Страница:
– Простите, товарищ командир, что я вас так назвала… С языка сорвалось!
Это была Лида, теперь он признал ее, близко подошла: жакет со стоячими плечами, косынка в горошек, худенькая, вертлявая, на узком и скуластом лице – большие глаза, они блестят в темноте беспокойно, заставляя беспокоиться и того, кто в них заглядывает. Скворцов, полуобернувшись, ждал, что будет дальше.
– Товарищ командир, не сердитесь! Игорь Петрович, право же, я…
Лида не договорила, попыталась улыбнуться и не улыбнулась, губы жалко дрогнули, глаза заблестели еще сильней, слова выскакивали хрипло, быстрые и отрывочные.
– Игорь Петрович, давно хотела сказать… Не отваживалась. Вот набралась нахальства, не осуждайте.
Она зябко передернулась, но от нее – он ощутил – тек нервный, возбужденный жар, жар этот дошел до него, однако стало не тепло, а холодно. Скворцов тоже передернул плечами зябко, и мурашки пробежали по коже. Как будто заболевает опять, как будто малярия снова кажет свой желто-зеленый лик. Лида подошла еще ближе, на его щеке – ее дыхание:
– Не могу больше скрывать, терпеть больше не могу… Игорь, вы… ты не видишь, не хочешь видеть! Мне стыдно это говорить, но пусть, но пусть… Я люблю тебя, Игорь, милый!
Он стоял как оглушенный. Потом непроизвольно качнулся, и она приняла это за движение ей навстречу. Порывисто подалась к нему, прижалась, обхватила шею тонкими горячими руками, целовала в губы, щеки, в глаза, повторяла:
– Игорь, милый, люби меня, люби… Я же молодая, люби меня!
Он не отвечал на поцелуи и не уклонялся, стоял пень пнем, не зная, куда девать руки.
– Не бойся, никого нет, тут никто не ходит, – шептала Лида. – Иди ко мне…
В висках у него бахало, в грудь упирались женские груди, ее руки обнимали его, вызывая испуг и томление. Он весь напрягся, больно сжал ей плечи и сказал:
– Лида, оставь все это. Прошу, оставь. Не могу я! – Он так сжал ей плечо, что она вскрикнула. – Не могу!
Она высвободилась из его рук, выпрямилась, поправила сбившуюся косынку, жакет, провела ладонью по своему лбу, будто стирая что-то. Хрипло сказала:
– Брезгуешь?
– Да пойми же ты, пойми! – Оглянувшись – не засек ли кто, вот история, и Лиду жалко и себя, и стыдно от всего этого, – он начал рассказывать про Иру, Женю, Клару. Она не дослушала:
– Разрешите идти, товарищ командир?
Презрительно выпятила губу, повернулась через левое плечо, рубанула от него четким шагом. И в этом он прочитал: сухарь ты, бревно, и больше никто, смотри пожалеешь, да поздно будет, голубчик! Он вздохнул и поплелся следом. Испарина покрывала лоб, капельки пота скатывались за ушами. Опять слабость, черти б ее забодали. Да, прогулочка получилась, набрался сил и бодрости. Подстерегала Лида его, что ли? А в чем она виновата? Да ни в чем, молодая, горячая, что ей война?
В лагере было малолюдно, все сидели по землянкам и шалашам, звуки глушились дождичком и наползавшим из глубины пущи туманом, лишь из курилки доносились голоса и смех – курильщики развеселились. Но ему не до веселья. Пакостно на душе. Словно унижен он. Да чем же?
Скворцов достал трофейный портсигар, сунул в рот сигарету, щелкнул зажигалкой, затянулся, пряча огонек в рукаве. Ох, до чего пакостный осадок от разговора с Лидой! Объяснял, оправдывался перед девчонкой – он, железный лейтенант, железный Скворцов, как его называли партизаны, сам слышал ненароком, и приятно было, хотя это и суета сует. Накурившись до горечи во рту, Скворцов добрел до своей землянки – ее именовали штабной, временно в ней обитали и Новожилов с Емельяновым, – спускаться не стал, помялся у ступенек, поглядел на расхаживающего у входа часового с автоматом на груди. И внезапно решил: «Пойду проверю посты!» Да, хватит болеть, надо дело делать. Похворал, повалялся – хватит, хорошего понемногу. Помешкав, он спустился по деревянным осклизлым ступенькам в землянку, чтобы сменить шинель на ватник и захватить автомат. Четвертью часа позже Скворцов шел по лесу, сопровождаемый начальником караула, и дождь поливал всю дорогу, месяц то закутывался в обрывки низко ползущих туч, то вырывался, светил, ноги скользили, спотыкаясь о корневища. Сквррцова поразила мысль: вот так же, дождевой ночью, он в сопровождении сержанта Лободы проверял пограничные наряды накануне войны, с субботы на воскресенье. Вечность прошла с той ночи, война дотла спалила мир, в котором был прежний Скворцов и прежняя его жизнь. Да нет, не дотла, она, прежняя жизнь, напоминает о себе, как с ней ни прощайся.
