И их не нашли. И экипажи трансарктических кораблей, ни строители Норда, ни отдельные энтузиасты, отправлявшиеся на поиски пропавшей экспедиции ради спортивного интереса, ни пресловутый старик Билл – один из самых знаменитых чокнутых жителей Города прошлого, – бороздивший на своем «башмаке» полярные просторы в поисках загулявших алкашей, терпящих бедствие лихих спортсменов и членов Общества любителей анафа, включившихся в движение «Дорогами Станского», ставшее модным после пышного празднования столетнего юбилея экспедиции. Эти психи, в точности воспроизводя экипировку анаф-гибернатиков двадцатого века, засыпали во льдах где попало, и, разумеется, не обошлось без нескольких смертных случаев.

Их не нашли. Может быть, их уже давно нет. Их могли съесть медведи. А с еще большей вероятностью их могли съесть гигантские строительные сибры, и те же сибры могли залить их бетоном, металлом, пластиком. Теперь я уже не думал, что их найдут. Теперь прошло уже слишком много времени. И даже уход Катрин потускнел в памяти на фоне множества смертей, которые нам довелось пережить.

Но – вот парадокс! – надежда, безумная, нелепая надежда, которой так незаметно, но так основательно заразила меня Катрин в тот солнечный день на веранде виллы, – надежда продолжает жить. И иногда я начинаю думать, что никакая это не надежда. Просто ностальгия по прошлому.

Муки совести

Пожалуй, все началось с разговора в одну из тех ночей, когда мы с Ленкой, в очередной раз решив не обманывать самих себя, вместо того, чтобы спать, пошли купаться. Море, черное, огромное, дышало прохладой и величием, и на его тихой воде подрагивала большая яркая луна. Мы далеко уплыли по зябкому серебру лунного следа, потом вернулись, легли – безо всякой подстилки – на крупную гальку и стали молча смотреть на звезды.

Это было на одиннадцатом году Великого Катаклизма, на одиннадцатом году ВК, как принято стало говорить. Прошло всего несколько месяцев с отмены Закона. И я еще не был членом Всемирного Совета – Совет только что создали, – но уже подумал о более деятельном участии в политике. Вся жизнь на планете как бы еще раз начиналась с нуля, и мне захотелось все-таки встать у штурвала, чтобы никогда больше не быть игрушкой в чьих-то руках. Я просто не имел на это права, ведь в моих руках – и уже давно – игрушкой был весь мир. А я оказался неважным игроком. Я слишком много допускал недопустимого. И теперь я лежал, смотрел на звезды и думал, какая бездна ужаса и страданий осталась позади. И из глубин памяти выплыло тогда нечто, показавшееся особенно мучительным. Я вспомнил самоубийство Моргана.

– Малышка, – сказал я тихо, – знаешь, о чем я подумал?

– О чем? – спросила она, не поворачивая головы.

– О том, что это я убил Моргана.

Ленка молчала.

– Помнишь, как мы не любили его? Он больше всех кричал о Законе.

Мы прямо-таки ненавидели его. Мы только знали, что он редкий специалист, что он нужен, и не трогали его. А потом я сказал Сюртэну – кажется, Сюртэну, да – что мне не нравится решение Моргана по Бангладеш… Помнишь? А Апельсин воспринял мою ненависть. И значит, это я заставил Моргана застрелиться.

– Бред, – сказала Ленка, вновь не поворачивая головы, но я увидел, как белое расслабленное великолепие ее тела вдруг напряглось и словно вжалось в камни.

– Но ты же понимаешь, я телепат.

– Ты психопат, – сказала Ленка, – Морган – это же тебе не сибр.

– Верно. Но оранжит-то был у него в мозгу…

– Прекрати, – она, наконец, встала и сверкнула в мою сторону глазами.

– Я убил его, – упрямо повторил я. – Убил. Я знаю. Господи! Зачем Ты дал мне право распоряжаться жизнями? Зачем?

– Правильно, помолись, – ядовито посоветовала Ленка, – глядишь, и полегче станет.

Я хмыкнул. Но это был смех висельника в ответ на шутку товарища по эшафоту. Ленке тоже было невесело. Иногда ночью нас посещали мрачные мысли, но чтобы настолько мрачные – это впервые.

– Утоплюсь, – сказал я и пошел к морю.

– Давай, – вяло откликнулась Ленка.

Мы оба прекрасно знали, что можем не дышать сколько угодно, да и к тому же наши легкие совсем не боятся воды.


