Страница:
Назавтра Скворцов, как и другие командиры, получил от Федорука добротную, не хуже, чем у бывшего примака, надежную одежку – кубанку с малиновым верхом, полушубок, немецкие сапоги с подковками, польский френч, галифе. Рваную, латаную-перелатаную, изношенную пограничную форму Скворцов спрятал в трофейный ранец – гимнастерку, брюки, фуражку. Когда-нибудь еще наденет. Или просто сохранит как память о пограничном прошлом.
Весь отряд был теперь экипирован по-зимнему. Пестрота, смесь цивильных полушубков и шапок с трофейным немецким, а также польским обмундированием, добытым с какого-то склада. Чтоб тепло было! А отличительный знак – красную полоску – недолго пришить наискосок. Иван Харитонович Федорук действовал энергично и предприимчиво, кое-где даже диктаторски, зато и запасы продовольствия пополнялись и резервные базы строились. Нашивать алую полоску было обязательным, неукоснительным требованием Скворцова, ибо в округе обитали не одни партизаны, а группы, кучки, шайки дезертиров и бандитов: выдавая себя за партизан, они грабили местное население. Отсиживались «зеленые» по глухоманным займищам, избегая боевых столкновений с немцами, с полицаями. А вот с партизанами вступали в бой, когда партизаны их прижимали. Одним таким боем Скворцову пришлось руководить самому. Он вел две роты (около ста человек) – предстояло атаковать разгружавшуюся на полустанке роту полевой жандармерии (около ста пятидесяти человек), – но по пути зашли в село, и выяснилось: полчаса назад в нем побывали «зеленые» – грабили, бесчинствовали. Вообще-то отклоняться от маршрута и основной цели было не очень разумно, но время лишнее имелось, да и гнев душил: «Догнать мерзавцев!» Их догнали на опушке: колонна из пяти подвод, нагруженных одеждой и продуктами, втягивалась в лес; подводы остановились, с них открыли беспорядочную стрельбу. Скворцов приказал окружить подводы, и зажатых в кольцо бандитов почти всех перебили, лишь одиночки удрали в лес. Отбитые подводы Скворцов велел вернуть в село, а сам подсчитал свои потери: трое раненых. Слава богу, убитых нет, но и раненые – еще до боя с полевыми жандармами – тоже не в радость, непредвиденное.
А вот бой с жандармами сложился пакостно, совсем не так, как планировалось. Во-первых, их было не сто пятьдесят, а все двести, если не больше (усиленная рота), во-вторых, разгрузка проводилась под прикрытием спаренных пулеметов, и, когда партизаны сунулись к полустанку, пулеметы ударили с четырех сторон. Словом, не партизаны жандармов пощекотали, а жандармы – партизан. Хорошо еще, после неудачной атаки ноги унесли. Выручило то, что немцы не погнались за ними в болото. Промокшие, воняющие болотной жижей, кое-как выбрались из топи, оторвались от преследования. Скворцов подумал: «На арапа полезли – и получили по зубам. Вот он еще один наглядный пример в пользу объединения отрядов. Мелкими силами, легковесным наскоком многого не добьешься».
А размножать ли оперативные сводки Совинформбюро, – тут Скворцов и Емельянов поспорили. Скворцов считал: размножать, Емельянов возражал: зачем же распространять о себе отрицательные сведения, хватит того, что гитлеровская, пропаганда этим занимается. И, поколебавшись, Скворцов с ним согласился. Вот когда положение на фронте улучшится, тогда закладывай побольше копирки в «ундервуд», – пишущую машинку добыли при налете на полицейский пост, старенькая, буквы западают.
Читая сводки Информбюро, Скворцов думал: это самые трудные для страны, для Красной Армии месяцы войны. Армия отступала. Но ощущение было таково: скоро станет полегче. Не очень логично, однако Скворцов верил в этом случае не логике – своей интуиции.
Листовки, которые сочинял ученый филолог, нравились Емельянову и не нравились Скворцову. Они извещали о конкретном факте, – там-то партизаны разгромили немецкий обоз, там-то казнили старосту или полицая, там-то раздали местному населению пшеницу, которую немцы увозили в Забужье, – но факт обставлялся пространными рассуждениями об империалзме, о фашизме, о международной обстановке, все общие слова. Скворцов считал: это лишнее, конкретность топят в словесах. Емельянов придерживался противного мнения: это необходимо, чтобы придать листовке обобщающий характер и большую политическую направленность. Скворцов не спорил:
– Сам решай. Ты более компетентен в этих вопросах.
– Как ты в боевых вопросах, – отвечал Емельянов улыбаясь.
А вот улыбка его нравилась Скворцову! Ничем не примечательная – обнажаются желтоватые зубы, уголки рта подрагивают, нос смешно морщится, – а приятно. Потому, наверное, что глаза мгновенно добреют, и вроде бы мешки под ними уменьшаются. Емельянов жалуется на поясницу, на почки, видимо, оттого и отеки в подглазьях. Врача же в отряде все нету…
Повертев листовку, Емельянов сказал:
– Одним иудой меньше. Помнишь, как того старосту ликвидировали?
Скворцов кивнул. Еще бы не помнить! Жалобы местных жителей на этого гитлеровского прихвостня шли давно. Мерзкий был человечек, злобный. И кому мстил? Своим же односельчанам. Еще до прихода немцев составил списки коммунистов, членов колхозного правления, сельсовета, пришли немцы – передал в комендатуру, коммунистов схватили – кто не ушел с советскими войсками. Ночами устраивал засады у шляха, убивал окруженцев из обреза. Выдал жену старшины-пограничника, укрывавшуюся с сынишкой в селе, она очутилась в концлагере, мальчика приютила семья мельника. Однажды немец-ефрейтор отпускал жителям керосин, староста увидел в очереди этого мальчика с бидоном, выволок из очереди: «Геть отсюда, крапивное семя!» Но к старосте подбежал ефрейтор, обругал по-немецки, налил мальчику полный бидон керосина. Староста написал донос на этого ефрейтора, а мальчика подкараулил, забил до смерти. Ну, и много другого было на счету у старосты, бывшего кулака.
Партизаны ворвались в село в предвечерних сумерках, полицаи удрали огородами, староста же промешкал. Кинулся было в бег, а три партизана уже во дворе, автоматы нацелены в грудь. У него так и подкосились ноги. Здоровенный, крепкий мужик, но тут не может подняться, ему: «Встать!» – а он оседает, ползает на коленях, пытается схватить сапоги стоящих над ним, поцеловать: он все сделает, что прикажете, только не убивайте. Ну, и в слезах да соплях весь, трясется, как осиновый лист, из хаты высыпали дети, таращат глазенята на отца. Живодер, а как держать ответ – обмочился. Когда его под руки поволокли со двора, от него и впрямь понесло мочой. Времени было в обрез, предателя надо было кончать, но Скворцов приказал: не здесь, уведите от детей. И приказал: не вешать, расстрелять. Подумал с горечью: «Единственное, что могу сделать для его пацанов».