Он вполголоса произносил пропуск, слышал в ответ отзыв, перекидывался словечком с часовым и двигал дальше. Часовые несли службу бдительно («Как и мои пограничники в дозорах да секретах»), и это порадовало Скворцова («Молодец Новожилов, поставил караульную службу»). Обойдя все посты вокруг лагеря, Скворцов повернул восвояси. Удивительно, но усталости не прибавилось. Даже наоборот. Он относительно бодрой походкой вернулся к штабной землянке. Отпустив начальника караула, снова закурил. Ну вот, как будто и успокоился. Делай дело, поменьше психологии, эмоций там всяких – и будет порядок. Порядок-то будет, но разве не будет тебя тревожить воспоминание, как женские груди каких-то полтора-два часа назад упирались тебе в грудь? Не железный он, лейтенант Скворцов, совсем не железный. Ладно, с Лидой отрезано, по-иному и быть не могло. Смелая деваха, отчаянная. Когда атаковали полицейский пост, она под пулями перевязывала раненых, после схватила винтовку: «Вперед, товарищи!» И мужики побежали за ней, хотя из окон поста по сельской площади бил пулемет. Отчаянная барышня, да Скворцов не гож в кавалеры.
Он уже подтрунивал над собой, успокоившись, но утром, проводя Военный совет, понял: черта с два, успокоился. Обида и досада (на кого, неизвестно) не оставили, и он держался на совете суше и суровей, чем всегда. Хмурый, нахохлившийся, он выслушивал сообщения, недовольно качал головой, иногда прерывал репликой, о которую выступающий спотыкался, как прохожий о булыжник. Подумал: «Это ж мои товарищи, я на них срываю свое дурное настроение. Возьми себя в руки». Он, не таясь, оглядел Емельянова, Новожилова, Лободу, Федорука. Под этим взглядом выступавший Федорук запнулся, словно сбитый репликой. Но после паузы продолжал говорить, а Скворцов, испытывая неловкость, подумал: «Неужто у меня и глаза злые, я ж оглядывал их по-доброму!» Да, они его уважали, и он их уважал, доверял им, как себе, и готов был постоять за каждого, как за себя. А может быть, больше, чем за себя. Так отчего ж он с ними официален, сух? Подушевней бы надо. Скворцов слушал Ивана Харитоновича Федорука, прикрыв глаза левой рукой, правая рисовала карандашом в блокноте, – квадраты, треугольники, ромбы, – заштриховывала их по частям.
– Я ж ему доказываю: так не можно обмундировывать личный состав, к зиме ж катимся! Что я отвечу людям, коли они идут с жалобами? Я ж ему толкую: «Кум-зернышко, бисов ты сын, так ты себя и меня заодно под трибунал подведешь…»
Речь о помощнике Федорука, занимавшемся вещевым снабжением (растяпа и недотепа), но при чем тут трибунал? Где он, этот трибунал, у них и в помине нет. Хотя, может, и плохо, что нет. Говорит помпохоз то медлительно, то почти скороговоркой, голос у него сиплый, простуженный либо прокуренный. Скворцов не смотрит уже на Ивана Харитоновича, но представляет его широченное туловище, сивые виски, сивые вислые усы, над ними – крупный, с багровыми прожилками нос, блеклые, серо-голубые, в хитровато-умном прищуре глаза.
