Страница:
19
Они уходили, отобедав, в самую жарынь. В полдень побрызгал дождичек, но июльское солнце в два счета высушило траву и листья. Парило, будто к грозе, однако небо было безоблачным, синим и высоким. Но через полчаса черная низкая туча в полнеба, стремительно надвинувшаяся из-за Буга, понесла таким ливнем, что и в густом лесу мочило за милую душу. Лобода сказал:
– Ну, и погодка на Западной Украине! То солнце, то уже, глядь, хмарь, то снег, то уже дождь. Переменчивая, коварная погодка! Как местные жители, ей-богу!
Говорил достаточно громко, чтоб услыхал начальник заставы. Но тот не обернулся, молчал, и в его молчании Лободе послышался ответ: «Разве можно так чохом обо всех?» Лобода ответил ему молча вопросом на вопрос: «Чохом не чохом, а кто порешил наших женщин?», – вслух же по-прежнему громко: «Конечно, есть посередь них и навроде Тышкевичей. Но, в общем, я им не особо чтобы доверяю». И опять в молчании Скворцова примерещился ответ: «Людям надо доверять». Разозлившись на эти воображаемые ответы, а еще больше на себя, не в меру разболтавшегося, Лобода поправил винтовочный ремень, приятно тяжеливший плечо. Когда оружие при тебе – настроение иное! В самом деле, чего ты не в духах? Пустой разговор затеял? Так чтобы лейтенанту как-то смягчить горе горькое. Легко ль было ему узнать про женщин? А что местным нельзя доверять – точно. Тем паче сейчас, когда националисты разгулялись. Наш закон, товарищ лейтенант: доверяй, но проверяй! На то мы и чекисты. Он потом и против Тышкевича был. В том смысле, что не надо брать с собой лесника, сами, без провожатого, дорогу в Горочанский лес найдем. Резон; зачем постороннему человеку, хотя бы и неплохому, знать, где будет их партизанское расположение? База или лагерь – как сказать? И лейтенант, навроде поколебавшись, согласился: пойдем без Тышкевича. Понятно, если б лесник пожелал партизанить вместе с ними, но он же этого желания не выказал. И пускай остается при доме, при законной супруге Яде. Еще Павел Лобода возражал против Будыкина. Чтоб, значит, не брать его в партизаны. Потому – не внушает доверия. Лейтенант нахмурился: как это? Пришлось напомнить про случай, когда Аполлинарий Будыкин подзуживал хозяев не принимать Курбанова. Лейтенант еще пуще нахмурился: а куда ж, по-твоему, девать Будыкина? Пришлось напрямки: пускай идет куда хочет. Лейтенант: вздор, Будыкин пойдет с нами. Пожалуйста! Я не стал пререкаться. Устав знаем, дисциплину блюдем. Но про себя решил: если уж возьмем Будыкина, то следить за ним. От меня не скроешься, чуть что не так – не взыщи, брат Аполлинарий. Или скажем так: отец Аполлинарий.
Они двигались цепочкой, в затылок друг другу. И Лобода был замыкающим. Он немножко гордился этим – доверили прикрывать группу со спины, с тыла, потому и дали винтовку. А лейтенант, с наганом, возглавлял группу. Решил так – ну и хорошо. Хотя до войны, в пограничных нарядах, старшему полагалось идти сзади, потому – удобнее руководить действиями подчиненных. Но теперь они – партизаны, и лейтенанту видней, как там надо. Они с лейтенантом как бы охраняют остальных – безоружных, если не считать, что у Коли Пантелеева финский нож. Зато все, можно сказать, вооружены пилами, топорами, молотками, рубанками, – весь этот инструмент позычили у Тышкевичей. Чтоб землянки строить и вообще чтоб обжиться на партизанской стоянке. Еще Тышкевичи дали харч на дорогу. Спасибо, товарищи паны. Перед Лободой затылок Пантелеева, впереди Будыкин и Курбанов, еще впереди начальник заставы. Надо бы бросить называть лейтенанта Скворцова начальником заставы, вот въелось-то. Дождь и жара. Никто не спешит. Сутулятся, прихрамывают. Сильней всех сутулится лейтенант. Лободе жалко его: не дал ему окончательно оправиться от ран и шарахнул как обухом по затылку – с женщинами-то. А может, наоборот? Может, рассказав про них, подстегнул лейтенанта? Прибавил ему сил и злости к врагам? Злость ныне ой как не помешает! И все же правда – штука жестокая, приятной она бывает редко…
Скворцов думал о том, что горбится и шаркает ногами. И заставлял себя выпрямляться, принимать выправку, не волочить ноги. Но забывал, затем спохватывался, снова забывал. И досадовал на эту забывчивость. Ведь он обязан был постоянно показывать пример во всем. В бодрости – тоже, А на душе было пусто и беспросветно.
Скворцов думал об этом, прислушиваясь к себе. Мысли были ясные, холодные, словно подмороженные.
Тышкевичи провожали их до поскотины, обнялись с каждым, Ядвига прослезилась. Потом стояли у изгороди, в солнечном свете, смотрели им вслед. Скворцов вспомнил, как тогда, ночью, провожал Иру, Женю и Клару. Он стоял возле мелкого хода сообщения, а они гуськом шли от хода в поле…
Влажная духота липла к телу, сгущалась под нижним бельем до жара и пота, пот проступал пятнами сквозь белье и гимнастерку под мышками и на спине, капли его стекали по щекам и шее за воротник. Скворцов утирался рукавом, фыркал, отдуваясь и хватая ртом все ту же волглую духоту. Боль в плече, в затылке. Сердцебиение. Слабость. И все-таки он, как говорится, на ходу. На своих двоих. Он может двигаться, действовать. Как он ждал этого часа, кантуясь у Тышкевичей. Они шли и тропой, и бездорожно, и снова выбирались на тропинку, – Скворцов сверялся по солнцу, сваливавшемуся позади них к горизонту. Сперва был старогорелый и немой, без птичьих голосов, дубняк, затем березник вперемежку с елями, где птаха сопровождала их, перепархивая с ветки на ветку, и кричала то ли «пе-чаль!», то ли «пей чай!». Никакого чаю не было, а вот сырой водицы они хлебали досыта – из ручья, озерка. Что касается печали, то разве испытываемое Скворцовым можно было определить этим изящным, летучим словом? Изредка он оглядывался, выискивал каждого из идущих за ним. А они смотрели на него и понимали, что от этого человека, от лейтенанта, во многом зависит их судьба. Но, кроме этой, общей мысли, у каждого из них были еще и свои, особые.