– Ну, как считаешь, Петрович, дельно изложено про Ладыжца?
– Дельно, – сказал Скворцов, не вдруг осознавая, что Ладыжец – фамилия казненного старосты.
– Про подлецов пишем, а вот про хороших людей, наших помощников, к сожалению, не напишешь: наведешь фашистов на их след. А если не приводить конкретный факт с названием села, с фамилиями, то кто же поверит такой агитации. Как считаешь, Петрович?
– Согласен с тобой, – сказал Скворцов и подумал: Петровичем Емельянов стал именовать его как то незаметно, и он сам незаметно привык к этому, сугубо штатскому обращению, он, поборник субординации и уставных порядков. Он тоже иногда, под настроение, обращается к комиссару – Константин Иванович, но еще не дошел, чтобы называть Иванычем, не созрел еще. В принципе он симпатизирует Емельянову, однако подчас Константин Иванович раздражает. Это когда принимается рассказывать о своей жене и детях, что живут сейчас, он надеется, в эвакуации, на Алтае, в селе Шипуново. Он рассказывает оживляясь, с некоторым умилением, оно-то и раздражает. Скворцов тут же одергивает себя: разве можно на это злиться, просто ты в душе завидуешь. Но разве Емельянов в чем виноват? Человеку повезло. Так радуйся за товарища и будь более терпим.
Хотя, как он убедился лишний раз, легче быть терпимым, чем заставить себя радоваться. Лишний раз – это когда увидел: Павло Лобода и Лида, обнявшись, уходят от лагеря в ближний лесок. Пусть так! Война продолжается, но и жизнь продолжается. Лида деваха молодая, горячая, ей надо любить. И не такого ушибленного судьбой, как Скворцов. Чем Павло Лобода плох? Ну, и любитесь на здоровье, только Скворцова, пожалуйста, не трогайте. Так нет же, Лобода полез выяснять отношения. Тогда, уходя в лес, оба обернулись в сторону Скворцова, и он, застигнутый врасплох этими взглядами, поспешно отвернулся. Так вот, Лобода полез потом объясняться. Дескать, товарищ лейтенант, вы плохого не подумайте, у нас настоящая любовь, а к вам у меня претензий нет, мне Лидуша все рассказала.
– И у меня к тебе претензий нет, – сказал Скворцов, злясь на Лободу и себя и думая: «Как можно все рассказать, это же сугубо интимное…»
Лобода попросил извинить его за разговор и, козырнув, отошел. Отдавать честь – на этом настоял Скворцов, хотя далеко не все бойцы в отряде приняли это с восторгом: партизанщина сказывалась и в нежелании приветствовать старших, как это принято в армии. Но Лободу не упрекнешь: козыряет, как в лучшие довоенные времена, на строевых занятиях, подход и отход отработаны. Разговор закончился, осадок от него остался. Какого черта лезут, заглядывают в душу, растравляют раны? Или Скворцов сам в чем-то повинен? В том, что приглянулся Лиде? Что отверг ее, так сказать, пренебрег? Отверг, а теперь тебя царапает, что она с Лободой? Царапает, не отпираюсь. Если б Лида не открылась ему, ничего б и не было. Мало ли кому он может понравиться и не подозревая об этом. Не его бы забота… А вот обернулось переживаниями. На кой все это ему? Осадки там всякие…
– Я, товарищ командир, не очень хотел брать с собой Василя, понимаю: войсковая часть есть войсковая часть и не каждому в ней место. Но и вы меня поймите: не повернулась рука оттолкнуть его. Мы уже выехали из Свинячьего, и тут из овина выбегает Василь, кричит: «Дяди, вы партизаны? Заберите меня с собой! А то пропаду…» Видим: худющий, грязный, заросший, в обносках, ну как сейчас перед вами. Спрашиваем: кто ты такой? Говорит: батьку немцы застрелили, он был колхозный бригадир, а мать куда-то угнали, у тети ютился, да она попрекает куском хлеба, ругает большевистским змеенышем, лупит. Не до разговоров, надо поспешать, я ему: «С нами нельзя», – а он бежит за подводой, спотыкается, падает, снова бежит, надрывается, чтоб не отстать, и просит: «Дяденьки партизаны, не бросайте меня, я буду у вас все делать, я буду хороший, возьмите…» Догнал подводу, ухватился за задок. Не оторвешь же его пальцы, не оттолкнешь же. Я принял решение: взять под свою ответственность. Слабость проявил, заслуживаю взыскания…
– За что же взыскивать? – сказал Скворцов и подумал не к месту: Свинячьим село называется потому, наверно, что в нем много свиней. Хотя и в других селах их хватает. Правда, нынче поубавилось: немцы отбирают, любители свининки. А Василек мясного не ел давным-давно. Да и вообще, видно, он мало что ел, – кости и кожа, землисто-бледный, просвечивает насквозь. Скворцов велел его накормить, принести колбасы, каши, масла, хлеба, и Василек набросился на еду. Он глотал, чавкал и потерянно улыбался, извиняясь этой улыбкой за свою голодную жадность. Скворцов сидел рядом, стараясь не смотреть, как ест мальчишка, чтобы не смущать его, и все-таки смотрел. Бледный и чумазый, сутулится по стариковски, втянутые, будто у старика, щеки, шея тонкая, будто стебель, как только голову держит, как не надломится. Сирота. Война бьет и по самому слабому, самому незащищенному – по детям. Василек чем-то напоминал детей Белянкиных, хотя те белобрысые, а он чернявый.
Скворцов попросил Фсдорука подобрать Василю одежонку поприличней, и Иван Харитонович сказал:
– Хлопца обмундируем по первому разряду!
Лобода, который когда-то был против того, чтоб даже женщин брать в отряд, теперь сказал:
– Куда хлопчику деваться? Нехай у партизан воспитывается, неплохое будет воспитание…
И пошло-поехало: не было дня, чтоб Скворцов не повидался с мальчиком, не перекинулся словом. В такие минуты он будто окунался в стародавние времена, когда сам был мальчишкой. И еще: Лида и все с ней связанное не так царапали, как прежде. Он удивился: быстренько же утихомирилась его уязвленная душа. Удивившись, порадовался: не разучился иронизировать над собой – значит, живем, лейтенант Скворцов.
