Брусилов достал пластиночку размером с половину спичечного коробка, размножил ее в двух экземплярах, а потом, видимо, дал мысленный приказ, и пластиночки начали расти, пока не стали величиной с тетрадку.

– Это – сиброкнига, – пояснил Брусилов. – Вот – включение. Это – перелистывание вперед, это – назад. Понятно? Будут важные вопросы – связывайтесь по б-телексу. Вот мой номер. И последнее. Чтобы вы не скучали, когда читать надоест, с вами остается Крошка Ли и Конфетка Юха. Они наверху. А мы отчаливаем. До скорого!

Все это Брусилов сообщил привычным тоном руководителя, и они с Ленкой сразу ушли, так что растерявшийся Черный даже не успел ответить, что больше всего на свете он ненавидит сидеть в безопасности.

– Пошли наверх? – предложил Женька.

В отеле было совершенно пусто. Жутковато даже. Охранник встретился лишь один. В оранжевом комбинезоне, мускулистый, как штангист полусреднего веса, он стоял в конце коридора на этаже.

Подруги ждали из в роскошном номере, развалясь в креслах, на одном сервировочном столике красовались разноцветные вычурные бутылки, высокие хрустальные бокалы и маленькие рюмочки. На другом – сверкал начищенным никелем огромный кофейник, толпились вкруг него миниатюрные чашечки, манило глубокое блюдо, полное изысканных бутербродов и пирожных.

– А, черт! С Витькой не выпили, – сокрушенно вспомнил Черный.

– А он не пьет, – поведала Юха.

– Как это? – не понял Женька. – Как Шейла Петрикссон, что ли?

– Причем здесь Шейла Петрикссон? – Юха словно обиделась даже. – Вы что, не знаете, что на большой земле давно уже никто не пьет. Так, для вкуса только. А пьяным быть просто неприлично. Пьяных называют «цветными», потому что пьют либо зеленые, либо оранжевые.

Брусиловы не пьют совсем, ни грамма. В целях пропаганды. А вообще-то, вы же знаете, на них не действует.

– Кошмар, – сказал Женька.

А Черный произнес мрачно:

– Ерунда. С нами бы Витька выпил.

Часть четвертая

Сколько стоит спасение мира

Из неопубликованной части книги Брусилова «Биография катаклизма»

Старая как мир история, не правда ли? Изобретаешь огонь и даришь его людям, а потом орел всю жизнь клюет тебя печень.

П. Леви «Патент Симпсона»

Ответственность

Мы жили теперь на берегу моря, на роскошной вилле близ Гантиади с названием в честь Апельсина – Оранжевая. У нас был свой кусочек побережья, свой сад, две яхты – небольшие, но быстроходные, два вертолета, три автомобиля, несколько видеотелефонов, соединенных прямым проводом с Москвой, Вашингтоном и некоторыми другими столицами, вычислительный центр, спортивный комплекс… Ну, что еще? Да все, что душе угодно. И только одного у нас не было – свободы. И будет ли когда – кто знал?

Забор с неизменной, постылой, ненавистной колючей проволокой, контрольно-пропускной пункт, патрульные катера в море, патрульные вертолеты в небе – все это тяготило. Но и к этому можно привыкнуть, как выяснилось. Тем более, когда знаешь – иначе нельзя. А мы уже успели ощутить на собственной шкуре, что такое толпа, и догадывались, что желающих убить нас немало найдется даже среди тех, кто верил в наше бессмертие, а были и такие, кто совершенно искренне не верил в него, и такие, кто мечтал проверить истину практикой и своими глазами увидеть, как наши тела отторгают вонзившиеся в них пули, а самые лихие экстремисты, считали, что против хорошей бомбы не устоит даже бессмертный. И их можно было понять. Конечно, далеко не все рвались к нам с кровожадными замыслами – для многих высшей мечтой было просто плюнуть мне в лицо, другие – и это было, пожалуй, еще противней – жаждали упасть передо мною ниц и целовать мне ноги. И наконец, было бесчисленное множество желающих просто поглазеть и потрогать, поговорить и выпить на брудершафт, посоветовать и потребовать, поплакаться и потрахаться, попросить и поучить, повосхищаться и поворчать – словом, пообщаться со мною, с Альтером, с Ленкой, с Аленой, даже со Светкой.