Курбанов. Сколько идти? Не окреп я… А идти придется ножками, своими. На коня бы! Служи я в кавалерии, может, и качался бы сейчас в седле. А может, и не качался, если вспомнить, что случилось в приграничье. Но как я люблю лошадей! В колхозе работал конюхом, всегда при лошадках. Мечтал перейти на конезавод, где ахалтекинцы, чистокровные скакуны. Не отпустил башлык, да и отец поддержал председателя колхоза: оставайся дома, помогай матери, семья большая. Еще бы не большая: пять братьев и четыре сестры. Я сильней любил сестер, чем братьев, хотя у туркмен это не принято, жалел их, защищал и от мальчишек. А был не самый старший среди братьев, и мне доставалось. Дразнили: «Дурды – девчонка», поколачивали. Но стоял на своем… И теперь не жалуйся, Дурды, не хнычь! Ты же все-таки туркмен, ты мужчина! Что там будет впереди – неизвестно, но что б ни было – держись, Дурды!
Будыкин. Тащиться неохота. Плохо было нам у лесника? Но тащиться надо. Нету выхода. И я не отстану, будьте покойны. Придем на место– разберемся. И с Лободой разберусь. Чего он вяжется ко мне? Чем ему насолил? То ему не так, это не так. Имя мое даже не нравится. Вот подлюга! Как будто я сам себе имя выбирал. В жизни многое делается помимо твоего хотения. Ты б хотел так, а получается – этак. Что, желал я увидать Лободу? А вот – пришлось. Но я себе на голову не дам гадить. Воевать умею. Что, плохо гитлеров стегал? Плохо отделением командовал? Струсил? Побег? До последнего дрался!
Пантелеев. Какое счастье, что мы все вместе! Не представляю, как бы я мог быть один. Без лейтенанта, без Лободы, Курбанова, Будыкина. Люблю их всех! Они мои товарищи, а лейтенант еще и командир. Как повезло, что наткнулся на лесникову сторожку. Что бы я делал один, в лесу, раненый? Пропал бы. А со всеми, с товарищами не пропаду. Куда они, туда и я. В лесу, одному, было страшно. А теперь – другое дело.
Лобода. Сзади мне все видать, кто, что и почему. Считаю: я правая рука лейтенанта. А ежели он притупляет бдительность, то я не собираюсь. Мы во вражеском тылу. Ушами хлопать не рекомендуется. Это я в детстве ушами хлопал. Они у меня и посейчас как лопухи. Красоту портят. Да… В детстве было, мне после родители рассказывали: гостил у бабушки в станице Тимашевской, они прислали телеграмму, поздравили с днем рождения, а я у бабушки спрашиваю: «Откуда они узнали?» Наивняк. Так ведь шесть годов от роду. Теперь же – здорово поумнел. И ежели что – всажу пулю, как в фашиста. Потому предатель – тоже фашист.
– Стой! Ночевка.
До Горочанского леса было еще часов восемь хода. Устали, да и темень надвигается. Никто не возражал. Наоборот, с видимым удовольствием сбрасывали сумки с инструментами, седой.
Скворцов сказал:
– Дневалить по два часа. Порядок: Курбанов, Будыкин, я, Лобода, Пантелеев… Лобода! Передай дневальному винтовку…
– На, Дурды! Но, между прочим, товарищ лейтенант, вам лично дневалить не обязательно.
– Отставить пререкания!
Павло дернул плечом, посмотрел на Будыкина, независимо и осуждающе, словно это он приказал не пререкаться. Будыкин ощерился:
– Бо-ольщой ты начальник, Лобода!
– Да уж побольше тебя, отец Аполлинарий!
– Отставить! – Скворцов нахмурился. Коллектив маленький, тут нужна сплоченность, а эти грызутся. Он определил себе дневальство в середине ночи, когда особенно клонит ко сну. Как бы по бокам от себя расположил Лободу и Будыкина – они покрепче; перед отбоем и при подъеме дневалить наиболее просто, это досталось Курбанову и Пантелееву – они послабей.
Улеглись под кустом, на рядне, и опять с боков у Скворцова оказались Будыкин и Лобода. Он ощущал их молодые мускулистые тела и думал о том, что с этими ребятами ему испытывать все, полагающееся на войне. Будет ли это страшней, чем на заставе? А может ли быть страшней? Ворочался, устраиваясь поудобней, и никак не мог заснуть Будыкин. Лобода пробормотал:
– Чего колготишься, отец Аполлинарий?
– Тебя не касаемо. А ежели хочешь знать, бессонница.
– Плохо спят, которые с нечистой совестью…
– Пошел ты!
– Пойду, – пробормотал Лобода и без паузы захрапел.
Будыкин вздыхал, крутился. Во сне постанывал Пантелеев – жалобно, по-щенячьи. Закинуввинтовочный ремень на плечо, прохаживался Курбанов. На болотах квакали лягушки. Над лесом, на приличной высоте, гудели самолеты, – ясно чьи. Немецкие. На восток, на восток. Скворцов лежал на спине, глядел вверх и прощался с Ирой, с Женей, с заставой, с границей, с довоенной молодостью. Прощался, не понимая: все это будет с ним и в нем, покуда он ходит по земле.
Мрак, сырость, туман. Шаги дневального, храп и стоны спящих. Скворцову спится плохо. То засыпает, то пробуждается, – колотит дрожь. От сырости и от того, что видел во сне: метет морозная метель, заносит три могильных холмика в поле. Бывало и так. Еще не проснувшись, разумел: это сон, и вторично пробуждался, теперь уж окончательно. Этот сон во сне был особенно мучительным, ибо дважды приходилось осознавать, что такое забытье и что такое действительность. Наяву, может быть, не было минуты, чтобы не думал о женщинах, не видел их будто воочию. А во сне – хоть убей, не являлись ему никогда. Во сне – лишь могильные бугорки и раз от разу они были меньше и меньше, заносимые снегом. И уже потом, в Горочанском лесу, Скворцов увидел во сне: бугорков нет, ровное, голое поле, которое из края в край продувает февральская метель.
– Ну, и погодка на Западной Украине! То солнце, то уже, глядь, хмарь, то снег, то уже дождь. Переменчивая, коварная погодка! Как местные жители, ей-богу!