Скворцов ни на кого не смотрит и все равно видит. И Емельянова: Константин Иванович вскидывает и опускает голову – признак, что внимает оратору, пощипывает концы усиков, тонкие губы сжаты – он их облизывает, близко расположенные у переносицы глаза словно косят, на высоком лбу морщины – значит, у Константина Ивановича витают мысли, на поверку весьма толковые. И Новожилова: двадцатилетний румянец на щеках, а в общем, вид у Эдика ответственный, неприступный, талия перетянута ремнем, с надраенной бляхой, гимнастерка заштопана и пришит свежий подворотничок. И Лободу: статный и бравый, с ярко-вишневыми губами, с пушистыми ресницами, с роскошным – не расчешешь – чубом, закрывающим полглаза, от этого кажется, что Павло выжидательно прищурился, как прицелился, немо и властно спрашивая: «Партизане, вы помните, что вы – партизане?» – говорит властно и смотрит властно, бесстрашный пограничник и бесстрашный партизан, будущий начальник контрразведки, на эту должность как ни парадоксально, но его настоятельно предлагает Эдуард Новожилов, не шибко ему симпатизирующий… Они по-разному выглядят, у них разные характеры и судьбы, но это его боевые сподвижники, его друзья-товарищи, и все они делают одно – воюют за Родину и народ.
Потом мысли Скворцова приняли более практическое направление, и он стал думать, что слишком длительны у них заседания Военного совета, хотя Волощак и похвалил за этот совет. Вопросов обсуждают много, выступления пространные. Вот и сегодня обсуждают уйму вопросов – от планирования и подготовки предстоящей операции, от кадровых перемещений, от организации разведывательной работы в окрестных селах до снабжения портянками, выпуска стенгазет и комплектования коллектива художественной самодеятельности, – существенное и не очень существенное. Все ли следует выносить на Военный совет, разводить новгородское вече, сиречь говорильню? Если ты решил строить отряд по примеру воинской части, то потребен ли вообще этот совет, не доморощенность ли это? В армии как? Единоначалие. А ты – единоначальник. Но то армия, а то партизанство. Да и в армии были комиссары, политотделы, и не все решал единолично командир… В этом самом Военном совете отряда нечетное число членов – чтоб при опросе легче было разобраться, кто за, кто против и что в сумме образуется. Но за собой он оставил право решающего голоса. Такая-то демократия.
28
Это была Лида, теперь он признал ее, близко подошла: жакет со стоячими плечами, косынка в горошек, худенькая, вертлявая, на узком и скуластом лице – большие глаза, они блестят в темноте беспокойно, заставляя беспокоиться и того, кто в них заглядывает. Скворцов, полуобернувшись, ждал, что будет дальше.
– Товарищ командир, не сердитесь! Игорь Петрович, право же, я…
Лида не договорила, попыталась улыбнуться и не улыбнулась, губы жалко дрогнули, глаза заблестели еще сильней, слова выскакивали хрипло, быстрые и отрывочные.
– Игорь Петрович, давно хотела сказать… Не отваживалась. Вот набралась нахальства, не осуждайте.
Она зябко передернулась, но от нее – он ощутил – тек нервный, возбужденный жар, жар этот дошел до него, однако стало не тепло, а холодно. Скворцов тоже передернул плечами зябко, и мурашки пробежали по коже. Как будто заболевает опять, как будто малярия снова кажет свой желто-зеленый лик. Лида подошла еще ближе, на его щеке – ее дыхание:
– Не могу больше скрывать, терпеть больше не могу… Игорь, вы… ты не видишь, не хочешь видеть! Мне стыдно это говорить, но пусть, но пусть… Я люблю тебя, Игорь, милый!
Он стоял как оглушенный. Потом непроизвольно качнулся, и она приняла это за движение ей навстречу. Порывисто подалась к нему, прижалась, обхватила шею тонкими горячими руками, целовала в губы, щеки, в глаза, повторяла:
– Игорь, милый, люби меня, люби… Я же молодая, люби меня!
Он не отвечал на поцелуи и не уклонялся, стоял пень пнем, не зная, куда девать руки.
– Не бойся, никого нет, тут никто не ходит, – шептала Лида. – Иди ко мне…
В висках у него бахало, в грудь упирались женские груди, ее руки обнимали его, вызывая испуг и томление. Он весь напрягся, больно сжал ей плечи и сказал:
– Лида, оставь все это. Прошу, оставь. Не могу я! – Он так сжал ей плечо, что она вскрикнула. – Не могу!
Она высвободилась из его рук, выпрямилась, поправила сбившуюся косынку, жакет, провела ладонью по своему лбу, будто стирая что-то. Хрипло сказала:
– Брезгуешь?
– Да пойми же ты, пойми! – Оглянувшись – не засек ли кто, вот история, и Лиду жалко и себя, и стыдно от всего этого, – он начал рассказывать про Иру, Женю, Клару. Она не дослушала:
– Разрешите идти, товарищ командир?