Опасения мои не подтвердились. Я не был способен телепатически управлять людьми, оранжит в мозгу становился частью самого организма и уже не подчинялся мне. И я еще не раз пожалел потом, что не умею внушать. В конце концов, телепатию не так уж и трудно использовать во благо. Но комплекс вины за смерть Моргана у меня остался. Ленка и даже Альтер считали, что это какой-то сдвиг, а я продолжал мучиться. И именно с той ночи, с того разговора главной моей бедой стала совесть, больная совесть волшебника.


Иногда полагают, что муки совести – это сожаление о содеянном.

Ничего подобного. Жалеть можно и не стыдясь, а угрызения совести – это нечто совсем особое.

Я никогда не жалел и не жалею о том, что сделал. Не скажу, что у меня совсем не было сомнений – сомнения были, но они рассеивались со временем. И окончательно я перестал сомневаться в правильности выбора, когда проштудировал от корки до корки блистательную работу Моххамеда Ширьяна «Альтернативные пути истории», где доказывалось как дважды два, что все прочие возможности, открывавшиеся человечеству, были ничуть не лучше осуществленного варианта, а с поправкой на массовую гибернацию и угрозу войны (правда, последнюю Ширьян всерьез не рассматривал) – даже хуже. В общем ничего такого ужасного мои сибры с миром не сделали. Это я понял и перестал жалеть о содеянном. Совсем перестал. Но совесть…

Когда, обгладывая маленькую вкусно прожаренную детскую ладошку, ко мне на сочинском нудистском пляже подходит очаровательная девочка Маша пятнадцати лет от роду и, держа в свободной руке заляпанную жиром книжку Гамсуна «Голод» в подлиннике, ставшую бестселлером тридцатых-сороковых годов ВК, спрашивает: «Виктор Петрович, это что, на самом деле так было?», я разеваю рот, но не могу ничего сказать…

Когда восьмилетний пацан рассказывает своему приятелю, болтаясь в воздухе на пресс-генераторном «коньке-горбунке»: «Представляешь прабабка-то моя как ухитрилась вчера с копыт слететь – прыгнула с вышки в бассейн и прямо в воздухе преставилась…»

Когда в старом винном магазинчике на проспекте Руставели в Гагре мой знакомый Гиви в очередной раз на пари напивается гранатово-красным мукузани до рвоты и на вопрос, зачем ему это, отвечает: «Брусника, дорогой, но ведь без отрицательных эмоций тоже нельзя…»

Когда физически развитая не по годам школьница начальных классов, развалясь на груде бананов, философствует, глядя мне прямо в глаза: «Политика, искусство, наука – зачем они? Я в этом мире создана для секса и только для секса…»

Когда безумный оранжист Серпинский, прославившийся своими домами из черепов и костей, показывает мне проект огромного отеля, сложенного теперь уже из целых трупов, залитых и сплавленных между собой новейшим консервантом, и спрашивает разрешения использовать для строительства мое и Ленкино тела…

Когда физик из института Пинелли заявляет, что хождение пешком в условиях всеобщего дефицита времени это преступление против человечества…

Когда юный старик-негр за несколько минут до рассчитанной смерти на ужасно ломаном русском – то ли издевается, то ли на самом деле не выучил этот ненавистный ему язык – бросает мне: «Брусилов, я ты нэ тэрпэть могу. Сволоджь! Я умер, а ты живи…»

Когда я сижу на террасе своей виллы и гляжу на солнце, которое падает, как миллионы лет назад, в море и поплевывает кровавой слюной на все безумие этого бренного мира…

Я понимаю, что Угрюмый прав, что на планете почти не осталось homo sapiens, что наступает и торжествует новый вид – homo sibrus, и в уголке моего сознания, хранящего память о том, как я сам был сапиенсом, просыпается совесть – больная совесть миллиардов ушедших сапиенсов, уступивших место Новому Человеку.


В России традиционно совестью нации считалась литература. Быть может, поэтому муки мои вернули меня к писательству. Я истязал свою музу в отчаянных попытках изобразить мир простыми сочетаниями слов. А Вел ругал меня за вечное подражание кому-нибудь и, наверное, был прав. Ведь даже то, что я пишу сейчас, порою слишком уж напоминает целые страницы из кальтенберговских «Людей». Но мне нужна была литература, и я писал, с каждой новой вещью шлифуя слог и оттачивая мысль. Проблемы публикации в сеймерном мире не стало.