Светку, чья скандальная известность переходила всякие разумные границы, тоже прятали на нашей вилле, а заодно и Самвела Тамразяна, с которым она познакомилась на вокзале, совершая свой «исторический» побег из москвы. Знакомство получилось тогда обыкновенным: случайным, торопливым, даже грубоватым – Светка попросту наклеила Самвела, но он стал не только сообщником, помогшим скрыться, но и настоящим другом.

Самвел, тремя годами старше нас, учился в Москве в историко-архивном, а в день знакомства со Светкой был проездом из Прибалтики к себе домой в Санаин. Там он жил с матерью, а в Кировакане был у него дядя-художник, уехавший на год в Италию и оставивший племяннику ключи от мастерской. Частично, а именно в части задач практических, Светка открылась ему еще в поезде, и Самвел сразу, без колебаний, отвез ее в Кировакан, куда и сам вернулся очень скоро. Разумеется, в постель они легли раньше, чем Светка смогла окончательно убедиться в его надежности, но сразу после – терять было уже нечего – рассказала все. Самвел был в восторге. Он оказался мечтателем по натуре и нашу программу действий принял безоговорочно и сразу. Кроме того, у Самвела были свои, особые счеты с существующим миром. И была у него страсть – литература. Он писал. Рассказы выходили разные – то более, то менее удачные, но лучшими представлялись те, что об армии. И как раз их всюду наотрез отказывались брать, хотя вообще-то кое-что у Самвела в печать прошло.

После школы он имел возможность сразу поступить в институт, но, точно следуя принципу любимого им Экзюпери «прежде, чем писать, нужно жить», работал сначала на заводе, а потом пошел в армию. И армия его ужаснула, армия ошарашила, армия сделала его другим. Там было тяжело и отвратительно. Но он никогда не жалел, что выбрал именно такой путь. Кто-то ломался на всю жизнь, кто-то становился подонком, кто-то учился быть равнодушным, а у него именно там, в учебном батальоне химвойск, родился первый настоящий цикл рассказов.

«Письмо домой». Лейтенант, командир взвода, на общих занятиях читает вслух вскрытое письмо новобранца, в котором тот жалуется на притеснения и издевки, а весь взвод смеется, хотя каждый отлично понимает, что не сегодня, так завтра окажется сам на месте осмеянного.

«Пряжка». У одного из первогодков пропадает пряжка от ремня. Он ворует ее у товарища, тот у другого, другой у третьего, и так до тех пор, пока единственный, оказавшийся честным, не получает наказание. А в итоге оказывается, что пряжку специально украл сержант, решивший проверить, кто есть кто, и просто позабавиться.

«Цепная реакция;. Очень коротенький рассказ. Описывается психология «деда», который с наслаждением бьет «салагу», вспоминая, как били его, а «салага» терпит и мечтает о времени, когда сам станет «дедушкой», и уж тогда отыграется… на молодых.

Но, наверное, самым сильным был рассказ «Поскорей бы война», где солдатик, всю ночь по приказу сержанта чистивший иголкой унитаз и оставленный в покое за полчаса до подъема, лежит, жутко хочет спать, но заснуть уже не может и думает: «Ротный замполит говорил, помнится, что война может начаться в любой день. Так уж поскорей бы она начиналась. Тогда, как только мы пойдем в атаку, я убью нашего сержанта. Из автомата. Забежав вперед. И никто ничего не заметит… Поскорей бы война…»

Рассказы так и не были напечатали. В те годы, когда можно стало говорить обо всем, Самвел сам отказался от их публикации. «Слишком мелко, – сказал он, – теперь слишком мелко». А после его смерти я так и не сумел разыскать столь любимые мною рукописи. Но в чем-то Тамразян, безусловно, был прав. Литература, как и весь мир, шагнула в новую эру, мгновенно устарело все, казавшееся актуальным, и даже многое из того, что считалось вечным. Проблемы злободневные и проблемы ближайшего будущего в один день стали историей. Разумеется, исторические вещи тоже требовались, но сколько их написано, а никто не сказал лучше и короче Воннегута:

«История – читай и плачь». Самвел не хотел плакать, Самвел хотел создавать новую литературу. И мы еще торчали в Пансионате, а он там, в Кировакане, уже начал свою первую большую вещь, сделавшую его знаменитым – «Рваный роман»;. Остальным семи его книгам тоже сопутствовал успех. Даже тем, в которых он, пойдя на поводу у моды, писал целые главы на кавказской мультилингве. В мире, где каждый человек стал способен выучить все языки, стало не принято писать на «монолингве», то есть на каком-то одном наречии.