Презрительно выпятила губу, повернулась через левое плечо, рубанула от него четким шагом. И в этом он прочитал: сухарь ты, бревно, и больше никто, смотри пожалеешь, да поздно будет, голубчик! Он вздохнул и поплелся следом. Испарина покрывала лоб, капельки пота скатывались за ушами. Опять слабость, черти б ее забодали. Да, прогулочка получилась, набрался сил и бодрости. Подстерегала Лида его, что ли? А в чем она виновата? Да ни в чем, молодая, горячая, что ей война?
В лагере было малолюдно, все сидели по землянкам и шалашам, звуки глушились дождичком и наползавшим из глубины пущи туманом, лишь из курилки доносились голоса и смех – курильщики развеселились. Но ему не до веселья. Пакостно на душе. Словно унижен он. Да чем же?
Скворцов достал трофейный портсигар, сунул в рот сигарету, щелкнул зажигалкой, затянулся, пряча огонек в рукаве. Ох, до чего пакостный осадок от разговора с Лидой! Объяснял, оправдывался перед девчонкой – он, железный лейтенант, железный Скворцов, как его называли партизаны, сам слышал ненароком, и приятно было, хотя это и суета сует. Накурившись до горечи во рту, Скворцов добрел до своей землянки – ее именовали штабной, временно в ней обитали и Новожилов с Емельяновым, – спускаться не стал, помялся у ступенек, поглядел на расхаживающего у входа часового с автоматом на груди. И внезапно решил: «Пойду проверю посты!» Да, хватит болеть, надо дело делать. Похворал, повалялся – хватит, хорошего понемногу. Помешкав, он спустился по деревянным осклизлым ступенькам в землянку, чтобы сменить шинель на ватник и захватить автомат. Четвертью часа позже Скворцов шел по лесу, сопровождаемый начальником караула, и дождь поливал всю дорогу, месяц то закутывался в обрывки низко ползущих туч, то вырывался, светил, ноги скользили, спотыкаясь о корневища. Сквррцова поразила мысль: вот так же, дождевой ночью, он в сопровождении сержанта Лободы проверял пограничные наряды накануне войны, с субботы на воскресенье. Вечность прошла с той ночи, война дотла спалила мир, в котором был прежний Скворцов и прежняя его жизнь. Да нет, не дотла, она, прежняя жизнь, напоминает о себе, как с ней ни прощайся.
Он вполголоса произносил пропуск, слышал в ответ отзыв, перекидывался словечком с часовым и двигал дальше. Часовые несли службу бдительно («Как и мои пограничники в дозорах да секретах»), и это порадовало Скворцова («Молодец Новожилов, поставил караульную службу»). Обойдя все посты вокруг лагеря, Скворцов повернул восвояси. Удивительно, но усталости не прибавилось. Даже наоборот. Он относительно бодрой походкой вернулся к штабной землянке. Отпустив начальника караула, снова закурил. Ну вот, как будто и успокоился. Делай дело, поменьше психологии, эмоций там всяких – и будет порядок. Порядок-то будет, но разве не будет тебя тревожить воспоминание, как женские груди каких-то полтора-два часа назад упирались тебе в грудь? Не железный он, лейтенант Скворцов, совсем не железный. Ладно, с Лидой отрезано, по-иному и быть не могло. Смелая деваха, отчаянная. Когда атаковали полицейский пост, она под пулями перевязывала раненых, после схватила винтовку: «Вперед, товарищи!» И мужики побежали за ней, хотя из окон поста по сельской площади бил пулемет. Отчаянная барышня, да Скворцов не гож в кавалеры.
Он уже подтрунивал над собой, успокоившись, но утром, проводя Военный совет, понял: черта с два, успокоился. Обида и досада (на кого, неизвестно) не оставили, и он держался на совете суше и суровей, чем всегда. Хмурый, нахохлившийся, он выслушивал сообщения, недовольно качал головой, иногда прерывал репликой, о которую выступающий спотыкался, как прохожий о булыжник. Подумал: «Это ж мои товарищи, я на них срываю свое дурное настроение. Возьми себя в руки». Он, не таясь, оглядел Емельянова, Новожилова, Лободу, Федорука. Под этим взглядом выступавший Федорук запнулся, словно сбитый репликой. Но после паузы продолжал говорить, а Скворцов, испытывая неловкость, подумал: «Неужто у меня и глаза злые, я ж оглядывал их по-доброму!» Да, они его уважали, и он их уважал, доверял им, как себе, и готов был постоять за каждого, как за себя. А может быть, больше, чем за себя. Так отчего ж он с ними официален, сух? Подушевней бы надо. Скворцов слушал Ивана Харитоновича Федорука, прикрыв глаза левой рукой, правая рисовала карандашом в блокноте, – квадраты, треугольники, ромбы, – заштриховывала их по частям.