Говорил достаточно громко, чтоб услыхал начальник заставы. Но тот не обернулся, молчал, и в его молчании Лободе послышался ответ: «Разве можно так чохом обо всех?» Лобода ответил ему молча вопросом на вопрос: «Чохом не чохом, а кто порешил наших женщин?», – вслух же по-прежнему громко: «Конечно, есть посередь них и навроде Тышкевичей. Но, в общем, я им не особо чтобы доверяю». И опять в молчании Скворцова примерещился ответ: «Людям надо доверять». Разозлившись на эти воображаемые ответы, а еще больше на себя, не в меру разболтавшегося, Лобода поправил винтовочный ремень, приятно тяжеливший плечо. Когда оружие при тебе – настроение иное! В самом деле, чего ты не в духах? Пустой разговор затеял? Так чтобы лейтенанту как-то смягчить горе горькое. Легко ль было ему узнать про женщин? А что местным нельзя доверять – точно. Тем паче сейчас, когда националисты разгулялись. Наш закон, товарищ лейтенант: доверяй, но проверяй! На то мы и чекисты. Он потом и против Тышкевича был. В том смысле, что не надо брать с собой лесника, сами, без провожатого, дорогу в Горочанский лес найдем. Резон; зачем постороннему человеку, хотя бы и неплохому, знать, где будет их партизанское расположение? База или лагерь – как сказать? И лейтенант, навроде поколебавшись, согласился: пойдем без Тышкевича. Понятно, если б лесник пожелал партизанить вместе с ними, но он же этого желания не выказал. И пускай остается при доме, при законной супруге Яде. Еще Павел Лобода возражал против Будыкина. Чтоб, значит, не брать его в партизаны. Потому – не внушает доверия. Лейтенант нахмурился: как это? Пришлось напомнить про случай, когда Аполлинарий Будыкин подзуживал хозяев не принимать Курбанова. Лейтенант еще пуще нахмурился: а куда ж, по-твоему, девать Будыкина? Пришлось напрямки: пускай идет куда хочет. Лейтенант: вздор, Будыкин пойдет с нами. Пожалуйста! Я не стал пререкаться. Устав знаем, дисциплину блюдем. Но про себя решил: если уж возьмем Будыкина, то следить за ним. От меня не скроешься, чуть что не так – не взыщи, брат Аполлинарий. Или скажем так: отец Аполлинарий.
Они двигались цепочкой, в затылок друг другу. И Лобода был замыкающим. Он немножко гордился этим – доверили прикрывать группу со спины, с тыла, потому и дали винтовку. А лейтенант, с наганом, возглавлял группу. Решил так – ну и хорошо. Хотя до войны, в пограничных нарядах, старшему полагалось идти сзади, потому – удобнее руководить действиями подчиненных. Но теперь они – партизаны, и лейтенанту видней, как там надо. Они с лейтенантом как бы охраняют остальных – безоружных, если не считать, что у Коли Пантелеева финский нож. Зато все, можно сказать, вооружены пилами, топорами, молотками, рубанками, – весь этот инструмент позычили у Тышкевичей. Чтоб землянки строить и вообще чтоб обжиться на партизанской стоянке. Еще Тышкевичи дали харч на дорогу. Спасибо, товарищи паны. Перед Лободой затылок Пантелеева, впереди Будыкин и Курбанов, еще впереди начальник заставы. Надо бы бросить называть лейтенанта Скворцова начальником заставы, вот въелось-то. Дождь и жара. Никто не спешит. Сутулятся, прихрамывают. Сильней всех сутулится лейтенант. Лободе жалко его: не дал ему окончательно оправиться от ран и шарахнул как обухом по затылку – с женщинами-то. А может, наоборот? Может, рассказав про них, подстегнул лейтенанта? Прибавил ему сил и злости к врагам? Злость ныне ой как не помешает! И все же правда – штука жестокая, приятной она бывает редко…
Скворцов думал о том, что горбится и шаркает ногами. И заставлял себя выпрямляться, принимать выправку, не волочить ноги. Но забывал, затем спохватывался, снова забывал. И досадовал на эту забывчивость. Ведь он обязан был постоянно показывать пример во всем. В бодрости – тоже, А на душе было пусто и беспросветно.
Скворцов думал об этом, прислушиваясь к себе. Мысли были ясные, холодные, словно подмороженные.
Тышкевичи провожали их до поскотины, обнялись с каждым, Ядвига прослезилась. Потом стояли у изгороди, в солнечном свете, смотрели им вслед. Скворцов вспомнил, как тогда, ночью, провожал Иру, Женю и Клару. Он стоял возле мелкого хода сообщения, а они гуськом шли от хода в поле…
Влажная духота липла к телу, сгущалась под нижним бельем до жара и пота, пот проступал пятнами сквозь белье и гимнастерку под мышками и на спине, капли его стекали по щекам и шее за воротник. Скворцов утирался рукавом, фыркал, отдуваясь и хватая ртом все ту же волглую духоту. Боль в плече, в затылке. Сердцебиение. Слабость. И все-таки он, как говорится, на ходу. На своих двоих. Он может двигаться, действовать. Как он ждал этого часа, кантуясь у Тышкевичей. Они шли и тропой, и бездорожно, и снова выбирались на тропинку, – Скворцов сверялся по солнцу, сваливавшемуся позади них к горизонту. Сперва был старогорелый и немой, без птичьих голосов, дубняк, затем березник вперемежку с елями, где птаха сопровождала их, перепархивая с ветки на ветку, и кричала то ли «пе-чаль!», то ли «пей чай!». Никакого чаю не было, а вот сырой водицы они хлебали досыта – из ручья, озерка. Что касается печали, то разве испытываемое Скворцовым можно было определить этим изящным, летучим словом? Изредка он оглядывался, выискивал каждого из идущих за ним. А они смотрели на него и понимали, что от этого человека, от лейтенанта, во многом зависит их судьба. Но, кроме этой, общей мысли, у каждого из них были еще и свои, особые.
Курбанов. Сколько идти? Не окреп я… А идти придется ножками, своими. На коня бы! Служи я в кавалерии, может, и качался бы сейчас в седле. А может, и не качался, если вспомнить, что случилось в приграничье. Но как я люблю лошадей! В колхозе работал конюхом, всегда при лошадках. Мечтал перейти на конезавод, где ахалтекинцы, чистокровные скакуны. Не отпустил башлык, да и отец поддержал председателя колхоза: оставайся дома, помогай матери, семья большая. Еще бы не большая: пять братьев и четыре сестры. Я сильней любил сестер, чем братьев, хотя у туркмен это не принято, жалел их, защищал и от мальчишек. А был не самый старший среди братьев, и мне доставалось. Дразнили: «Дурды – девчонка», поколачивали. Но стоял на своем… И теперь не жалуйся, Дурды, не хнычь! Ты же все-таки туркмен, ты мужчина! Что там будет впереди – неизвестно, но что б ни было – держись, Дурды!