32
Весь отряд был теперь экипирован по-зимнему. Пестрота, смесь цивильных полушубков и шапок с трофейным немецким, а также польским обмундированием, добытым с какого-то склада. Чтоб тепло было! А отличительный знак – красную полоску – недолго пришить наискосок. Иван Харитонович Федорук действовал энергично и предприимчиво, кое-где даже диктаторски, зато и запасы продовольствия пополнялись и резервные базы строились. Нашивать алую полоску было обязательным, неукоснительным требованием Скворцова, ибо в округе обитали не одни партизаны, а группы, кучки, шайки дезертиров и бандитов: выдавая себя за партизан, они грабили местное население. Отсиживались «зеленые» по глухоманным займищам, избегая боевых столкновений с немцами, с полицаями. А вот с партизанами вступали в бой, когда партизаны их прижимали. Одним таким боем Скворцову пришлось руководить самому. Он вел две роты (около ста человек) – предстояло атаковать разгружавшуюся на полустанке роту полевой жандармерии (около ста пятидесяти человек), – но по пути зашли в село, и выяснилось: полчаса назад в нем побывали «зеленые» – грабили, бесчинствовали. Вообще-то отклоняться от маршрута и основной цели было не очень разумно, но время лишнее имелось, да и гнев душил: «Догнать мерзавцев!» Их догнали на опушке: колонна из пяти подвод, нагруженных одеждой и продуктами, втягивалась в лес; подводы остановились, с них открыли беспорядочную стрельбу. Скворцов приказал окружить подводы, и зажатых в кольцо бандитов почти всех перебили, лишь одиночки удрали в лес. Отбитые подводы Скворцов велел вернуть в село, а сам подсчитал свои потери: трое раненых. Слава богу, убитых нет, но и раненые – еще до боя с полевыми жандармами – тоже не в радость, непредвиденное.
А вот бой с жандармами сложился пакостно, совсем не так, как планировалось. Во-первых, их было не сто пятьдесят, а все двести, если не больше (усиленная рота), во-вторых, разгрузка проводилась под прикрытием спаренных пулеметов, и, когда партизаны сунулись к полустанку, пулеметы ударили с четырех сторон. Словом, не партизаны жандармов пощекотали, а жандармы – партизан. Хорошо еще, после неудачной атаки ноги унесли. Выручило то, что немцы не погнались за ними в болото. Промокшие, воняющие болотной жижей, кое-как выбрались из топи, оторвались от преследования. Скворцов подумал: «На арапа полезли – и получили по зубам. Вот он еще один наглядный пример в пользу объединения отрядов. Мелкими силами, легковесным наскоком многого не добьешься».
* * *
В землянке натоплено, но сыро, стены осклизло блестят, с пола поддувает, сквозит и от двери. Скворцов и Емельянов за березовым столиком, застланным клеенкой, читают листовку, которую сочинил ученый доктор-филолог, редактор отрядной стенной газеты, он же штабной писарь – грамотно пишет, хотя почерк не шибко красивый, – он же и лектор, он же вместе с радистом принимает сводки Совинформбюро. В селе Волчий Перевоз, в колхозном срубе, полусгоревшем, заброшенном, партизаны обнаружили вполне исправный радиоприемник «Колхозник», приволокли в отряд, и теперь у этого «Колхозника» ночи просиживает доктор-филолог, карандашиком записывает в ученической тетради, что по словам диктует Москва. А Москва диктовала сообщения «От Советского Информбюро», из которых явствовало: положение на фронте – дрянь. Бывали сообщения и повеселей, если Информбюро передавало о героических подвигах на отдельных участках фронта или если по радио передавали заметки из «Правды», «Известий», «Красной звезды». Такие бодрые, духоподъемные, как выражался Емельянов, сообщения размножали на пишущей машинке и разбрасывали по селам.А размножать ли оперативные сводки Совинформбюро, – тут Скворцов и Емельянов поспорили. Скворцов считал: размножать, Емельянов возражал: зачем же распространять о себе отрицательные сведения, хватит того, что гитлеровская, пропаганда этим занимается. И, поколебавшись, Скворцов с ним согласился. Вот когда положение на фронте улучшится, тогда закладывай побольше копирки в «ундервуд», – пишущую машинку добыли при налете на полицейский пост, старенькая, буквы западают.
Читая сводки Информбюро, Скворцов думал: это самые трудные для страны, для Красной Армии месяцы войны. Армия отступала. Но ощущение было таково: скоро станет полегче. Не очень логично, однако Скворцов верил в этом случае не логике – своей интуиции.
Листовки, которые сочинял ученый филолог, нравились Емельянову и не нравились Скворцову. Они извещали о конкретном факте, – там-то партизаны разгромили немецкий обоз, там-то казнили старосту или полицая, там-то раздали местному населению пшеницу, которую немцы увозили в Забужье, – но факт обставлялся пространными рассуждениями об империалзме, о фашизме, о международной обстановке, все общие слова. Скворцов считал: это лишнее, конкретность топят в словесах. Емельянов придерживался противного мнения: это необходимо, чтобы придать листовке обобщающий характер и большую политическую направленность. Скворцов не спорил:
– Сам решай. Ты более компетентен в этих вопросах.
– Как ты в боевых вопросах, – отвечал Емельянов улыбаясь.
А вот улыбка его нравилась Скворцову! Ничем не примечательная – обнажаются желтоватые зубы, уголки рта подрагивают, нос смешно морщится, – а приятно. Потому, наверное, что глаза мгновенно добреют, и вроде бы мешки под ними уменьшаются. Емельянов жалуется на поясницу, на почки, видимо, оттого и отеки в подглазьях. Врача же в отряде все нету…
Повертев листовку, Емельянов сказал:
– Одним иудой меньше. Помнишь, как того старосту ликвидировали?
Скворцов кивнул. Еще бы не помнить! Жалобы местных жителей на этого гитлеровского прихвостня шли давно. Мерзкий был человечек, злобный. И кому мстил? Своим же односельчанам. Еще до прихода немцев составил списки коммунистов, членов колхозного правления, сельсовета, пришли немцы – передал в комендатуру, коммунистов схватили – кто не ушел с советскими войсками. Ночами устраивал засады у шляха, убивал окруженцев из обреза. Выдал жену старшины-пограничника, укрывавшуюся с сынишкой в селе, она очутилась в концлагере, мальчика приютила семья мельника. Однажды немец-ефрейтор отпускал жителям керосин, староста увидел в очереди этого мальчика с бидоном, выволок из очереди: «Геть отсюда, крапивное семя!» Но к старосте подбежал ефрейтор, обругал по-немецки, налил мальчику полный бидон керосина. Староста написал донос на этого ефрейтора, а мальчика подкараулил, забил до смерти. Ну, и много другого было на счету у старосты, бывшего кулака.