– Я ж ему доказываю: так не можно обмундировывать личный состав, к зиме ж катимся! Что я отвечу людям, коли они идут с жалобами? Я ж ему толкую: «Кум-зернышко, бисов ты сын, так ты себя и меня заодно под трибунал подведешь…»
Речь о помощнике Федорука, занимавшемся вещевым снабжением (растяпа и недотепа), но при чем тут трибунал? Где он, этот трибунал, у них и в помине нет. Хотя, может, и плохо, что нет. Говорит помпохоз то медлительно, то почти скороговоркой, голос у него сиплый, простуженный либо прокуренный. Скворцов не смотрит уже на Ивана Харитоновича, но представляет его широченное туловище, сивые виски, сивые вислые усы, над ними – крупный, с багровыми прожилками нос, блеклые, серо-голубые, в хитровато-умном прищуре глаза.
Скворцов ни на кого не смотрит и все равно видит. И Емельянова: Константин Иванович вскидывает и опускает голову – признак, что внимает оратору, пощипывает концы усиков, тонкие губы сжаты – он их облизывает, близко расположенные у переносицы глаза словно косят, на высоком лбу морщины – значит, у Константина Ивановича витают мысли, на поверку весьма толковые. И Новожилова: двадцатилетний румянец на щеках, а в общем, вид у Эдика ответственный, неприступный, талия перетянута ремнем, с надраенной бляхой, гимнастерка заштопана и пришит свежий подворотничок. И Лободу: статный и бравый, с ярко-вишневыми губами, с пушистыми ресницами, с роскошным – не расчешешь – чубом, закрывающим полглаза, от этого кажется, что Павло выжидательно прищурился, как прицелился, немо и властно спрашивая: «Партизане, вы помните, что вы – партизане?» – говорит властно и смотрит властно, бесстрашный пограничник и бесстрашный партизан, будущий начальник контрразведки, на эту должность как ни парадоксально, но его настоятельно предлагает Эдуард Новожилов, не шибко ему симпатизирующий… Они по-разному выглядят, у них разные характеры и судьбы, но это его боевые сподвижники, его друзья-товарищи, и все они делают одно – воюют за Родину и народ.
Потом мысли Скворцова приняли более практическое направление, и он стал думать, что слишком длительны у них заседания Военного совета, хотя Волощак и похвалил за этот совет. Вопросов обсуждают много, выступления пространные. Вот и сегодня обсуждают уйму вопросов – от планирования и подготовки предстоящей операции, от кадровых перемещений, от организации разведывательной работы в окрестных селах до снабжения портянками, выпуска стенгазет и комплектования коллектива художественной самодеятельности, – существенное и не очень существенное. Все ли следует выносить на Военный совет, разводить новгородское вече, сиречь говорильню? Если ты решил строить отряд по примеру воинской части, то потребен ли вообще этот совет, не доморощенность ли это? В армии как? Единоначалие. А ты – единоначальник. Но то армия, а то партизанство. Да и в армии были комиссары, политотделы, и не все решал единолично командир… В этом самом Военном совете отряда нечетное число членов – чтоб при опросе легче было разобраться, кто за, кто против и что в сумме образуется. Но за собой он оставил право решающего голоса. Такая-то демократия.