Была лишь проблема читателя. Для меня она решилась просто: фамилия Брусилов работала лучше любой рекламы. Книги расхватывали. А меня приглашали на писательские съезды, интервьюировали для крупнейших литературных газет, экранизировали в Голливуде и на «Мосфильме».

Правда, пишущая братия относилась ко мне довольно иронично. Помню, например, как мы пикировались на Интервидении со знаменитым критиком Вадимом Каменским:

– Ваша главная беда, Виктор, в том, что Вы пишете штампами.

– Это не удивительно, Вадим. Я с детства был неравнодушен к штампам. Поэтому, должно быть, и пришел к идее сибра.

– Но бывает еще хуже, Виктор, когда Вы пытаетесь писать оригинально. Тут сказывается ваша начитанность, и память услужливо подбрасывает Вам что-нибудь из классиков. Помните, как начинается ваша «Биография катаклизма»? «Великие люди рождаются голыми и глупыми…» Знаете, откуда это? Из «Сказок об Италии» Максима Горького.

– Да, Горький действительно написал что-то вроде «все мы были когда-то голыми и глупыми…», но спешу заметить, Вадим, Вы невнимательно читали мою книгу. Там есть примеры более наглого плагиата. В главе «Валеркин дядя» встречается фраза «Шел дождь» – это из Хемингуэя («Прощай, оружие!»), а еще у меня где-то написано: «Спать хочется». Знаете, у кого спер? У Чехова…

Все это было весело. Все это приносило удовлетворение и радость.

Но до поры. Когда книг стало много, интерес к ним начал стремительно падать и угас совсем с выходом в свет очень важного для меня философско-фантаститческого романа «Больная совесть Вселенной». По данным опросов его читали уже только специалисты, друзья, враги, да мои безумные братья с Южного полюса. Поначалу это был удар. А потом я понял причину провала: роман был нечестным. Прячась за невероятными формами жизни в далеких галактиках, я не хотел рассказывать о себе и превратил понятие «совесть» в совершенную абстракцию. Но разве мог я рассказать миру о том, что мучило меня на самом деле? Брусилов – монстр! Брусилов – homo super! Брусилов – будущее цивилизации! Брусилов – посредник! Брусилов – Бог, рожденный на Земле! И вдруг – муки, боли, страхи… Да кто бы мне поверил? Ну, а если бы вдруг они все-таки поняли, что это действительно так, какое горькое разочарование постигло бы все человечество, какое бы это было чудовищное развенчание кумира их, тирана их и Бога их! И быть может, хуже всего стало бы зеленым. Ведь я бы вновь, как уже было однажды, лишил их точки приложения сил. Узнав, как я жалок и ничтожен, они бы поняли, что снова им не с кем и не с чем бороться.

Так стоит ли публиковать этот духовный стриптиз хоть когда-нибудь?

Полагаю, что нет. И значит, я буду вечно обманывать человечество и из-за этого (как и из-за всего другого) – тоже вечно – буду испытывать муки совести.

Бессмертие как оно есть

Когда мы узнали о своем бессмертии, мы сначала удивились, потом ужаснулись, потом надрались и, наконец, пришли в восторг. Но могли ли мы понять тогда, что такое бессмертие? Нет, не могли. Мы узнавали об этом постепенно.

Угрюмый неспроста все опыты свои старался проводить на Альтере и Алене, оберегая меня и Ленку особо. Ведь Альтера в принципе – как ни цинично это звучит – можно было воспроизвести, а я был уникален. Никаких принципиальных отличий Алены от Ленки Угрюмый не знал, но догадывался, что они есть, и потому рассматривал Ленку как такой же уникум: кто знает, а вдруг без нее не смогу существовать и я со всем своим могуществом.

Вот почему, когда возможности наши в общем и целом выяснились, Альтеру была дарована относительная свобода. Он мог разъезжать по планете, не советуясь об этом с ВКС, и только два телохранителя сопровождали его повсюду. Альтер сразу сделался очень активным политиком. Он выдвигал требования, подписывал соглашения, выступал на митингах, убеждал, спорил, торговался, высмеивал, агитировал.

Он и Алена боролись с зелеными и с оранжевыми, с католиками и с шиитами, с наркоманами и сексуальными маньяками, с равнодушными бездельниками и со слишком деятельными экстремистами. В них стреляли, в них бросали бомбы, на них спускали диких зверей, дважды их пытались сжечь и один раз – окунуть в воронку питания.

Но изо всех передряг они вышли победителями, и лишь авторитет их вырос.