Будыкин. Тащиться неохота. Плохо было нам у лесника? Но тащиться надо. Нету выхода. И я не отстану, будьте покойны. Придем на место– разберемся. И с Лободой разберусь. Чего он вяжется ко мне? Чем ему насолил? То ему не так, это не так. Имя мое даже не нравится. Вот подлюга! Как будто я сам себе имя выбирал. В жизни многое делается помимо твоего хотения. Ты б хотел так, а получается – этак. Что, желал я увидать Лободу? А вот – пришлось. Но я себе на голову не дам гадить. Воевать умею. Что, плохо гитлеров стегал? Плохо отделением командовал? Струсил? Побег? До последнего дрался!
Пантелеев. Какое счастье, что мы все вместе! Не представляю, как бы я мог быть один. Без лейтенанта, без Лободы, Курбанова, Будыкина. Люблю их всех! Они мои товарищи, а лейтенант еще и командир. Как повезло, что наткнулся на лесникову сторожку. Что бы я делал один, в лесу, раненый? Пропал бы. А со всеми, с товарищами не пропаду. Куда они, туда и я. В лесу, одному, было страшно. А теперь – другое дело.
Лобода. Сзади мне все видать, кто, что и почему. Считаю: я правая рука лейтенанта. А ежели он притупляет бдительность, то я не собираюсь. Мы во вражеском тылу. Ушами хлопать не рекомендуется. Это я в детстве ушами хлопал. Они у меня и посейчас как лопухи. Красоту портят. Да… В детстве было, мне после родители рассказывали: гостил у бабушки в станице Тимашевской, они прислали телеграмму, поздравили с днем рождения, а я у бабушки спрашиваю: «Откуда они узнали?» Наивняк. Так ведь шесть годов от роду. Теперь же – здорово поумнел. И ежели что – всажу пулю, как в фашиста. Потому предатель – тоже фашист.
* * *
Когда Скворцов оглядывался на бойцов, все они виделись на одно лицо. Он удивлялся этому, удивлялся хладнокровно, но усилием заставлял себя разглядеть: разные они, очень разные. Ну и что с того? На привале он все-таки постиг, что разные лица – разные характеры, вот какая премудрость. И еще постиг: к разным характерам нужен разный подход, командиру надо бы помнить об этом. Он лежал, вытянувшись, сомкнув рот. Во рту было солоно, как от крови. Пока проливают пот, затем снова будут проливать кровь. Свою и чужую. Рядом на траве лежали Лобода, Будыкин и Курбанов; Пантелеева назначил часовым, он сидел на пне и посматривал, чтоб кто подозрительный не объявился. Часовой – восседает на пеньке, дожили. И вооружен лишь финкой, действительно дожили. Лобода и Курбанов переговаривались – ну и жарища, как в парилке, а Будыкин напевал под нос: «Дан приказ: ему на запад, ей в другую сторону…. Уходили комсомольцы на гражданскую войну…» Гляди-ка, они еще в состоянии вести разговоры, песенки распевать. Солнце прорывалось сквозь облака, сквозь ветви. И свет воцарялся повсюду, в самых затененных и затаенных уголках. Почему они пошли днем? Да потому, что ночью без проводника можно и заплутать, даром что ты пограничный командир, – глухомань. А днем отыщем путь. Лесник толково объяснил, как перебраться в Горочанский лес. Ну, лес этот необъятный, где обоснуемся, еще не знаю, там видно будет. Минут через сорок после привала дорогу им перешел человек, мелькнул впереди на просеке, метрах в ста, Скворцов не сумел разглядеть, кто это. Немец? Местный житель? Наш брат окруженец? Но стало тревожно, и он выслал на разведку Павла. Тот выдвинулся, посмотрел, послушал, доложил: неизвестного и след простыл. А след-то был – сапоги! Да нынче все в сапогах. Все-таки переждали сколько-то, потом с предосторожностями двинулись. Больше им до конца дня никто не встретился. А когда всплыл туман и опустились сумерки, Скворцов приказал:– Стой! Ночевка.
До Горочанского леса было еще часов восемь хода. Устали, да и темень надвигается. Никто не возражал. Наоборот, с видимым удовольствием сбрасывали сумки с инструментами, седой.
Скворцов сказал:
– Дневалить по два часа. Порядок: Курбанов, Будыкин, я, Лобода, Пантелеев… Лобода! Передай дневальному винтовку…
– На, Дурды! Но, между прочим, товарищ лейтенант, вам лично дневалить не обязательно.
– Отставить пререкания!
Павло дернул плечом, посмотрел на Будыкина, независимо и осуждающе, словно это он приказал не пререкаться. Будыкин ощерился:
– Бо-ольщой ты начальник, Лобода!
– Да уж побольше тебя, отец Аполлинарий!
– Отставить! – Скворцов нахмурился. Коллектив маленький, тут нужна сплоченность, а эти грызутся. Он определил себе дневальство в середине ночи, когда особенно клонит ко сну. Как бы по бокам от себя расположил Лободу и Будыкина – они покрепче; перед отбоем и при подъеме дневалить наиболее просто, это досталось Курбанову и Пантелееву – они послабей.
Улеглись под кустом, на рядне, и опять с боков у Скворцова оказались Будыкин и Лобода. Он ощущал их молодые мускулистые тела и думал о том, что с этими ребятами ему испытывать все, полагающееся на войне. Будет ли это страшней, чем на заставе? А может ли быть страшней? Ворочался, устраиваясь поудобней, и никак не мог заснуть Будыкин. Лобода пробормотал:
– Чего колготишься, отец Аполлинарий?
– Тебя не касаемо. А ежели хочешь знать, бессонница.
– Плохо спят, которые с нечистой совестью…
– Пошел ты!
– Пойду, – пробормотал Лобода и без паузы захрапел.
Будыкин вздыхал, крутился. Во сне постанывал Пантелеев – жалобно, по-щенячьи. Закинуввинтовочный ремень на плечо, прохаживался Курбанов. На болотах квакали лягушки. Над лесом, на приличной высоте, гудели самолеты, – ясно чьи. Немецкие. На восток, на восток. Скворцов лежал на спине, глядел вверх и прощался с Ирой, с Женей, с заставой, с границей, с довоенной молодостью. Прощался, не понимая: все это будет с ним и в нем, покуда он ходит по земле.