Мультилингва вошла в литературу вместе с именем Осипа Кальтенберга, написавшего свой знаменитый роман «Люди» на девяносто шести языках. И это была настоящая симфония слов и звуков. Но не все так виртуозно владели новой манерой, и мультилингва, пройдя все стадии от чередования глав и абзацев на родственных или нарочито далеких языках до создания неологизмов, неограмматик и даже новых букв, как водится, вышла из моды. Остались лишь лучшие книги и лучшие имена, и имя Самвела – среди них.

Светка, прошедшая с ним всю жизнь, всегда повторяла, что Вел, так она звала его, предвидел свой триумф с того самого дня, как узнал о сибрах. Он сказал ей тогда: «Вот и настал мой звездный час». И я не сомневаюсь, что честолюбивые планы оказали не последнее влияние на политические симпатии Самвела, но все-таки главной причиной, повернувшей его на путь сотрудничества с нами, была его ненависть к войне, к армии, к идиотизму муштры, к массовому оболваниванию, к страшной науке убивать. Ведь сибр всему этому должен был положить конец.

Я так много пишу о Тамразяне, потому что он стал нашим другом в те дни, когда, оказавшись вшестером в Гантиади, в тихом, защищенном от всех бурь уголке сорвавшегося с цепи и готового разлететься вдребезги мира, чувствуя себя то счастливыми избранниками судьбы, а то мучениками, мы были связаны узами совершенно особенного братства и даже как бы забывали, что Светка и Вел находятся совсем не в равных условиях с нашей бессмертной четверкой. И лишь об одном я не мог забыть – о собственном абсолютно исключительном положении.

Я был создателем сибра. Я был хозяином сибра. Я был страшнейшим оружием, по мнению многих. А по мнению некоторых, я был нечеловеком. Но главное – и это не вызывало сомнений – я нес ответственность за всю цивилизацию. Поначалу казалось, что мой единственный крест – искушение вновь применить проклятый ЧКС, человеко-копирующий сибр. Если бы! Очень скоро я понял, что на мне теперь лежит почти все. А то, что не лежит – пока не лежит – будут пытаться сложить, спихнуть, повесить на меня, именно на меня, всегда на меня, только на меня.

И первое же, что почти сразу на меня попробовали свалить, была верховная единоличная и абсолютная власть над миром. Но я отказался. Решительно и публично. Не по мне это было – ежечасно, ежеминутно, ежесекундно держать в руках судьбы миллионов и повелевать ими. Свой долг перед человечеством я видел в другом. И мне пошли навстречу – я стал генеральным консультантом Чрезвычайного комитета по урегулированию, позднее – автоматически – консультантом Всемирного Координационного Совета, а еще позднее – членом этого Совета. То есть я все-таки согласился на реальную власть. Но к тому времени и власть стала другой, и я уже был не тем горячим юнцом, который мечтал о внезапном и окончательном счастье для всех. К тому времени я просто уже знал, что властью наделен свыше, и не в моих силах спрятаться от нее за ролью консультанта или за какой угодно другой ролью. Наверно, я понял это по-настоящему, когда однажды в частном разговоре с одним из президентов высказал недовольство работой шефа службы безопасности Александра Моргана. На следующий же день Морган был выведен из Совета. Я тут же опротестовал решение специальной комиссии. Но было поздно. Морган покончил с собой, я не знаю, что именно думал он про меня и мои чудовищные возможности, но именно тогда я понял, что они слушаются меня не только из уважения.

Они боялись меня.

Они боялись меня больше всего на свете, и здесь, в Оранжевой, они не только и не столько охраняли меня от мира, сколько они мир охраняли от меня. Будучи консультантом, судьей, диктатором и Богом, я оставался еще и подопытным кроликом, но кроликом опасным, кроликом хищным, кроликом апокалиптическим, конечно, Оранжевая – не Пансионат, но Угрюмов бывал у нас чаще, чем у себя дома, в Киеве; Якунин, наш дорогой Папа Монзано, гостил то и дело; а целые толпы экспертов наезжали и паслись на вилле с удручающей регулярностью.