28
Сколько было в жизни встреч и разговоров, значительных и пустячных, преднамеренных и случайных, продолжительных и скоротечных, запомнившихся и выветрившихся из памяти начисто! Первая встреча с Иосифом Герасимовичем Волощаком помнилась Скворцову до мелочей. В том разговоре Волощак обронил фразу: городским подпольщикам удалось внедрить своих людей в созданные гитлеровцами учреждения. Куда именно, Скворцов не знал. А это были: бюро пропусков городского комиссариата, адресный стол заявочного бюро, отдел прописки и выписки, городская управа, биржа труда, продовольственный отдел городского комиссариата. Одним из тех, кто, сотрудничая с немцами, работал на подпольщиков, был человек по прозвищу Трость. Он был высок, прям и худ, к тому же неразлучен с тросточкой, и соседи по дому, по улице окрестили его – Трость, и в отделе пропусков, куда он устроился служить, его тоже заглазно называли Тростью. Трость – женского рода, он же был мужчиной, и потому о нем выражались так: «Трость пришел… Трость ушел… Трость сказал…» Гитлеровский офицер, проверяя людей перед оформлением на службу и попутно вербуя осведомителей, подумал: «Если бы я его завербовал, то дал бы ему кличку – Трость. Но поскольку он неврастеник, мне он не нужен». Так Трость очутился в отделе пропусков городского комиссариата. Он поступил туда служить, потому что нужны были средства на жизнь, потому что уважал немецкую нацию и потому что ненавидел большевиков. Но уже на второй день службы произошло событие, после которого он возненавидел немцев. Он не перестал ненавидеть большевиков, однако гитлеровцев ненавидел теперь во много крат сильнее.
Этот человек прожил на свете сорок пять лет и мог бы подвести некоторые итоги: с карьерой не преуспел, то мелкий коммерсант, то мелкий чиновник, но всегда мелкий, здоровье растрачено, семья развалилась (о, та ночь: приехав поздно вечером из клуба, он обнаружил дверь не запертой, вещи в квартире были разбросаны, на залитой вином скатерти записка: «Не ищи меня. Юлия», – на кровати, нераздетая, свернувшись калачиком, спала дочка, он зачем-то принялся будить ее, взял на руки, зачем-то выскочил на балкон – город внизу спал, ни о чем не догадываясь). Все было просто: жена сбежала с офицериком в Варшаву, оставив ему дочку. Она не подозревала, женщина, которую он любил, что этим спасла его от петли. Без дочери он полез бы в петлю.
Он не помышлял о женитьбе и однажды обнаружил, что минуло десять лет с ночного бегства пани Юлии, следовательно, Евочке пошел семнадцатый. Да, определенно можно было подбивать кое-какие итоги: у него выросла прекрасная дочь, умница, скромница, красавица. Его Ева! Глядишь, и женихи замельтешат. Они еще не мельтешили, и он догадывался почему: зеленая-то зеленая, да не в этом фокус. Какое за ней приданое? Никакого. А что увиваются мальчишки, шлют записочки, то он это всерьез не принимает. Женихом должен быть солидный, состоятельный человек и желательно не подлец. Среди богатых много подлецов? То так. Но Евочке непременно повезет: муж будет и состоятельный, и порядочный, и красивый. И любить ее будет без ума.
Была весна, зеленый месяц май, был сорок первый год, суливший счастье. Вечерами он с неизменной тросточкой прогуливался по тенистым бульварам, присаживался на скамейку под цветущими каштанами, скользил равнодушным, невидящим взором по гуляющим, а внутри у него пело. Мужчины вышагивали в котелках, шляпах и гапках – фуражки лихо сдвинуты, – и он думал: как там, у них в голове, пошумливает или нет? У него приятно пошумливало: перед вечерней прогулкой тайком от дочери он выпивал стаканчик бимбера, приятный самогон! К бимберу и водке приохотился десять лет назад, все с той же бурной ночки. О Юлии, о ее неверности он почти не думал, и если вспоминал, то равнодушно, стараясь воскресить в себе прежнюю ненависть, которой не было, не говоря уже о любви. Он понимал: если любишь или ненавидишь, то для тебя этот человек еще что-то значит, да и сам ты еще способен на сильные страсти, если же машешь рукой: «Вшистко едно!» – то это пахнет умиранием. У Евы все впереди, и он, взрастивший ее и воспитавший, будет тянуться по жизни рядом с Евой.