Партизаны ворвались в село в предвечерних сумерках, полицаи удрали огородами, староста же промешкал. Кинулся было в бег, а три партизана уже во дворе, автоматы нацелены в грудь. У него так и подкосились ноги. Здоровенный, крепкий мужик, но тут не может подняться, ему: «Встать!» – а он оседает, ползает на коленях, пытается схватить сапоги стоящих над ним, поцеловать: он все сделает, что прикажете, только не убивайте. Ну, и в слезах да соплях весь, трясется, как осиновый лист, из хаты высыпали дети, таращат глазенята на отца. Живодер, а как держать ответ – обмочился. Когда его под руки поволокли со двора, от него и впрямь понесло мочой. Времени было в обрез, предателя надо было кончать, но Скворцов приказал: не здесь, уведите от детей. И приказал: не вешать, расстрелять. Подумал с горечью: «Единственное, что могу сделать для его пацанов».
– Ну, как считаешь, Петрович, дельно изложено про Ладыжца?
– Дельно, – сказал Скворцов, не вдруг осознавая, что Ладыжец – фамилия казненного старосты.
– Про подлецов пишем, а вот про хороших людей, наших помощников, к сожалению, не напишешь: наведешь фашистов на их след. А если не приводить конкретный факт с названием села, с фамилиями, то кто же поверит такой агитации. Как считаешь, Петрович?
– Согласен с тобой, – сказал Скворцов и подумал: Петровичем Емельянов стал именовать его как то незаметно, и он сам незаметно привык к этому, сугубо штатскому обращению, он, поборник субординации и уставных порядков. Он тоже иногда, под настроение, обращается к комиссару – Константин Иванович, но еще не дошел, чтобы называть Иванычем, не созрел еще. В принципе он симпатизирует Емельянову, однако подчас Константин Иванович раздражает. Это когда принимается рассказывать о своей жене и детях, что живут сейчас, он надеется, в эвакуации, на Алтае, в селе Шипуново. Он рассказывает оживляясь, с некоторым умилением, оно-то и раздражает. Скворцов тут же одергивает себя: разве можно на это злиться, просто ты в душе завидуешь. Но разве Емельянов в чем виноват? Человеку повезло. Так радуйся за товарища и будь более терпим.
Хотя, как он убедился лишний раз, легче быть терпимым, чем заставить себя радоваться. Лишний раз – это когда увидел: Павло Лобода и Лида, обнявшись, уходят от лагеря в ближний лесок. Пусть так! Война продолжается, но и жизнь продолжается. Лида деваха молодая, горячая, ей надо любить. И не такого ушибленного судьбой, как Скворцов. Чем Павло Лобода плох? Ну, и любитесь на здоровье, только Скворцова, пожалуйста, не трогайте. Так нет же, Лобода полез выяснять отношения. Тогда, уходя в лес, оба обернулись в сторону Скворцова, и он, застигнутый врасплох этими взглядами, поспешно отвернулся. Так вот, Лобода полез потом объясняться. Дескать, товарищ лейтенант, вы плохого не подумайте, у нас настоящая любовь, а к вам у меня претензий нет, мне Лидуша все рассказала.
– И у меня к тебе претензий нет, – сказал Скворцов, злясь на Лободу и себя и думая: «Как можно все рассказать, это же сугубо интимное…»
Лобода попросил извинить его за разговор и, козырнув, отошел. Отдавать честь – на этом настоял Скворцов, хотя далеко не все бойцы в отряде приняли это с восторгом: партизанщина сказывалась и в нежелании приветствовать старших, как это принято в армии. Но Лободу не упрекнешь: козыряет, как в лучшие довоенные времена, на строевых занятиях, подход и отход отработаны. Разговор закончился, осадок от него остался. Какого черта лезут, заглядывают в душу, растравляют раны? Или Скворцов сам в чем-то повинен? В том, что приглянулся Лиде? Что отверг ее, так сказать, пренебрег? Отверг, а теперь тебя царапает, что она с Лободой? Царапает, не отпираюсь. Если б Лида не открылась ему, ничего б и не было. Мало ли кому он может понравиться и не подозревая об этом. Не его бы забота… А вот обернулось переживаниями. На кой все это ему? Осадки там всякие…
* * *
Ходившая в разведку в село Свинячье группа Новожилова привела с собой мальчишку. Объясняя, почему в отряде появился пацан, Новожилов поеживался. Откровенно говоря, командир вполне мог сделать ему, начальнику штаба, если и не разнос, то внушение. Пацан в отряде – этого еще не хватало! Но хмуро слушавший его Скворцов сказал: «Пускай остается», – с тем же хмурым выражением подошел к мальчику, погладил по голове. И тот заплакал, уткнулся лицом в живот Скворцову. Он плакал все громче, все безутешней, а командир отряда гладил его грязные, отросшие волосы и повторял: «Ну что ты, перестать, ты же мужчина». Новожилов объяснил:– Я, товарищ командир, не очень хотел брать с собой Василя, понимаю: войсковая часть есть войсковая часть и не каждому в ней место. Но и вы меня поймите: не повернулась рука оттолкнуть его. Мы уже выехали из Свинячьего, и тут из овина выбегает Василь, кричит: «Дяди, вы партизаны? Заберите меня с собой! А то пропаду…» Видим: худющий, грязный, заросший, в обносках, ну как сейчас перед вами. Спрашиваем: кто ты такой? Говорит: батьку немцы застрелили, он был колхозный бригадир, а мать куда-то угнали, у тети ютился, да она попрекает куском хлеба, ругает большевистским змеенышем, лупит. Не до разговоров, надо поспешать, я ему: «С нами нельзя», – а он бежит за подводой, спотыкается, падает, снова бежит, надрывается, чтоб не отстать, и просит: «Дяденьки партизаны, не бросайте меня, я буду у вас все делать, я буду хороший, возьмите…» Догнал подводу, ухватился за задок. Не оторвешь же его пальцы, не оттолкнешь же. Я принял решение: взять под свою ответственность. Слабость проявил, заслуживаю взыскания…
– За что же взыскивать? – сказал Скворцов и подумал не к месту: Свинячьим село называется потому, наверно, что в нем много свиней. Хотя и в других селах их хватает. Правда, нынче поубавилось: немцы отбирают, любители свининки. А Василек мясного не ел давным-давно. Да и вообще, видно, он мало что ел, – кости и кожа, землисто-бледный, просвечивает насквозь. Скворцов велел его накормить, принести колбасы, каши, масла, хлеба, и Василек набросился на еду. Он глотал, чавкал и потерянно улыбался, извиняясь этой улыбкой за свою голодную жадность. Скворцов сидел рядом, стараясь не смотреть, как ест мальчишка, чтобы не смущать его, и все-таки смотрел. Бледный и чумазый, сутулится по стариковски, втянутые, будто у старика, щеки, шея тонкая, будто стебель, как только голову держит, как не надломится. Сирота. Война бьет и по самому слабому, самому незащищенному – по детям. Василек чем-то напоминал детей Белянкиных, хотя те белобрысые, а он чернявый.