После самоубийства Моргана, повергшего всю нашу шестерку в уныние и тоску (хотя никто из нас его не любил, и, по совести говоря, туда ему и дорога), я стал значительно осторожнее, стал взвешивать каждый свой поступок, каждое слово, каждый взгляд. Но куда там!

Ведь достаточно было порой одного движения пальцем, одного дуновения мысли, чтобы убить сотни, тысячи, миллионы людей. И я убивал. Убивал. Убивал, сам того не желая. Убивал. Во всяком случае мне казалось, что это убивал я. А как же считать иначе, если ставишь свою подпись под проектом, директивой, законами, а потом на основании этих документов кто-то гибнет в непродуманном эксперименте, кто-то кончает жизнь самоубийством, а кого-то ставят к стенке? Как еще можно расценивать свою роль в таком деле?

Но это еще не были муки совести. Это было пока просто чувство ответственности, тем более, что к самому главному кошмару переходной эпохи – к «Закону о монополии государственных и межгосударственных органов на сибры и сибр-технологию» – я не считал себя причастным. В Советском Союзе он был принят (не в самой строгой форме) еще в период нашего прибывания в Пансионате – нас тогда ни о чем не спрашивали, – а вот когда обсуждалось принятие Закона в международном масштабе и с поголовной смертной казнью, я высказался категорически против. Но именно тогда – наверно, это был единственный случай – Комитет не послушал меня: страх перед начинающимся хаосом, панический, неуправляемый, как страх лесного зверья перед пожаром, оказался у них сильнее, чем изначальный страх передо мной. А потом – ценою миллионов жизней – все утряслось, Закон отменили, и иногда я начинаю сомневаться, а так ли уж не правы были те, кто его ввел. Что, если без него жертв было бы еще больше? Кто может это знать? И чем руководствовались они, вводя Закон: привычкой убивать побольше и побыстрее, чтобы не было проблем после, или же все-таки мудрым арифметическим расчетом? И годится ли в таких случаях арифметика? Вот о чем я думаю иногда. Но это теперь.

А в ту пору, в ту первую зиму, когда мир уже стал сеймерным (этот английский термин, придуманный Конрадом, прижился очень широко), но еще не осознал этого толком, – в ту пору главным моим делом было сиброконструирование. И дело это казалось мне безобидным, в высшей степени благородным, почетным, а ко всему еще и страшно интересным. Таким оно и было. До определенного момента.

Еженедельно на мой адрес присылали длинные перечни необходимых изменений, которыми специалисты из самых разных областей знания предлагали усовершенствовать сибр. Списки эти утверждались на очень высоком уровне, очень компетентными и очень ответственными людьми, так что отклонять какие-либо предложения приходилось мне крайне редко. Отчетливо припоминаю только три случая. В одном из них в сильно завуалированной форме мне пытались впихнуть идею ЧКС (разумеется, я так и не смог найти автора этой выходки). В другом случае идея плоского сибра для тиражирования печатной продукции попросту дублировала идею плоского же сибра для производства листового металла, но запросы шли по слишком разным ведомствам, и контролирующие органы элементарно проворонили совпадение. И наконец, в третьем случае, видимо, просто в порядке эксперимента мне было предложено внести в сибр изменение чисто эстетического характера. Я был взбешен наглостью заказчика – ему бы мои боли. Ну а толковых, полезных запросов поступало много: и таких, которые были очевидны с самого начала (утилизаторы всех видов, кондиционеры, водоснабжающие сибры, обогреватели, термосы, холодильники, встроенная автоматика для всего этого), и таких, которые радовали свежестью идеи (сибр-насос двух видов: с собственным вакуумом – откачная магистраль монтируется к воронке питания, и с заимствованным, «гештальтным» вакуумом – откачка через гивер; экологическая сибр-приставка к двигателю внутреннего сгорания, превращающая выхлопные газы в топливо, а недостаток погашающая за счет воздуха; наконец, знаменитый пресс-генератор, практически вытеснивший из обихода другие двигатели). Но настоящее восхищение вызвала у меня идея молодого и никому не известного тогда физика Пинелли – идея линий связи, показавшаяся вначале просто бредовой. Но Апельсин справился с ней, и был получен оранжевый кабель неограниченной длины, по которому гештальт передавался на любые расстояния. Только прочность кабеля оказалась небольшой, и до межпланетного гештальт-сообщения дело так и не дошло.