Эту весну, этот бело-розовый, цветущий, этот зеленый, с клейкой листвою месяц май он жил двумя предвкушениями. Одно: вот-вот Евочка обретет колоссальное, невиданное счастье. И второе: падет неугодная богу, церкви и лично ему большевистская власть, красным настанет конец, их перевешают на уличных фонарях – и приезжих, с Востока, и своих, доморощенных. Он не затруднился бы ответить, за что так ненавидит коммунистов. За то, что они коммунисты! Но если его спросить, откуда это у него к ним, он бы не сумел ответить. Жил, как все из его круга: ходил в костел и в клуб, почитывал газеты и иллюстрированные журналы, поклонялся Пилсудскому и клял министров, путающих государственную казну с собственным карманом, жаждал сильной личности и сильной Польши. Наполовину поляк, на четверть украинец, остальное австрийская, мадьярская, словацкая кровь, он не был ортодоксальным националистом. Он был националистом на особицу, с космополитической подсветкой, что не в диковинку в Галиции или на Волыни, продутых космополитическими ветрами Европы. Выросший в Галиции, живший на Волыни, он считал своей родиной эти края, а не ту Польшу, что к западу от Буга и Сана. И когда провозглашал в клубе: «Польша не сгинела!» – то имел в виду прежде всего эти земли. Пусть Польша здравствует и процветает, считал он, если даже править будет и не поляк вроде маршала Пилсудского (где таких взять, помельчал народишко). Пусть будет тот же Гитлер, но чтоб в стране был порядок: ни забастовок, ни казнокрадства, ни безработицы, чтоб побольше было полиции. Гитлер же не против всех поляков, это красная пропаганда пугает. Он против поляков, продавшихся большевикам.
В сентябре тридцать девятого, когда Гитлер вторгся в Польшу, националист на особинку сперва был ошеломлен, затем успокоился: этого не избежать. Его не мобилизовали из-за язвы желудка, и он из радиопередач Берлина, Парижа и Лондона узнавал, как авиация Геринга разбомбила Варшаву (зачем сопротивляться, проливать лишнюю кровь?), как танки вермахта рвутся на восток: лишь клубы пыли по польским шляхам. Но тут Россия двинула свои войска, и немцы остановились, идти за Буг и Сан побоялись. Так он с Евой очутился под властью большевиков. Девятнадцать месяцев этой власти, но скоро ей конец. За девятнадцать месяцев Гитлер покорил почти всю Европу, а иные страны пошли к нему в союзники. А что, с Гитлером не надо обострять. Франция на что мировая держава, обострила – и за недельку ее прибрали. Очередь за Англией. А там и за Америку возьмется, с Гитлером шутки плохи. Но до Англии и Америки Адольф Гитлер разделается с Советским Союзом, того не миновать.
За эти девятнадцать месяцев ничего плохого у Трости не произошло, может быть, он стал жить чуточку лучше: больше зарабатывал, Ева после гимназии должна поступить в институт, при Советах это несложно. Хотя счастье Евы не в учебе, а в замужестве, зачем женщине дипломы? Наверное, свадьба состоится уже при немцах. Они там, за Саном и Бугом, они изготовились к походу, они непобедимы, и Советы не устоят. Город ни о чем не догадывается, лишь один он догадывается. Да, наверняка знает: немцы вскоре будут здесь. Как их встретят? Кто как. Он – с радостью и надеждой. В тридцать девятом Красную Армию встречали по-всякому, кто улыбками и цветами, кто мрачным неприятием. Он – в числе последних. Да, немцев он не опасается. Вот украинских националистов, оуновцев опасается, головорезы – не дай бог. Сколько польских семей вырезали в Галиции, на Волыни и при Пилсудском, да и при Советах, хотя Советы сурово карали за это, то так. И как бы ни повторилось при немцах, оуновцы тоже в союзники к немцам набиваются, чтоб к власти примазаться. Но германская нация – культурная, цивилизованная, она не допустит эксцессов…
За зеленым месяцем маем наступил еще более зеленый месяц июнь. И в июне наступило 22-е число, воскресенье. На рассвете разбудили взрывы. Евочка плакала со страху, и он увел ее в подвал. И когда завязались бои на улицах, они пересидели там же и вышли на свет, едва красноармейцы оставили город. Перепуганная Ева сморкалась, вздрагивала, он улыбался, поглаживал ее покатое доверчивое плечо и думал: «Настало! Все будет хорошо, будет порядок. Заживем с тобой, Евочка!» Он не строил далеко идущих планов. Как и некоторые другие из его круга, он надеялся преуспеть, сотрудничая с немцами, и если не сделать карьеры, то хотя бы устроиться как-то поприличней, чем до сих пор. Он рад был приветствовать новых хозяев города, маршировавших нескончаемыми колоннами: танки, орудия, автомашины, мотоциклы, автоматчики в пешем строю, и все-то немцы были ладные, крепкие, красивые, уверенные в себе. Сила! Мощь! Техника! Трость с тротуара махал им шляпой, заставил махать платочком и Еву. «Смотри, папа, мало кто их приветствует». Не переставая улыбаться колонне, он прошептал свистяще: «Я приказываю тебе: улыбайся, маши платком, бросай им под ноги цветы!» – сунул ей букетики, и она бросала, пораженная решительностью его слов-приказаний, – никогда раньше он с ней так не разговаривал.