А потом – это случилось пятого сентября восемнадцатого года – Альтер позвонил мне из Аргентины. Странный был звонок:

– Витька, – начал он без предисловий, – знаешь, что мне крикнул сегодня на митинге один человек? Он крикнул: «Ты не настоящий Брусилов! Мы не хотим тебя слушать! Пусть приедет волшебник!»

Витька, я не настоящий! Я это понял. Меня ведь можно уничтожить и сделать заново. Будет точно такой же. До атома. И никто не заметит подмены.

– Что ты несешь, придурок? – сказал я. – Прекрати сейчас же. Ты со своей политикой с ума сошел.

– Может быть, и с ума, – откликнулся он, – но скорее всего пока только с тела. Меня слишком часто убивали, и я – уже не я.

Понимаешь?

– Альтер, возвращайся домой. Завтра же, – потребовал я, и он кивнул в знак согласия, а потом отключился.

На следующий день звонок был еще более странным.

– Я пытался покончить с собой, – сообщил Альтер.

– Смеешься?

– Ничуть. Я залез с головой в воронку питания – уж это-то верная смерть. Так ничерта подобного! Я стал весь зеротановый, но не оплыл, не потерял форму, а просто блестел, как памятник самому себе и продолжал жить, чувствовать, видеть, слышать, даже боли не было никакой, а выбравшись из воронки, я сразу превратился в нормального человека. Вот и все.

Честно скажу, тогда я не поверил в эту чертовщину, – думал, просто подвинулся Альтер. Но, прилетев в Гантиади, он повторил свой «аргентинский фокус» прямо у меня на глазах. И потом мы все по очереди испробовали «зеротацию» на своей шкуре и уже вместе с Угрюмовым, Ларисой, Светкой и Велом за праздничным столом долго смеялись над всеми нашими нелепыми опасениями.

Так лопнула последняя надежда на смерть, так бессмертие сделалось абсолютным. Так мы осознали полную и вечную свободу.

Теперь, когда бояться было уже решительно нечего, был проведен еще один очень важный эксперимент. Мы посмотрели, что будет с нами в вакууме, то бишь в открытом космосе. Оказалось не очень интересно: мы превращались в оранжит и, становясь огромными Апельсинами, не знали как управлять своим новым телом. Потом научились, а поначалу был даже страх: неужели появится такой серьезный козырь у тех, кто мечтает нас обезвредить.

Впрочем, Кротов тут же объявил, что он всегда догадывался о моем действительном абсолютном бессмертии и даже в мыслях не держал убивать меня, поэтому новую информацию о возможностях Брусиловых он не считал для себя ударом. А вот Франтишек Маха – тогдашний лидер оранжистов и его юный ученик Педро Уайтстоун сразу поняли, что для них это событие, праздник, отправная точка всех будущих дел. И Педро стал у нас на вилле частым гостем.

Сентябрь восемнадцатого года… Вот когда мы начали понимать, что такое настоящее бессмертие, – когда не надо стало трястись за свою драгоценную жизнь. До этого бессмертие принадлежало нам как бы номинально, лишь теперь мы стали его полноправными владельцами.

И нашей главной страстью – особенно моей и Ленки – сделались путешествия. Мы изголодались по ним еще в прежней жизни, а восемнадцать лет этой – с редкими выездами куда бы то ни было да и то с вооруженным до зубов конвоем – еще больше разожгли нашу страсть. Первое время мы разъезжали повсюду вместе. Потом начала сказываться разница в интересах, мы стали путать друг другу планы и решили, что можем позволить себе путешествовать порознь. Вот тут-то и случилось то, чего давно уже следовало ожидать.

Ленка была верна мне три года обычной жизни и восемнадцать лет ВК.

Это много. Мои же измены, ставшие достоянием всепланетной истории, вошедшие чуть ли не во все школьные учебники, давно уже не принимались Ленкой всерьез. Да и вообще восемнадцать лет верности – это тоже очень приличный стаж. Теперь же мы оба поняли, что впереди абсолютная вечность, может быть не вечная жизнь в этом теле, но вообще – вечность, и пришла опять пусть не очень логичная, зато очень естественная мысль: за бесконечную жизнь невозможно не изменить ни разу – так чего же ждать? Эта мысль преследовала повсюду, на всех континентах и во всех городах, где меня соблазняли самые разные женщины: желтые и красные, нежные и страстные, тонкие и крупные, крепкие и хрупкие… Но я держался. Я не сдавался лишь потому, что знал: никакая женщина не доставит мне такого наслаждения, какое доставляет гордость перед самим собой за свою верность. И первой сломалась Ленка. Она сказала однажды, когда мы встретились в небольшом ресторанчике в Бангкоке:

– Знаешь, Виктор, это наконец случилось.