Скворцов попросил Фсдорука подобрать Василю одежонку поприличней, и Иван Харитонович сказал:
– Хлопца обмундируем по первому разряду!
Лобода, который когда-то был против того, чтоб даже женщин брать в отряд, теперь сказал:
– Куда хлопчику деваться? Нехай у партизан воспитывается, неплохое будет воспитание…
И пошло-поехало: не было дня, чтоб Скворцов не повидался с мальчиком, не перекинулся словом. В такие минуты он будто окунался в стародавние времена, когда сам был мальчишкой. И еще: Лида и все с ней связанное не так царапали, как прежде. Он удивился: быстренько же утихомирилась его уязвленная душа. Удивившись, порадовался: не разучился иронизировать над собой – значит, живем, лейтенант Скворцов.
32
Из отряда исчез Будыкин. Чрезвычайное это происшествие обнаружилось после провала диверсии на железной дороге. Подрывники должны были рвать рельсы на перегоне возле Волчьего Перевоза, их прикрывала группа под командованием сержанта Будыкина. Среди подрывников были и Коля Пантелеев и Дурды Курбанов; Пантелеев жаждал овладеть этой ведущей, как он считал, партизанской специальностью; а Курбанов понимал: при всей любви к лошадям нельзя ошиваться в повозочных, надо быть поближе к боевым операциям – и он потянулся вслед за Колей Пантелеевым, с которым сошелся после лежания у Тышкевичей. Так оба очутились на курсах подрывников, которыми заправлял присланный Волощаком минер. Они слушали лекции, на учебной полосе практически учились минировать полотно, причем делали это и ночью: подрывникам придется работать в темноте, при дневном свете к железной дороге не подберешься. Тол в отряде выплавляли из мин, из снарядов, их собирали окрест, в районе летних боев. На костре – формы из кирпича, в них фыркает и бурлит, остывает – получаются толовые шашки. Вместо бикфордова шнура – смоченная в бензине веревка: поджег – и ходу…
В ту злополучную ночь подрывники не управились втащить мину на насыпь, как появилась дрезина с патрулем. Завязалась перестрелка. Группа Будыкина активно обеспечивала отход подрывников. Но подошли еще две дрезины с автоматчиками и пулеметчиками, и партизанам небо показалось с овчинку. Все смешалось, перепуталось. Где свои, где немцы? Куда отходить? Еле-еле оторвались, выйдя из боя с потерями: двое раненых, двое убитых, в их числе Коля Пантелеев. Недосчитались Будыкина и Курбанова. Утром в пятистах метрах от места боя нашли труп Курбанова. Дурды был смертельно ранен, отполз в кусты и там скончался. А сержанта Будыкина так и не сыскали, хотя партизанская разведка облазила все кругом. Стали строить догадки: утонул в болоте, где-то убитый лежит, вроде Курбанова. Но Лобода сказал другое:
– Суду ясно! Отец Аполлинарий сбежал.
– Сбежал? – возразили ему. – Быть того не может.
– Момент караулил. Выждал – дезертировал.
– А не в плен ли он попал?
– Никоим образом! Плена он боится.
– Но тяжелораненым мог же попасть.
– Не, он дезертировал, факт!
Ни Скворцов, ни Емельянов, ни Новожилов не согласились с этим, однако Лобода неколебимо стоял на своем («Суду все ясно! Я по-хорошему предупреждал: Будыкин не внушает доверия!»). Как бы то ни было, Будыкин пропал. Без следа…
А Будыкин был жив! Но устал люто. Он шел всю ночь, и ему думалось: правильно идет, к партизанской базе. Полночный бой, тяжелый и неудачный, не выходил из головы. Откуда нанесло германцев? Откуда нанесло – понятно: патрули. Просто кто-то в штабе отряда, кто готовил операцию, просчитался: германцы, по нашим данным, не должны были появиться в этот час, а появились. Ввязавшись в огневой бой с патрулем с первой дрезины, они не предполагали, что тут же подойдут еще две. С этих двух дрезин и шарахнули им во фланг. Нечего скрывать: он растерял своих бойцов, в суматохе и сам как-то оторвался, очутился один. Бежал, стрелял, командовал. А потом усек: и командовать-то некем.
Он повернул вправо, где стреляли сильней, – там германцы, но, значит, и свои – угодил в трясину, еле выбрался на кочку. Потом бой вроде сместился влево, Будыкин повернул влево и опять угодил в трясину, еле выполз. Отдышался, неуверенно ткнул ногой туда, сюда, нащупывая твердь, и померещилось: в сапогах хлюпает не вода, а кровь. А как его бойцы, может, кто ранен, кто убит? Он обязан соединиться со своими бойцами, которых потерял. Или они потерялись, какая разница. Есть разница: ты командир отделения, кадровый сержант, остался здесь, а твои бойцы там, куда ты никак не можешь пробиться. С кочки на кочку, проваливаясь по колено, выдираясь из вонючей жижи, он шел и шел. Вправо, влево, вперед, назад, понимая: петляет по болоту, как заяц. А бой вроде бы свертывается, стрельба глохнет.
Когда она вовсе стихла, Будыкин присел на обомшелый пень и подумал: что дальше? Посвистывал ветер в камышах, продувал насквозь болото, лес и Будыкина, и в этом посвисте будто проступали и стрельба, и взрывы, и крики ночного боя. Чего рассусоливать? Вот правильное решение: не рассиживать, а идти безостановочно. К партизанскому лагерю. Как сориентироваться, ежель звезд, луны не видать, черно? Но все равно, надо идти без остановок. Пока есть силы. И он шел до утренней зари, не подозревая, что удаляется и удаляется от партизанской базы в глушь, в бездорожье, в гиблые топи. Шел то быстрей, то медленней, и ему было то теплее, то знобче. И постоянная вертелась мысль: как оправдаться перед командиром отряда? Оправдается как-нибудь, так получилось. Ну, оказался не на высоте, признаю. Но без злого же умысла. Скворцов это должен учесть. Да и комиссар Емельянов и начальник штаба Новожилов учтут.