Совершенно особняком стояло требование сделать «опасный» сибр.

Зная, какой кругом бардак, я очень не хотел давать лишнюю возможность для травм и смертных случаев. Но требование возвращалось вновь и вновь, солидные, умные люди объясняли мне, что с тем же успехом можно запретить пользование ножами, спичками и электричеством. И они безусловно были правы. А набор блистательных идей, реализация которых была невозможна без «опасного» сибра, – ножи, буры, скальпели и прочее – довершил дело. Я сломался. Собственно, иначе и быть не могло. Отказ был бы не более чем глупым упрямством. Просто мне не хотелось в очередной раз брать на себя ответственность. Я уже устал от ответственности.

Но на кого, на кого, черт возьми, я мог ее переложить?!

А потом была зеротация по-китайски, и еще – всякие идиоты, потерявшие спьяну руки, ноги и даже головы, и еще – убийства с помощью сибра… Но почему я должен отвечать за все это? Почему? А не в ответе ли я за человека, которого стукнули сибром по голове или угробили кирпичом, сделанным в сибре? Может быть, я и за это должен отвечать?

Я не знаю, кому задаю сейчас эти вопросы. Я вообще не знаю, для кого пишу эту книгу. Публиковать ее я не собираюсь. И мои рассуждения скорее всего нужны только мне. Или еще Ленке, Альтеру и Алене. Может быть, Угрюмому и Конраду. Не знаю. Но мне хочется рассуждать. Хочется задавать вопросы. Именно теперь. А тогда, в ту зиму, когда чувство ответственности еще не переросло в муки совести, главной моей расплатой была боль, и, когда она, эта боль, подступала, все остальное просто переставало существовать.

Боли

Боль. Короткое неэффектное слово. Будто и не слово вовсе, а так, просто всхлип, сдавленный стон: боль… А сколько кроется за ним ужаса! Смогу ли объяснить?

Боль не всегда накатывалась с одинаковой силой, но это не зависело от сложности задач. Она только явно свирепела день ото дня. Первые приступы казались просто щекоткой в сравнении с более поздними, в Пансионате, а те в свою очередь в подметки не годились начавшимся в Гантиади. Это не могло продолжаться бесконечно, и на каком-то этапе я стал просто терять сознание, для окружающих – просто, а сам я продолжал воспринимать нечто, словно бы проваливался в иной, абсолютно чуждый, не переводимый никак на язык понятных образов мир. И это было еще страшнее, чем чисто физическая пытка. Угрюмый всполошился. Еще в Пансионате он вместе с целым консилиумом врачей пришел к выводу: в целях сохранения здоровья мне следует вступать в контакт с сибром не более двух раз в сутки, речь шла, понятно, не о физическом, а о психологическом моем состоянии. Вот почему, как только начались провалы в «нирвану по-брусиловски» – так в шутку называл их Альтер, – Угрюмый совершенно всерьез высказал мысль о том, что я могу оказаться потерянным для человечества навсегда. Хао Цзы-вэн трактовал это так: мой разум будет целиком задействован сверхцивилизацией, станет частью из зонда – Апельсина, а людям останется только мой «бессмертный труп». Я-то знал, что все это чушь несусветная, но никто не желал меня слушать: мальчишка, профан, а теперь еще и агент сверхцивилизации.

Угрюмый запретил мне работать. Не могу сказать, чтобы я очень расстроился: получились отличные каникулы. Потом мы начали все снова. И боль вернулась: за каникулы я разучился впадать в «нирвану». А как только опять ощущалось привыкание, Угрюмый объявлял новый перерыв. Так мы и работали – циклами. Но, конечно, это был не выход. Любопытство, если не его, то мое, рано или поздно должно было взять верх. А ведь я хотел навсегда расстаться с болью. И, может быть, еще больше я хотел узнать, что тогда произойдет. И осуществление этого желания полностью зависело от меня. От моей честности. К тому же я свято верил в добрую волю Апельсина. Так что просто не мог не нарушить установки Угрюмова. И все-таки не нарушал. И все-таки ждал чего-то, вновь и вновь перенося нечеловеческие боли. Это может показаться неправдоподобным, но это было. И довольно долго – больше года.