И я не расстроился и не обиделся. Сказать, что я обрадовался тоже было нельзя. Я встал из-за столика, она поднялась мне навстречу, и мы обнялись. И это было совершенно особенное объятие. Примерно так же я обнимал Светку в то утро, когда она стала монстром.

Потом мы, конечно, поговорили, поделились впечатлениями… И у Ленки нашлись свои оправдания – это было необычайно трогательно. Оказывается, она попала к брусилианам, ее затащили на большой «разноцветный группешник», и – если честно, сказала она, – это было потрясающе.

– Но, согласись, Виктор, так лучше, чем серьезное увлечение кем-то.

Я согласился. Но потом было все. И серьезные увлечения тоже были.

И еще был один совершенно особенный случай, о котором хочется рассказать отдельно.

Было это в Африке, и отдыхали мы вместе. А для такого случая у нас существовало правило: на сторону не бегать. Устраивать же совместные оргии мы не любили – убедились как-то на опыте, что любовь и групповой секс не сочетаются.

А там, в Египте, вместе с нами охотился на крокодилов чудаковатый рыжий парень, представившийся как Спайди и рассказавший о себе лишь то, что ему двадцать и он студент спортшколы в Лэнгли. Силища у него была необычайная и реакция на удивление, так что охотиться с ним было интересно, а потом начинались беседы на политические и философские темы. В любых вопросах Спайди обнаруживал потрясающую беспринципность и явно тяготел к неоанархизму – дикой зелено-оранжевой смеси всех идеологий.

И вот однажды я отправился на «подушке» в город за новостями и новым комплектом продуктов – и в нашем охотничьем домике мы специально отказались от видеофона и сиброснаба – и оставил нашего юного друга вдвоем с Ленкой. Малышка относилась к Спайди снисходительно, по-доброму, но с изрядной долей иронии, и мне в голову не могло прийти, что этот увалень может стать причиной нарушения нашей «конвенции». А случилось вот что.

С полдороги я вернулся, вспомнив, что забыл свою последнюю рукопись, которую обещал показать старику Нголо, и выключив на лужайке перед домиком «подушку», сразу услышал крики и ворвался внутрь.

Спайди, весь перепачканный кровью, потный и тяжело дышащий, уже сидел на краешке дивана и раскуривал сигарету. А Ленка лежала на полу среди ошметков одежды, клочьев волос и кусочков вырванной плоти, лежала обессиленная, с еще не совсем заросшими ранами и с пустыми равнодушными глазами.

Я помню, как у меня внутри словно разорвалась оранжевая бомба, ненависть и ярость захлестнули все мое существо. Спайди вскочил. В свои двадцать лет он был уже профессионалом, и даже растерянность не помешала ему принять правильную стойку. И еще – он был огромен (совсем не моя весовая категория). И еще – был готов ко всему. Он знал, что меня нельзя надолго вывести из строя никакой болью, что меня можно только скрутить или отбросить. Он предвидел все трудности предстоящего поединка. Но кое-чего он все-таки не ожидал. По правде сказать, я и сам не ожидал этого. Наверное, гнев добавил мне силы: первым же своим ударом я проломил его более чем грамотно поставленный блок, буквально проломил – я сломал ему кость на руке, и мой каблук попал куда надо. Он сразу упал, и дальше было уже не интересно. Для него. А со мной происходило что-то невероятное. Я бил и бил с наслаждением – окровавленное, уже не сопротивляющееся, хлюпающее и похрустывающее тело. И в ушах стоял гул, и глаза застилал красный туман, и было страшно, и я уже не владел собой… А потом очнулся от крика Ленки:

– Не убивай его! Не надо!

И перестал бить.

Мы вызвали врача. И врач ничего не спрашивал. Все, что происходило с нами или у нас, касалось только нас и было целиком в нашей власти. И это было противно. Безнаказанность омерзительна. Вот почему Ленка крикнула мне: «Не убивай его!» Она это потом объяснила, но я и сам понимал, если начнешь убивать, уже не остановишься. Потому что убить захочется многих. А помешать не сможет никто.