Небо на востоке пожелтело. Посыпал дождь, за ним мокрый снег и снова дождь. Не уважает он такую погодку. Хуже не придумаешь: голоден и промок до нитки. Будыкин прошел еще с километр и повалился на хвою под елью. Выдохся. Лежал, не двигаясь. Кровь пульсировала в висках, и казалось, что это чьи-то шаги, в животе бурчало, и казалось, что эта какие-то скрипы и шумы в лесу. Но вокруг было безлюдье и тишина, даже ветер стих, даже дождь не шелестел. В полузабытьи Будыкин ощущал холод и влагу, слышал толчки крови в висках и урчание в кишках и в то же время видел перед собой Павла Лободу, который говорил ему: «Безответственный ты тип, подозрительный, потому и диверсия провалилась». Он оправдывался: «Я ни при чем, за диверсию не отвечаю, я прикрывал подрывников». Видел и командира отряда Скворцова, который говорил ему: «Молодец, что явился в расположение», – а Лободе говорил: «Не вяжись к товарищу Будыкину, он кадровый сержант и командир передового отделения». Будыкину стало радостно, и с этим чувством он вынырнул из полузабытья, огляделся. Никакого Скворцова, никакого Лободы.
Он пролежал на волглой прошлогодней хвое с четверть часа, пропитываясь сыростью, идущей от земли, и поднялся, разогнул поясницу, поправил ремень автомата. Небо желтело по-прежнему, ни сильней, ни слабей. Значит, это восток. Значит, теперь ему вон туда, на северо-восток. Или строго на восток? А может, на юго-восток? Ведь ночью он петлил по-заячьи, плутал болотами. Пожалуй-ка, топать все же надо на северо-восток, там где-то отряд. Местность незнакомая, глухоманная, ни дорог, ни хуторов. Те же топи, те же камыши, те же осинник и ельник. И то же низкое облачное небо. Хотя над землей немножко светлело. Дождь принимался сыпать и переставал. В животе уже не урчало, зато резало – с той же голодухи. И башка что-то начала побаливать, горло, глотать больно. Глотать, верно, нечего. Кроме собственной слюны.
Будыкин двигался на северо-восток, не подозревая, что идет точно по направлению к лагерю. Если бы он вышел на просеку, затем на проселок и затем к гравийному шоссе, то выбрался бы в места знакомые. А эти ему были незнакомы. Может, и бывал здесь, да не запомнил. Нечего скрывать: на местности он ориентируется не как бог. Не как бывшие пограничники, тот же Скворцов, тот же Лобода, – эти, что тебе день, что ночь, нигде не заплутают. Служба у них такая была, приучила. Вышел бы Будыкин, выбрался бы, если б не натолкнулся на лесную сторожку. Она предстала вдруг из-за деревьев: избушка на курьих ножках, столбики подгнили, дверь покосилась. Накрененная труба курилась, Будыкин втягивал раздувающимися ноздрями запах дыма, в котором чудился запах кулеша. Заходить? Не заходить? Собаки не видать, хозяев не видать. Понаблюдав, Будыкин так и не решил, как же поступить. Сунешься, а там германцы либо полицаи. А может, там хозяева навроде Тышкевичей, так что же не заглянуть? Перекусить, передохнуть, обсушиться, порасспрошать про дорогу. Дверь провизжала ржавыми петлями, на порожке – женщина в телогрейке, Будыкин отметил: старая. Это хорошо. Хорошо, что баба, бабы не так злы, как мужики. Значит, в сторожке есть хоть одна добрая душа. Добрая? Не выдаст, не продаст?
– Мамаша! – позвал Будыкин.
Старуха разогнулась, откинула седую прядь с лица. Стараясь вкраплять украинские слова, которые знал. Будыкин заговорил: нельзя ли зайти на минутку, непогода, неблизкий путь, устал.
– Заходи, сынок. – Хозяйка посторонилась, пропуская Будыкина, вошла следом. Он огляделся: в комнате никого. – Одна живу.
Засекла, как он оглядывался. Ну, и что? Будыкин сказал:
– Можно присесть?
– Садись к столу, сынок. Покормлю.
Хозяйка смахнула тряпочкой со стола, поставила миски, тарелки, кастрюлю с борщом. Будто поджидала к обеду Полю Будыкина. У него потекли слюнки.
– Сними сапоги, сполосни руки.
Он скинул керзачи, отнес их к порогу, она дала ему шлепанцы. Полила над тазиком, протянула рушник.
– Самогону выпьешь?
Налила ему стакан, себе на донышко. Он сказал:
– Спасибо, мамаша.
– Пей, сынок. Чтоб дома не журились. Далёко дом?
– Далёко, – сказал Будыкин, едва не задохнувшись от первака. – Аж возле Курска.
– Занесло тебя, сынок, от родных краев… Мой сын, мой Стась, тож в армии и тож далёко от родины. В' Гатчине перед войной служил, под Ленинградом. Что с ним? Может, как ты, мотается по лесам. Может, и убитый. Война же…
Будыкин деревянной ложкой хлебал борщ, – не кулеш, – но тоже здорово, – хмелея от него не меньше, чем от самогонки. И думал: попал к матери красноармейца, эта не продаст, не выдаст. Но сколько ей лет? Не старуха, раз сын в Красной Армии, а выглядит старухой. Жизнь, наверно, была несладкая. Так и есть. Хозяйка говорит напевным, молодым голосом:
– Муж у меня и старший сын, Ивась мой, погибли в тридцать девятом. Работали кондукторами на железной дороге. Немцы разбомбили ихний поезд под Варшавой… А после пришли Советы, и Стася забрали в Червону Армию…
Забывшись, когда и выпивал, Будыкин опьянел. В отряде, при командире Скворцове, не разольешься, на операциях и в рейдах по селам тоже не выдавалось заложить за воротник. Теперь можно. Он потянулся за бутылкой, самогон забулькал в граненом стакане. Хозяйка.сказала:
– Не хватит ли, сынок?
Конечно, хватит. Но он занемог, простыл, вон и кашляет, а простудную хворь выгоняют самогоном, испытанное средство, народная медицина.
– Еще маленько, мамаша.
Конечно, мамаша и есть. Добрая, приветливая, угощает, как сына. Он в сыновья ей годится. Как пани Тышкевич, Ядвиге, и она добрая, как мать. И ни о чем хозяйка не расспрашивает, хотя догадывается, кто он. Она говорит:
– Намытарился по лесам?
– Есть маленько…
– Меня зовут Мария Николаевна, на русский манер если.
– А я – Поля Будыкин, Аполлинарий, значится, Будыкин. Некоторые вот, злые на язык, говорят: Аполлинарий – это духовное, поповское, вроде бы отец Аполлинарий, я таких говорунов не уважаю.