И все это время то ли из солидарности, то ли просто чтобы заглушить тоску и страх – и того и другого было в достатке, – Алена с Альтером планомерно занимались самоистязанием. Это был мазохизм, возведенный в культ, мазохизм, ставший главным делом жизни и горячо одобренный, кстати, Угрюмовым. «Ты работаешь, – говорил мне Альтер, – и мы работаем. Оставь за нами такое право. У тебя боли – и у нас будут боли». «Но это же идиотизм!» – кричал я.

«Нет, – возражал Альтер, – спроси Угрюмого. Наука должна понять пределы наших возможностей». Плевать он хотел на науку. Я это знал. Потому что и сам в то время не только ради науки мучался.

Они истязали друг друга и каждый себя, находя в этом паталогическое удовольствие, единственное настоящее плотское удовольствие, оставленное нам, монстрам, и потому особенно сладкое. Еда и сон, перестав быть необходимостью, не радовали больше, хотя вкусовые ощущения сохранились у нас во всем объеме, да и приятная сонливость, этакая имитация усталости, не отличаемая от естественной, вызывалась в организме легко, если было нужно. Да только не нужно было. Обманывать самого себя? Противно. Неожиданно пресными сделались для нас и радости секса. Впрочем, здесь Альтер открыл массу новых возможностей, но и они, как правило, были связаны с болью. Боль для радости, боль для отдыха, боль для забытья… Боль заменила нам даже водку. А водка… Что она? Не действовал уже и чистый спирт. Хотя опять же при желании ничего не стоило поддаться опьянению. Мы были способны, как каттнеровский папаша Хогбен, одним усилием воли превращать в своем организме сахар в алкоголь, и даже еще проще – сразу вызывать состояние эйфории в мозгу. Могли. Но не делали этого. Мне – было просто не до того. Я становился общественным деятелем галактического масштаба – какое уж там, к черту, пьянство! Альтер же с Аленой стали наркоманами от мазохизма, и опьянение казалось им теперь не более, чем детской забавой.

Начинали с обычной наркомании: морфий, героин, кокаин, амфетамин… Потом перепробовали все известные науке галлюциногены. Эффект был порою сильным, но мимолетным и всегда однократным: освоив препарат, организм переставал на него реагировать. Следующим этапом стали отравляющие вещества. Алена особенно увлеклась лакриматорами, она их называла «слезы счастья».

Альтер чисто по-мужски предпочитал стерниты. «Мой нюхательный табак», – шутил он. Общеядовитые и кожно-нарывные пользовались общим успехом, но особый восторг вызывали, конечно, нервно-паралитические. Это был крепкий орешек – приходилось начинать с малых доз. А удостоверившись полностью в своей химической стойкости, ребята перешли к испытаниям температурным, электрическим, магнитным, радиационным и наконец – к опытам по регенерации не только тканей, но и отдельных частей тела. Альтер хотел сначала уничтожить палец в воронке питания, потому что растворить его в кислоте или сжечь не удавалось, но в последний момент струхнул – жалко все-таки палец, мало ли что – и отрубил его топором. А ля отец Сергий. Результаты превзошли все ожидания.

Отрубленный палец прирастать обратно не захотел, зато в течение нескольких часов вырос новый, поначалу как будто уродливый, кургузый, но под конец ставший совершенно нормальным. После такого успеха самое время отхватить руку или ногу, но тут-то и подоспел Угрюмый с предложением сделать надрез, дабы проверить вполне ли восстановился утраченный кусок плоти. И когда Альтер привычным жестом полоснул по коже, академик наш побелел, как полотно: под разошедшейся тканью не было крови и мышц. Там был один сплошной оранжит.

Это случилось не многим позже моих «впадений в нирвану», Угрюмый еще не успел прочухаться от первого потрясения, и второе застигло его врасплох. Все опыты были приостановлены, самовольные мазохистские развлечения запрещены. Вплоть до окончательного выяснения всех обстоятельств. Глупо звучала такая формулировка. О каком окончательном выяснении могла идти речь? И о каком запрещении? Кто и что мог нам запретить? Под страхом чего? Так что запрет Угрюмова соблюдался не более, чем любой врачебный запрет.