Его увезли в клинику, и только на прощание, когда он очнулся, мы предупредили, что если хоть одна живая душа узнает о случившемся и Ленка будет опозорена, мы убьем его. Это прозвучало серьезно. Он испугался. Все-таки он был еще мальчишка. А мы не знали, кем станет этот мальчишка. Когда я впервые услышал, что наш чудаковатый охотник на крокодилов, этот ничтожный сексуальный разбойник стал правой рукой Кротова, я ужаснулся, и мне хотелось кусать локти. И узнавая из года в год о его проделках – о диверсиях, о политических убийствах, о зверских изнасилованиях маленьких девочек, об умении Китариса вывернуться и спихнуть вину на другого, о его побегах и досрочных освобождениях из тюрьмы, я еще не раз стискивал в ярости зубы и жалел, дико жалел, что не раздавил этого страшного паука, когда он был еще совсем маленькой гнидой. Я чувствовал себя Сальвадором Альенде, не позволившим расстрелять людей по списку, где могли оказаться невиновные, а в этом списке был и Пиночет. Впрочем, мне кажется, что Альенде даже под дулом автомата не пожалел, что поступил именно так. И я тоже старался не жалеть. Тем более, что в отличие от Альенде, я был бессмертным.

Бессмертие крупным планом

Сначала умерли родители. Умерли в отведенный им срок на сорок пятом году ВК. Они были ровесники. Конечно, не с точностью до часа, но умерли именно в один день. Сначала отец, потом мама. Она была моложе на четыре месяца. Но без него ей не хотелось жить, и это был очень распространенный случай сибродотии – до катаклизма его назвали бы просто смертью от тоски.

Родители не были детерминистами, и я не мог знать дня их смерти, а сообщение о ней застигло меня на Венере. И я не полетел в Москву – соболезнование целого города, целой планеты – это было бы невыносимо, а я еще в той, прежней жизни был чужд похоронных условностей. И я распорядился без всяких церемоний, в общем порядке зеротировать их тела, а квартиру опечатать до моего прибытия. Такова же была и последняя воля моих родителей. За сорок четыре года счастливой жизни в сеймерном мире они успели перевоспитаться и не требовали себе никаких особых похорон. Только уютную старую квартиру просили оставить как память, именно как память – для меня, а не как мемориал – «Здесь прошли детские годы Виктора Брусилова».

Да я знал, что ожидало меня на сорок пятом или сорок шестом году ВК, да родители мои прожили долгую счастливую жизнь и умерли естественной и своевременной смертью. Но, черт возьми, не мог я считать эту смерть своевременной! Ведь мне по-прежнему было двадцать три. А им по-прежнему пятьдесят шесть. И было это как бритвой по сердцу.

Потом я как-то прочел у Кабаямы: «Смерть приходила к людям не сразу. Она прокрадывалась в дом частями под личиною старости и болезней и очень долго жила незаметно. Но с каждым днем, с каждой ночью ее было все больше в доме и люди не замечали ее лишь потому, что из невидимой она делалась привычной, а из привычной – желанной, и только тогда входила в дом вся, целиком. Такую смерть люди и называли естественной. И учились не грустить по поводу смерти. И это удавалось им. А потом мир изменился. И в нем не стало смерти естественной. И страшно сделалось в мире. В мире, где все были молоды, и молодыми умирали…»

Страшно стало жить в мире. Особенно страшно – после семьдесят седьмого года.

Светка была детерминисткой. Ей рассчитали дату и время последнего вздоха, и мы посидели вшестером за бутылкой мартеля. Как в кошмаре. А когда оставалось всего десять минут – бред какой-то, словно Новый год встречаем! – Светка расцеловавшись со всеми, попросила исполнить последнюю волю покойницы – оставить ее со мной наедине.

– Ну вот и все, – сказала она, – два тулупа в каскаде. Отпрыгалась твоя птичка. Пора улетать на юг.

И мне безумно захотелось плакать. Но тогда я уже не мог.

Разучился.

– Прощай, Светка, – сказал я.

– Да погоди ты прощаться-то, тодэс ты с перекруткой, – перебила она сердито и почти весело, так что на какое-то мгновение мне вдруг почудилось, что все это одна большая хохма и никакой смерти не будет, отменяется смерть. – Ты послушай меня. Я тебе гостинчик приготовила.

И она протянула мне маленький голубоватый брусочек – сибр-миниморум самой первой, изначальной конструкции.

– Что это? – спросил я ошарашенно.

– Это я, – сказала она. – Тогда в Кировакане я сделала копию с себя в одном из неработающих сибров. На тот случай, если сцапают, и спрятала под деревом в горах. Он так и пролежал там лет тридцать, а потом я забрала его сюда.