по автоматике, у меня не осталось, и, злой на себя и на Женьку, я к трем часам поплелся на экзамен.
Каким-то чудом (впрочем, я знаю, каким: женщина-экзаменатор помнила меня по прошлогодней практике, где я ходил в лучших) я сумел выкрутиться на четверку, и страшно довольный и словно пьяный слегка от успеха и бессонной ночи, а ночи перед экзаменами всегда у меня были бессонными, я еще долго мотался по институту, болтал со знакомыми ребятами и девчонками, часа полтора просидел в редакции «Химика», обсуждая готовящийся к выходу номер, посвященный экспедиции Станского и Чернова. Домой не спешил: Ленка, получив пятерку по политэку, уехала к родителям и рано вернуться не обещала. Но когда я приехал, она уже возилась на кухне с ужином и радостно сообщила, что дядя достал ей шикарные штаны всего за сто двадцать рэ, и хотя мы совершенно не представляли, где взять их, эти сто двадцать рэ, настроение было отличное, и вспомнив дядю, мы вспомнили и подаренную им еще к свадьбе и до сих пор нами не опустошенную бутылку «мартеля», и было решено, что это как раз тот случай, когда по поводу удачного дня следует заварить хорошего кофе и попить его с французским коньяком.
И ужин получился на славу. А когда я опрокинул в чашку последнюю рюмку «мартеля» и с тоской поглядел на пустую теперь бутылку, мне вдруг пришло в голову, что было бы очень недурно увидеть ее вновь полной. «Нет, лучше две полных бутылки», – подумал я. Две бутылки как-то больше импонировали моему воображению. И, сделав стремительный скачок в мыслях, я вдруг впервые понял, что идея устройства, делающего что угодно из чего угодно, не обязательно должна воплощаться в форме гигантского многоцехового предприятия.
Мне вдруг увиделась почти карманная модель этого синтезатора, этой копировальной машины для умножения по мере надобности числа бутылок с «мартелем». Такая модель была бы вершиной кибернетической мысли.
– Слушай, Ленк, – сказал я, а не заняться ли мне кибернетикой?
– А почему ни этой, как ее, неравновесной термодинамикой? – откликнулась Ленка. – Или, скажем, молекулярной генетикой.
– Потому что я хочу сделать машину, которая будет все копировать.
– Зачем? – не поняла Ленка.
– То есть как «зачем»?! Ты не понимаешь. Она ведь будет ВСЕ копировать. К примеру: берем бутылку (я взял бутылку), запихиваем ее в машину (я спрятал бутылку под стол) и на другом конце получаем точно такую же (я перехватил бутылку в другую руку и вытащил ее из-под стола).
– А первая бутылка? – спросила Ленка, внимательно следившая за моими манипуляциями.
– А первая остается как ни в чем не бывало.
– Значит, вторая получается из ничего.
– Зачем же, машина потребляет энергию…
– И все электростанции Советского Союза работают три года, чтобы сотворить одну бутылку «мартеля».
– Ну, Малышка, с тремя годами ты, пожалуй, махнула, но в принципе, безусловно, права – так нерентабельно. Однако ты не дослушала.
Машина будет сама производить энергию, превращая в нее эквивалентную массу воды, воздуха, песка, навоза, если угодно.
Ленка смотрела на меня задумчиво и сочувственно.
– Виктор, ты это только что придумал?
– Не совсем. Но в общем да. А что?
– Ну, если б ты это давно придумал, ты бы уже успел три раза забыть свою гениальную идею. Это же чушь собачья.
– Не чушь, – обиделся я. – Первое начало термодинамики на месте?
На месте, принцип Лавуазье-Ломоносова и тот соблюдается.
– А второе?
– Что второе?
– Второе начало термодинамики.
– Этот жалкий законишка о неубывании энтропии? Да его попы и капиталисты придумали! Это же просто околонаучный припев к апокалипсису, термодинамический гимн концу света. Никогда я его не признавал и признавать не буду.
– Виктор, ты позер, – нарочито в рифму сказала Ленка.
– Я не позер, а великий борец за уменьшение энтропии.
– Борец! – хмыкнула Ленка. – Оглянись назад.
Я оглянулся. Позади меня был мой письменный стол, заваленный тетрадями, книгами, сигаретными коробками, листами, ручками, полиэтиленовыми пакетами и прочей мурой. Венчала груду мятая рубашка. И через весь стол змеился шнур от погашенной настольной лампы. А дальше, позади стола, был черный провал окна в разрыве пестрых зеленых штор. Я ничего не понял.
– Энтропия наступает, – сказала Ленка зловеще.
И мне вдруг стало страшно. Черный кусок неба был окном в тепловую смерть. По ту сторону жизни колыхался безбрежный и неодолимый океан холода. Энтропия наступала.
– Поубавь-ка ее на своем столе, – добавила Ленка.
– Тьфу на тебя! – я встряхнулся и сразу почувствовал обиду: такую шутку принять всерьез – заучился видать совсем. – Ладно, Малышка, посмотрим еще, как ты запоешь, когда весь мир будет говорить о моем изобретении. Представляешь – универсальный синтезатор Брусилова!