Мрак, сырость, туман. Шаги дневального, храп и стоны спящих. Скворцову спится плохо. То засыпает, то пробуждается, – колотит дрожь. От сырости и от того, что видел во сне: метет морозная метель, заносит три могильных холмика в поле. Бывало и так. Еще не проснувшись, разумел: это сон, и вторично пробуждался, теперь уж окончательно. Этот сон во сне был особенно мучительным, ибо дважды приходилось осознавать, что такое забытье и что такое действительность. Наяву, может быть, не было минуты, чтобы не думал о женщинах, не видел их будто воочию. А во сне – хоть убей, не являлись ему никогда. Во сне – лишь могильные бугорки и раз от разу они были меньше и меньше, заносимые снегом. И уже потом, в Горочанском лесу, Скворцов увидел во сне: бугорков нет, ровное, голое поле, которое из края в край продувает февральская метель.
20
А вот майор Лубченков ему приснился – как живой: тучноватый, болезненное отечное лицо, просвечивающий сквозь поределые волосы череп, округлые медлительные движения пухлых рук. Но одет в непривычное, штатское: по предвоенной моде – кургузый пиджак с набитыми ватой плечами, брюки-клеш полощутся, туфельки блестят. И говорит ему Лубченков с ласковым осуждением, и будто слова эти исходят из стриженного под полубокс майорова затылка: «Что, дождался войны, молодой да шустрый? Получил свое, умник? Война помогла тебе избежать увольнения из войск, трибунала избежать. Вот какие грибы-ягоды, лейтенант, сухим из воды вышел…» Улыбка появляется и сразу же исчезает, губы шевелятся, но слова исходят не изо рта, а из затылка. Скворцов поражен этим, однако еще больше поражен тем, что говорит майор Лубченков. Война помогла сухим выйти из воды? Да как вы смеете, товарищ майор? Лубченков говорит: «Я все могу, милок, тебе ж советую: не лезь в бутылку», – и растворяется, а пробудившийся Скворцов не может потом уснуть. Увильнул от ответственности? Можно и так все расценить? Но разве он не наказан во сто крат более жестоко? Одно у него еще не отнято – право и обязанность драться с врагом.
В Горочанском лесу росли сосны, буки, осины, березы, ели – и рощами и перемешиваясь. Из разлапистых еловых ветвей, нарубив их сучкорубом, и соорудили два шалаша, спали в них на еловой же подстилке, покуда рыли котлован под землянку, валили и ошкуривали бревна для перекрытия, бревна потоньше – для крыши. Мастеров плотницкого дела не было, но кое-что умели все, и потому все судили-рядили, как знатоки, возникали споры, что и как делать. Скворцов, понимавший в плотничьем ремесле не более других, твердо разрешал противоречия – по праву своего командного положения. Как бы там ни было, землянка получалась, хоть и неказистая. Но человек десять вполне разместятся. Еще когда копали яму, Лобода спросил:
– Товарищ лейтенант, а зачем ажник на десяток? Нас же пятеро.
– Пока пятеро, – сказал Скворцов. – Будем расти. Где десять, там и двадцать…
– Да откуда они возьмутся?
– Из лесу. Впрок надо строить и вторую землянку.
– Даете! – Лобода усмехнулся.
– Я не даю, – сказал Скворцов, нахмурившись. – И вообще отставить этот тон!
Лобода пожал плечами:
– Есть отставить.
А Скворцов смотрел на него не мигая, с мрачной сосредоточенностью, и думал: «Придется и запасные землянки строить, где-то в ином месте. Чтоб была резервная база для отряда, мало ли что может с этой случиться…» Он понимал: орудовать лопатой, пилой, топором, валить и таскать бревна – нелегко, раны еще не зажили у ребят. Но ведь и его раны беспокоят, он же не позволяет себе поблажек, вкалывает наравне с подчиненными. Другой разговор, что устраивай людям передых-отдых, корми их получше. В часы отдыха Скворцов разрешал походить окрест, поискать грибов, ягод, дикого лука. В расположении оставался наблюдатель – на столетнем одиноком дубе прибили поперечины, отличный пост наблюдения, – остальные с корзинками, которые сержант Будыкин сплел из ивовых веток, отправлялись на природу, как пошутил Коля Пантелеев. Дурды Курбанов вернулся с полной корзиной мухоморов и поганок, до слез огорчился, узнав, что они несъедобны. Выбросил, а потом с досады растоптал. Зато и Будыкин, и Лобода, и Пантелеев набрали отличных грибов, крепких, ядреных. Чего здесь не было! Завзятый некогда грибник, Скворцов оглядел их добычу: и суп варить, и пожарить, и насушить!
Сам Скворцов ходил не столько ради грибов и ягод, сколько приглядывался к местности, оценивал пути подхода. И – отхода. Что ж, говорил он себе, всяко может сложиться, и отход не исключается. Если немцы и националисты прижмут. Партизанская тактика, видимо, должна быть гибкой. Численно врагов гораздо больше, значит, партизанам нужно маневрировать. Еще не представляя, как это будет выглядеть на практике, Скворцов был убежден: гибкость, маневренность, неожиданность действий – козырь партизанский… Скворцов миновал пеструю поляну с красными и сиреневыми маками, белым и розовым клевером, с ромашками, дикой розовой гвоздикой, цикорием, прошел вдоль ручья – из него они таскают воду, – спустился в затененный сырой овраг, поднялся на холм – желтый песчаный скос, под корневищем сосны – змеиная нора, гадюка из-под ноги Скворцова, извиваясь, вползла туда. И тут же из кустов терновника его окликнули:
– Эй, человек!
Он быстро повернулся, хватаясь за наган. Из кустов сказали:
– Оружие не тронь. Я по-доброму…
Затрещал сухолом, из терновника вышел худой, обросший щетиной мужчина – в бриджах, в цивильном пиджаке поверх гимнастерки, на голове – фетровая с заломленным верхом шляпа. Держа руку на кобуре, Скворцов наблюдал за мужчиной: очевидно, что истощен и слаб, пошатывается, хромает, близоруко щурится. И вдруг, вхлипнув, вскрикивает:
– Ты лейтенант? Пограничник?
– Ну, – сказал Скворцов. – А вы кто?
– И я пограничник! Старший политрук я! Не веришь! Я из Любомльского отряда, из маневренной группы, клянусь тебе!