Он спохватился и примолк. Занесло. Не хватало, чтоб стал жаловаться Марии Николаевне на Лободу. Поддал, так надсматривай за собой. Будыкин Поля, ты поддатый, помалкивай, а то сморозишь что-нибудь. Слушай лучше. Мария Николаевна говорит, и какое славное у ней лицо! Глаза прямо-таки лучистые, материнские, волосы густые, вьющиеся и седые, поседеешь, ежель потеряла сына и мужа. В украинскую речь она вставляет русские слова, как он вставлял в русскую речь украинские, и ее понимаешь безо всякого там переводчика. А говорила Мария Николаевна о муже и сыновьях, как они дружно жили, хотя и бедновато, сыновья выучились, в люди вышли. Стась плотником стал, был у них дом в местечке при железнодорожной станции, а когда Ивась и муж погибли от бомбы, она продала дом, переехала сюда, на отшиб, отсюда и Стася в армию забрали… Будыкин слушал, подперев подбородок кулаками. Было сытно, сухо, но тепло было только до живота, а ниже, до ступней, все холодное, как окоченелое, не согревалось, словно первак не доходил сюда, натыкаясь на невидимую преграду. И болела голова, болело горло, кололо под лопаткой, слипались веки. Растянуться бы на лавке, на земляном полу пускай, укрыться армейским бушлатом, кулак под щеку – и блаженствуй.
В ту злополучную ночь подрывники не управились втащить мину на насыпь, как появилась дрезина с патрулем. Завязалась перестрелка. Группа Будыкина активно обеспечивала отход подрывников. Но подошли еще две дрезины с автоматчиками и пулеметчиками, и партизанам небо показалось с овчинку. Все смешалось, перепуталось. Где свои, где немцы? Куда отходить? Еле-еле оторвались, выйдя из боя с потерями: двое раненых, двое убитых, в их числе Коля Пантелеев. Недосчитались Будыкина и Курбанова. Утром в пятистах метрах от места боя нашли труп Курбанова. Дурды был смертельно ранен, отполз в кусты и там скончался. А сержанта Будыкина так и не сыскали, хотя партизанская разведка облазила все кругом. Стали строить догадки: утонул в болоте, где-то убитый лежит, вроде Курбанова. Но Лобода сказал другое:
– Суду ясно! Отец Аполлинарий сбежал.
– Сбежал? – возразили ему. – Быть того не может.
– Момент караулил. Выждал – дезертировал.
– А не в плен ли он попал?
– Никоим образом! Плена он боится.
– Но тяжелораненым мог же попасть.
– Не, он дезертировал, факт!
Ни Скворцов, ни Емельянов, ни Новожилов не согласились с этим, однако Лобода неколебимо стоял на своем («Суду все ясно! Я по-хорошему предупреждал: Будыкин не внушает доверия!»). Как бы то ни было, Будыкин пропал. Без следа…
А Будыкин был жив! Но устал люто. Он шел всю ночь, и ему думалось: правильно идет, к партизанской базе. Полночный бой, тяжелый и неудачный, не выходил из головы. Откуда нанесло германцев? Откуда нанесло – понятно: патрули. Просто кто-то в штабе отряда, кто готовил операцию, просчитался: германцы, по нашим данным, не должны были появиться в этот час, а появились. Ввязавшись в огневой бой с патрулем с первой дрезины, они не предполагали, что тут же подойдут еще две. С этих двух дрезин и шарахнули им во фланг. Нечего скрывать: он растерял своих бойцов, в суматохе и сам как-то оторвался, очутился один. Бежал, стрелял, командовал. А потом усек: и командовать-то некем.
Он повернул вправо, где стреляли сильней, – там германцы, но, значит, и свои – угодил в трясину, еле выбрался на кочку. Потом бой вроде сместился влево, Будыкин повернул влево и опять угодил в трясину, еле выполз. Отдышался, неуверенно ткнул ногой туда, сюда, нащупывая твердь, и померещилось: в сапогах хлюпает не вода, а кровь. А как его бойцы, может, кто ранен, кто убит? Он обязан соединиться со своими бойцами, которых потерял. Или они потерялись, какая разница. Есть разница: ты командир отделения, кадровый сержант, остался здесь, а твои бойцы там, куда ты никак не можешь пробиться. С кочки на кочку, проваливаясь по колено, выдираясь из вонючей жижи, он шел и шел. Вправо, влево, вперед, назад, понимая: петляет по болоту, как заяц. А бой вроде бы свертывается, стрельба глохнет.
Когда она вовсе стихла, Будыкин присел на обомшелый пень и подумал: что дальше? Посвистывал ветер в камышах, продувал насквозь болото, лес и Будыкина, и в этом посвисте будто проступали и стрельба, и взрывы, и крики ночного боя. Чего рассусоливать? Вот правильное решение: не рассиживать, а идти безостановочно. К партизанскому лагерю. Как сориентироваться, ежель звезд, луны не видать, черно? Но все равно, надо идти без остановок. Пока есть силы. И он шел до утренней зари, не подозревая, что удаляется и удаляется от партизанской базы в глушь, в бездорожье, в гиблые топи. Шел то быстрей, то медленней, и ему было то теплее, то знобче. И постоянная вертелась мысль: как оправдаться перед командиром отряда? Оправдается как-нибудь, так получилось. Ну, оказался не на высоте, признаю. Но без злого же умысла. Скворцов это должен учесть. Да и комиссар Емельянов и начальник штаба Новожилов учтут.
Небо на востоке пожелтело. Посыпал дождь, за ним мокрый снег и снова дождь. Не уважает он такую погодку. Хуже не придумаешь: голоден и промок до нитки. Будыкин прошел еще с километр и повалился на хвою под елью. Выдохся. Лежал, не двигаясь. Кровь пульсировала в висках, и казалось, что это чьи-то шаги, в животе бурчало, и казалось, что эта какие-то скрипы и шумы в лесу. Но вокруг было безлюдье и тишина, даже ветер стих, даже дождь не шелестел. В полузабытьи Будыкин ощущал холод и влагу, слышал толчки крови в висках и урчание в кишках и в то же время видел перед собой Павла Лободу, который говорил ему: «Безответственный ты тип, подозрительный, потому и диверсия провалилась». Он оправдывался: «Я ни при чем, за диверсию не отвечаю, я прикрывал подрывников». Видел и командира отряда Скворцова, который говорил ему: «Молодец, что явился в расположение», – а Лободе говорил: «Не вяжись к товарищу Будыкину, он кадровый сержант и командир передового отделения». Будыкину стало радостно, и с этим чувством он вынырнул из полузабытья, огляделся. Никакого Скворцова, никакого Лободы.