Мужчина не решался подойти ближе, стоял в трех шагах и плакал, и слезы застревали у него в щетине. Скворцов спросил:
– Документы какие есть?
– Все у меня есть, – заторопился мужчина. – Все сберег, вот они, документы…
Всхлипывая, дрожащими руками он достал из-за пазухи завернутые в грязный носовой платок партбилет, служебное удостоверение, еще какие-то бумаги, совал их под нос Скворцову и говорил, говорил прерывисто, запинаясь от волнения и слабости. Скворцов, сказал:
– Так, значит, Константин Иванович Емельянов? Ну, будем знакомы, лейтенант Скворцов, Игорь Петрович. Начальник заставы. Девяностый погранотряд. Соседи. Как же вас занесло от Любомля так далеко?
– После боев шатался по лесам, по хуторам. Остался один, плутал…
– Понятно, – сказал Скворцов.
И точно, было понятно: Емельянов шел на юго-восток, Скворцов – на северо-восток, вот и сошлись.
– Лейтенант, а почему же ты не предъявляешь свои документы? – несмело спросил старший политрук, и эта робость и его «тыканье», хотя Скворцов говорил ему «вы», раздосадовали.
– А мне это ни к чему. Я сейчас, собственно, не начальствую над заставой, ее нету, а командую партизанским отрядом.
– Партизанским? Большой отряд?
– Военную тайну выпытываешь. – Скворцов усмехнулся, и кто-то словно одернул его: над кем насмехаешься, на кого и с чего досадуешь, перед тобой старший товарищ, пограничник, вынесший, наверное, не меньше, чем ты, между прочим, ты и сам частенько «тыкаешь» своих подчиненных. Досадуя уже на себя, сказал: – Пять человек в отряде. С тобой будет шесть. Пойдешь к нам?
Емельянов вскинулся, измученно улыбнулся:
– Что за вопрос! Куда же мне одному?
Старшего политрука встретили по-разному: Пантелеев и Курбанов – с откровенной радостью, Будыкин – со скрытым безразличием, Лобода – настороженно, он внимательней всех вслушивался в то, что рассказывал поевший и покуривший Емельянов. Старший политрук сбрил щетину, но оставил усики, и лицо его сделалось молодым и мягким; высокий лоб, близко поставленные к переносице, будто косящие глаза, бледные тонкие губы, он часто облизывал их и пощипывал усики, закручивал книзу. А говорил, не подымая взгляда, тихо, с запинками, словно заикаясь.
Рассказал о девяносто восьмом, Любомльском, погранотряде. Еще с вечера двадцать второго июня немецкие танки и мотопехота пытались прорваться к городу Любомлю с запада через Ягодин – Рымачи, где оборонялась маневренная группа и подразделения обслуживания отряда, здесь-то и был старший политрук Емельянов. Пограничники до утра сдерживали намного превосходящие силы противника. К Любомлю подошла Сорок пятая стрелковая дивизия, и отряд поступил в оперативное подчинение комдива, и всю ночь с двадцать второго на двадцать третье дивизия и погранотряд готовились к обороне Любомля. Из трех направлений, по которым наступали немцы, важнейшим было то, что выводило их на шоссе и железную дорогу Любомль – Ковель и создавало угрозу окружения защитников города. Здесь встали пограничники мангруппы и противотанковая артиллерия дивизии. Утром двадцать третьего немцы начали ожесточенную бомбежку и артобстрел Любомля, затем пехота двинулась в наступление, ее поддерживали несколько десятков танков и столько же самолетов. К этому времени к городу отошли вырвавшиеся из окружения линейные заставы. Четырежды атаковали немцы и четырежды откатывались.
Вечером двадцать третьего и весь день двадцать четвертого июня отряд оборонял подступы к Любомлю. К ночи бой затих. Враг снова подтягивал резервы, готовясь к штурму. Стрелковой дивизии и пограничному отряду было приказано оставить Любомль, разрушенный, пылающий, и отойти в направлении Ковеля. Дивизия стала отходить первой, отряд прикрывал ее… Как подсчитали в штабе отряда, в боях под Любомлем пограничники истребили около двух тысяч солдат и офицеров вермахта, уничтожили до полусотни танков и бронемашин. А свои потери? Да процентов семьдесят личного состава, не меньше. Старший политрук Емельянов общался со штабистами во время боев, потому и факты знает и цифры. С их слов, конечно…
Двадцать шестого идвадцать седьмого июня отряд продолжал обеспечивать отход дивизии, и подвечер двадцать седьмого с Емельяновым приключилась беда. На марше колонну штурмовали немецкие самолеты – бомбили, обстреливали из пушек и пулеметов, Емельянова отбросило воздушной волной, контузило. Его положили в бричку санчасти, но колонну атаковали танки. Танковый снаряд разорвался возле брички, она перевернулась. Емельянов разбил лицо, подвернул ногу. Танки вырвались на дорогу, начали утюжить, Емельянов отполз в канаву, затаился. Так он остался один, контуженый, охромевший. Скрывался на одном хуторе, на другом, оуновцы едва не схватили, ушел в леса… Емельянова слушали молча, за исключением Лободы, – перебивал, задавал вопросы, уточняя. Емельянов, слабый, уставший, глядя мимо Лободы, безропотно отвечал. А Скворцов думал: «В Любомльском отряде было примерно так же, как и у нас, хотя что я знаю о нашем отряде? А связь у них была поустойчивей, и некоторые заставы выбрались из окружения. А как сосед слева, как Рава-Русский, девяносто первый отряд? Ничего не известно, но тоже, наверное, как везде». И еще подумал: «Заставы, как везде на западной границе, были обречены. Такова уж их участь: первый вражеский удар по ним».
В Горочанском лесу росли сосны, буки, осины, березы, ели – и рощами и перемешиваясь. Из разлапистых еловых ветвей, нарубив их сучкорубом, и соорудили два шалаша, спали в них на еловой же подстилке, покуда рыли котлован под землянку, валили и ошкуривали бревна для перекрытия, бревна потоньше – для крыши. Мастеров плотницкого дела не было, но кое-что умели все, и потому все судили-рядили, как знатоки, возникали споры, что и как делать. Скворцов, понимавший в плотничьем ремесле не более других, твердо разрешал противоречия – по праву своего командного положения. Как бы там ни было, землянка получалась, хоть и неказистая. Но человек десять вполне разместятся. Еще когда копали яму, Лобода спросил:
– Товарищ лейтенант, а зачем ажник на десяток? Нас же пятеро.
– Пока пятеро, – сказал Скворцов. – Будем расти. Где десять, там и двадцать…
– Да откуда они возьмутся?
– Из лесу. Впрок надо строить и вторую землянку.
– Даете! – Лобода усмехнулся.
– Я не даю, – сказал Скворцов, нахмурившись. – И вообще отставить этот тон!
Лобода пожал плечами:
– Есть отставить.
А Скворцов смотрел на него не мигая, с мрачной сосредоточенностью, и думал: «Придется и запасные землянки строить, где-то в ином месте. Чтоб была резервная база для отряда, мало ли что может с этой случиться…» Он понимал: орудовать лопатой, пилой, топором, валить и таскать бревна – нелегко, раны еще не зажили у ребят. Но ведь и его раны беспокоят, он же не позволяет себе поблажек, вкалывает наравне с подчиненными. Другой разговор, что устраивай людям передых-отдых, корми их получше. В часы отдыха Скворцов разрешал походить окрест, поискать грибов, ягод, дикого лука. В расположении оставался наблюдатель – на столетнем одиноком дубе прибили поперечины, отличный пост наблюдения, – остальные с корзинками, которые сержант Будыкин сплел из ивовых веток, отправлялись на природу, как пошутил Коля Пантелеев. Дурды Курбанов вернулся с полной корзиной мухоморов и поганок, до слез огорчился, узнав, что они несъедобны. Выбросил, а потом с досады растоптал. Зато и Будыкин, и Лобода, и Пантелеев набрали отличных грибов, крепких, ядреных. Чего здесь не было! Завзятый некогда грибник, Скворцов оглядел их добычу: и суп варить, и пожарить, и насушить!
Сам Скворцов ходил не столько ради грибов и ягод, сколько приглядывался к местности, оценивал пути подхода. И – отхода. Что ж, говорил он себе, всяко может сложиться, и отход не исключается. Если немцы и националисты прижмут. Партизанская тактика, видимо, должна быть гибкой. Численно врагов гораздо больше, значит, партизанам нужно маневрировать. Еще не представляя, как это будет выглядеть на практике, Скворцов был убежден: гибкость, маневренность, неожиданность действий – козырь партизанский… Скворцов миновал пеструю поляну с красными и сиреневыми маками, белым и розовым клевером, с ромашками, дикой розовой гвоздикой, цикорием, прошел вдоль ручья – из него они таскают воду, – спустился в затененный сырой овраг, поднялся на холм – желтый песчаный скос, под корневищем сосны – змеиная нора, гадюка из-под ноги Скворцова, извиваясь, вползла туда. И тут же из кустов терновника его окликнули:
– Эй, человек!
Он быстро повернулся, хватаясь за наган. Из кустов сказали:
– Оружие не тронь. Я по-доброму…
Затрещал сухолом, из терновника вышел худой, обросший щетиной мужчина – в бриджах, в цивильном пиджаке поверх гимнастерки, на голове – фетровая с заломленным верхом шляпа. Держа руку на кобуре, Скворцов наблюдал за мужчиной: очевидно, что истощен и слаб, пошатывается, хромает, близоруко щурится. И вдруг, вхлипнув, вскрикивает:
– Ты лейтенант? Пограничник?
– Ну, – сказал Скворцов. – А вы кто?
– И я пограничник! Старший политрук я! Не веришь! Я из Любомльского отряда, из маневренной группы, клянусь тебе!
Мужчина не решался подойти ближе, стоял в трех шагах и плакал, и слезы застревали у него в щетине. Скворцов спросил:
– Документы какие есть?
– Все у меня есть, – заторопился мужчина. – Все сберег, вот они, документы…
Всхлипывая, дрожащими руками он достал из-за пазухи завернутые в грязный носовой платок партбилет, служебное удостоверение, еще какие-то бумаги, совал их под нос Скворцову и говорил, говорил прерывисто, запинаясь от волнения и слабости. Скворцов, сказал:
– Так, значит, Константин Иванович Емельянов? Ну, будем знакомы, лейтенант Скворцов, Игорь Петрович. Начальник заставы. Девяностый погранотряд. Соседи. Как же вас занесло от Любомля так далеко?
– После боев шатался по лесам, по хуторам. Остался один, плутал…
– Понятно, – сказал Скворцов.
И точно, было понятно: Емельянов шел на юго-восток, Скворцов – на северо-восток, вот и сошлись.
– Лейтенант, а почему же ты не предъявляешь свои документы? – несмело спросил старший политрук, и эта робость и его «тыканье», хотя Скворцов говорил ему «вы», раздосадовали.
– А мне это ни к чему. Я сейчас, собственно, не начальствую над заставой, ее нету, а командую партизанским отрядом.
– Партизанским? Большой отряд?
– Военную тайну выпытываешь. – Скворцов усмехнулся, и кто-то словно одернул его: над кем насмехаешься, на кого и с чего досадуешь, перед тобой старший товарищ, пограничник, вынесший, наверное, не меньше, чем ты, между прочим, ты и сам частенько «тыкаешь» своих подчиненных. Досадуя уже на себя, сказал: – Пять человек в отряде. С тобой будет шесть. Пойдешь к нам?
Емельянов вскинулся, измученно улыбнулся:
– Что за вопрос! Куда же мне одному?
Старшего политрука встретили по-разному: Пантелеев и Курбанов – с откровенной радостью, Будыкин – со скрытым безразличием, Лобода – настороженно, он внимательней всех вслушивался в то, что рассказывал поевший и покуривший Емельянов. Старший политрук сбрил щетину, но оставил усики, и лицо его сделалось молодым и мягким; высокий лоб, близко поставленные к переносице, будто косящие глаза, бледные тонкие губы, он часто облизывал их и пощипывал усики, закручивал книзу. А говорил, не подымая взгляда, тихо, с запинками, словно заикаясь.
Рассказал о девяносто восьмом, Любомльском, погранотряде. Еще с вечера двадцать второго июня немецкие танки и мотопехота пытались прорваться к городу Любомлю с запада через Ягодин – Рымачи, где оборонялась маневренная группа и подразделения обслуживания отряда, здесь-то и был старший политрук Емельянов. Пограничники до утра сдерживали намного превосходящие силы противника. К Любомлю подошла Сорок пятая стрелковая дивизия, и отряд поступил в оперативное подчинение комдива, и всю ночь с двадцать второго на двадцать третье дивизия и погранотряд готовились к обороне Любомля. Из трех направлений, по которым наступали немцы, важнейшим было то, что выводило их на шоссе и железную дорогу Любомль – Ковель и создавало угрозу окружения защитников города. Здесь встали пограничники мангруппы и противотанковая артиллерия дивизии. Утром двадцать третьего немцы начали ожесточенную бомбежку и артобстрел Любомля, затем пехота двинулась в наступление, ее поддерживали несколько десятков танков и столько же самолетов. К этому времени к городу отошли вырвавшиеся из окружения линейные заставы. Четырежды атаковали немцы и четырежды откатывались.