Он пролежал на волглой прошлогодней хвое с четверть часа, пропитываясь сыростью, идущей от земли, и поднялся, разогнул поясницу, поправил ремень автомата. Небо желтело по-прежнему, ни сильней, ни слабей. Значит, это восток. Значит, теперь ему вон туда, на северо-восток. Или строго на восток? А может, на юго-восток? Ведь ночью он петлил по-заячьи, плутал болотами. Пожалуй-ка, топать все же надо на северо-восток, там где-то отряд. Местность незнакомая, глухоманная, ни дорог, ни хуторов. Те же топи, те же камыши, те же осинник и ельник. И то же низкое облачное небо. Хотя над землей немножко светлело. Дождь принимался сыпать и переставал. В животе уже не урчало, зато резало – с той же голодухи. И башка что-то начала побаливать, горло, глотать больно. Глотать, верно, нечего. Кроме собственной слюны.
Будыкин двигался на северо-восток, не подозревая, что идет точно по направлению к лагерю. Если бы он вышел на просеку, затем на проселок и затем к гравийному шоссе, то выбрался бы в места знакомые. А эти ему были незнакомы. Может, и бывал здесь, да не запомнил. Нечего скрывать: на местности он ориентируется не как бог. Не как бывшие пограничники, тот же Скворцов, тот же Лобода, – эти, что тебе день, что ночь, нигде не заплутают. Служба у них такая была, приучила. Вышел бы Будыкин, выбрался бы, если б не натолкнулся на лесную сторожку. Она предстала вдруг из-за деревьев: избушка на курьих ножках, столбики подгнили, дверь покосилась. Накрененная труба курилась, Будыкин втягивал раздувающимися ноздрями запах дыма, в котором чудился запах кулеша. Заходить? Не заходить? Собаки не видать, хозяев не видать. Понаблюдав, Будыкин так и не решил, как же поступить. Сунешься, а там германцы либо полицаи. А может, там хозяева навроде Тышкевичей, так что же не заглянуть? Перекусить, передохнуть, обсушиться, порасспрошать про дорогу. Дверь провизжала ржавыми петлями, на порожке – женщина в телогрейке, Будыкин отметил: старая. Это хорошо. Хорошо, что баба, бабы не так злы, как мужики. Значит, в сторожке есть хоть одна добрая душа. Добрая? Не выдаст, не продаст?
– Мамаша! – позвал Будыкин.
Старуха разогнулась, откинула седую прядь с лица. Стараясь вкраплять украинские слова, которые знал. Будыкин заговорил: нельзя ли зайти на минутку, непогода, неблизкий путь, устал.
– Заходи, сынок. – Хозяйка посторонилась, пропуская Будыкина, вошла следом. Он огляделся: в комнате никого. – Одна живу.
Засекла, как он оглядывался. Ну, и что? Будыкин сказал:
– Можно присесть?
– Садись к столу, сынок. Покормлю.
Хозяйка смахнула тряпочкой со стола, поставила миски, тарелки, кастрюлю с борщом. Будто поджидала к обеду Полю Будыкина. У него потекли слюнки.
– Сними сапоги, сполосни руки.
Он скинул керзачи, отнес их к порогу, она дала ему шлепанцы. Полила над тазиком, протянула рушник.
– Самогону выпьешь?
Налила ему стакан, себе на донышко. Он сказал:
– Спасибо, мамаша.
– Пей, сынок. Чтоб дома не журились. Далёко дом?
– Далёко, – сказал Будыкин, едва не задохнувшись от первака. – Аж возле Курска.
– Занесло тебя, сынок, от родных краев… Мой сын, мой Стась, тож в армии и тож далёко от родины. В' Гатчине перед войной служил, под Ленинградом. Что с ним? Может, как ты, мотается по лесам. Может, и убитый. Война же…
Будыкин деревянной ложкой хлебал борщ, – не кулеш, – но тоже здорово, – хмелея от него не меньше, чем от самогонки. И думал: попал к матери красноармейца, эта не продаст, не выдаст. Но сколько ей лет? Не старуха, раз сын в Красной Армии, а выглядит старухой. Жизнь, наверно, была несладкая. Так и есть. Хозяйка говорит напевным, молодым голосом:
– Муж у меня и старший сын, Ивась мой, погибли в тридцать девятом. Работали кондукторами на железной дороге. Немцы разбомбили ихний поезд под Варшавой… А после пришли Советы, и Стася забрали в Червону Армию…
Забывшись, когда и выпивал, Будыкин опьянел. В отряде, при командире Скворцове, не разольешься, на операциях и в рейдах по селам тоже не выдавалось заложить за воротник. Теперь можно. Он потянулся за бутылкой, самогон забулькал в граненом стакане. Хозяйка.сказала:
– Не хватит ли, сынок?
Конечно, хватит. Но он занемог, простыл, вон и кашляет, а простудную хворь выгоняют самогоном, испытанное средство, народная медицина.
– Еще маленько, мамаша.
Конечно, мамаша и есть. Добрая, приветливая, угощает, как сына. Он в сыновья ей годится. Как пани Тышкевич, Ядвиге, и она добрая, как мать. И ни о чем хозяйка не расспрашивает, хотя догадывается, кто он. Она говорит:
– Намытарился по лесам?
– Есть маленько…
– Меня зовут Мария Николаевна, на русский манер если.
– А я – Поля Будыкин, Аполлинарий, значится, Будыкин. Некоторые вот, злые на язык, говорят: Аполлинарий – это духовное, поповское, вроде бы отец Аполлинарий, я таких говорунов не уважаю.
Он спохватился и примолк. Занесло. Не хватало, чтоб стал жаловаться Марии Николаевне на Лободу. Поддал, так надсматривай за собой. Будыкин Поля, ты поддатый, помалкивай, а то сморозишь что-нибудь. Слушай лучше. Мария Николаевна говорит, и какое славное у ней лицо! Глаза прямо-таки лучистые, материнские, волосы густые, вьющиеся и седые, поседеешь, ежель потеряла сына и мужа. В украинскую речь она вставляет русские слова, как он вставлял в русскую речь украинские, и ее понимаешь безо всякого там переводчика. А говорила Мария Николаевна о муже и сыновьях, как они дружно жили, хотя и бедновато, сыновья выучились, в люди вышли. Стась плотником стал, был у них дом в местечке при железнодорожной станции, а когда Ивась и муж погибли от бомбы, она продала дом, переехала сюда, на отшиб, отсюда и Стася в армию забрали… Будыкин слушал, подперев подбородок кулаками. Было сытно, сухо, но тепло было только до живота, а ниже, до ступней, все холодное, как окоченелое, не согревалось, словно первак не доходил сюда, натыкаясь на невидимую преграду. И болела голова, болело горло, кололо под лопаткой, слипались веки. Растянуться бы на лавке, на земляном полу пускай, укрыться армейским бушлатом, кулак под щеку – и блаженствуй.