Вечером двадцать третьего и весь день двадцать четвертого июня отряд оборонял подступы к Любомлю. К ночи бой затих. Враг снова подтягивал резервы, готовясь к штурму. Стрелковой дивизии и пограничному отряду было приказано оставить Любомль, разрушенный, пылающий, и отойти в направлении Ковеля. Дивизия стала отходить первой, отряд прикрывал ее… Как подсчитали в штабе отряда, в боях под Любомлем пограничники истребили около двух тысяч солдат и офицеров вермахта, уничтожили до полусотни танков и бронемашин. А свои потери? Да процентов семьдесят личного состава, не меньше. Старший политрук Емельянов общался со штабистами во время боев, потому и факты знает и цифры. С их слов, конечно…
Двадцать шестого идвадцать седьмого июня отряд продолжал обеспечивать отход дивизии, и подвечер двадцать седьмого с Емельяновым приключилась беда. На марше колонну штурмовали немецкие самолеты – бомбили, обстреливали из пушек и пулеметов, Емельянова отбросило воздушной волной, контузило. Его положили в бричку санчасти, но колонну атаковали танки. Танковый снаряд разорвался возле брички, она перевернулась. Емельянов разбил лицо, подвернул ногу. Танки вырвались на дорогу, начали утюжить, Емельянов отполз в канаву, затаился. Так он остался один, контуженый, охромевший. Скрывался на одном хуторе, на другом, оуновцы едва не схватили, ушел в леса… Емельянова слушали молча, за исключением Лободы, – перебивал, задавал вопросы, уточняя. Емельянов, слабый, уставший, глядя мимо Лободы, безропотно отвечал. А Скворцов думал: «В Любомльском отряде было примерно так же, как и у нас, хотя что я знаю о нашем отряде? А связь у них была поустойчивей, и некоторые заставы выбрались из окружения. А как сосед слева, как Рава-Русский, девяносто первый отряд? Ничего не известно, но тоже, наверное, как везде». И еще подумал: «Заставы, как везде на западной границе, были обречены. Такова уж их участь: первый вражеский удар по ним».
21
В последующие дни прибилось еще несколько человек, а затем еще и еще. Это были и окруженцы – красноармейцы и сержанты, и местные – из райкома комсомола, из сельских Советов, директор сахарного завода, школьный военрук, участковый милиционер, – разные возрасты и судьбы, коммунисты, комсомольцы и беспартийные, мужчины и женщины. Да, были и женщины, и Скворцов поколебался, прежде чем принять их в отряд. Тем более, что Павло Лобода нашептывал:
– Товарищ лейтенант, чёрта ли в бабах? Какие же из них партизане?
Он так и произнес: партизане. Скворцов с удивившей самого досадливостью поправил. Лобода сказал:
– Партизане, партизаны – какая разница? В корень надо глядеть!
Хм, он глядит в корень и еще поучает. А Скворцов, получается, верхогляд? Что бы ни получалось, оттолкнуть, выпроводить этих женщин, советских женщин, – неправильно. Жестоко это будет, безнравственно.
– Павло, ты считаешь, что партизан должен только стрелять? А кашеварить, а белье стирать? За ранеными ухаживать?
Лобода не ответил, сам спросил:
– Товарищ лейтенант, а вы уверены, что женщины сплошняком советские, что среди них нету подосланных?
– Кем подосланных?
– Ну, кем… немцами, националистами… Проверять надо.
Проверять, наверное, нужно. Но как это делать – Скворцов не представлял. Да и почему одних женщин проверять? Мужчин тоже.
– Насчет баб, женщин то есть, воля ваша. Вы командир, вам решать…
– Я уже решил, – сказал Скворцов и перехватил взгляд одной из женщин – в сарафане, в накинутом на узкие плечи жакете, востроглазая и востроносая, худенькая, как девочка, ее, кажется, Лидой зовут.
В отряд пришел и милиционер. Поверх милицейской формы – прорезиненный штатский плащ, под плащом – кобура с наганом. Молодец, пришел с оружием, все бы так. Увидев милиционера, Скворцов в первый момент смешался. Да чего я, усмехнулся он над собой, мы же незнакомы. Тогда, на горе Высокого Замка, тоже был милиционер. Где он сейчас? Возможно, погиб.
– Товарищ лейтенант, чёрта ли в бабах? Какие же из них партизане?
Он так и произнес: партизане. Скворцов с удивившей самого досадливостью поправил. Лобода сказал:
– Партизане, партизаны – какая разница? В корень надо глядеть!
Хм, он глядит в корень и еще поучает. А Скворцов, получается, верхогляд? Что бы ни получалось, оттолкнуть, выпроводить этих женщин, советских женщин, – неправильно. Жестоко это будет, безнравственно.
– Павло, ты считаешь, что партизан должен только стрелять? А кашеварить, а белье стирать? За ранеными ухаживать?
Лобода не ответил, сам спросил:
– Товарищ лейтенант, а вы уверены, что женщины сплошняком советские, что среди них нету подосланных?
– Кем подосланных?
– Ну, кем… немцами, националистами… Проверять надо.
Проверять, наверное, нужно. Но как это делать – Скворцов не представлял. Да и почему одних женщин проверять? Мужчин тоже.
– Насчет баб, женщин то есть, воля ваша. Вы командир, вам решать…
– Я уже решил, – сказал Скворцов и перехватил взгляд одной из женщин – в сарафане, в накинутом на узкие плечи жакете, востроглазая и востроносая, худенькая, как девочка, ее, кажется, Лидой зовут.
В отряд пришел и милиционер. Поверх милицейской формы – прорезиненный штатский плащ, под плащом – кобура с наганом. Молодец, пришел с оружием, все бы так. Увидев милиционера, Скворцов в первый момент смешался. Да чего я, усмехнулся он над собой, мы же незнакомы. Тогда, на горе Высокого Замка, тоже был милиционер. Где он сейчас? Возможно, погиб.