И вот он отправился устраиваться к немцам на службу, устроился, а на второй день его службы и случилось эта – немецкий ефрейтор изнасиловал Еву. Он узнал это от нее самой. Рыдая, размазывая по щекам слезы, давясь словами, она стояла перед ним на коленях, как будто была в чем-то виновата. Отшатнувшись, он слушал оцепенело. Она выкрикнула: «Прости, папа!» – повалилась на пол, и внезапное удушье подступило к его горлу. Он рванул накрахмаленный воротник, галстук-бабочка отлетел на стол, к хлебнице. Наклонился к Еве, погладил по плечу. Почему-то подумал: «Ее обесчестил ефрейтор. Но ведь и Гитлер в прошлом ефрейтор. Как же это?» Под пальцами было нежное, родное тело – опоганенное, и он передернулся от отвращения к ней. Словно только что увидел: изорванная блузка, кровоподтек на шее, ссадина на лбу. Это его Ева! Отвращение к ней превратилось в отвращение к самому себе. Но и оно тут же превратилось в отвращение к тому немцу, ко всем немцам.
Она лежала, распластавшись, лицом к полу. Он застонал, заскрипел зубами. Теперь она раздавлена. Да и он вместе с ней. Что он без нее? Прости, Ева. Не ты у меня должна вымаливать прощение, а я у тебя. Он помог ей раздеться, стараясь не глядеть на нее, уложил в постель, дал чаю. Обжигаясь, она выпила чашку, закрыла глаза. Он присел у кровати, как сидел когда-то в прошлом, рассказывая страшные сказки с благополучным концом. Что сейчас рассказать ей перед сном? Она не спала, он и в полутьме видел ее провалившиеся глаза, всю ее видел, постаревшую за этот вечер, лишь коса не постарела, гимназическая коса, распущенная на подушке.
Это стояло у него в глазах, и в полутьме своей квартиры он видел полутьму парка и как тот немец нагоняет Еву, здоровается, заглядывает ей в лицо, она улыбается, – отец учил ее улыбаться немцам, – потом немец отстает, набрасывается на нее сзади, сдавливает горло и, задохнувшуюся, тащит в кусты, а после, встав, тычет себя в грудь: «Обер-ефрейтор Ганс Бюхнер» – чтоб запомнила. О Иезус, за что такое девочке, за что ему такое? Кто же ответит за преступление? Насильник должен ответить, разыскать можно – прежде чем скрыться, назвался, негодяй. Разыщут! И что это изменит? Ровным счетом ничего. Но отомстить надо, покарать мерзавца. Месть, месть! Ева до утра так и не уснула, и он не сомкнул глаз. Подперев костлявым кулаком узкий, треугольником, подбородок, он смотрел на свою девочку, на свою дочку, и отвращение к тому немцу и ко всем немцам не покидало, но рядом с отвращением возникала ненависть. К тому немцу и ко всем немцам. Он вспомнил Юлию и к ней почувствовал ненависть, прежнюю, не загасшую. Как будто и она виновна в несчастье дочери, которую бросила ради любовника. Под утро Ева, не разжимая губ, сказала: «Папа, я сама виновата». Он еле нашел силы спросить: «Чем же?» – «Я тебе не говорила… Меня собирался провожать Франтишек, я не разрешила… Была бы с ним, не произошло бы…» О Иезус, за что терзаешь! Ни в чем она не виновата, но, будь Франтишек с ней, все могло быть по-иному. Это ее мальчик, гимназист, записочки посылал, ты слишишь, Иезус? Почему ты не сделал так, чтобы Ева разрешила ему проводить себя, строгая Ева, скромная Ева?
Утром он напоил Еву кофе и ушел. Побывал у своего начальника – его выслушали с соболезнованием. Побывал у военного коменданта – его выслушали с сочувствием. Обещали разобраться. Принять меры. Найти виновника. Наказать примерно. Правильно, правильно, думал он, так все и будет, найдут, накажут, но что это исправит, что изменит? До конца рабочего дня сидел за своим письменным столом в уголочке, шелестел деловыми бумагами, и сослуживцы шептались: стальные нервы у Трости! Да, он умел держаться: гитлеровский офицер, пренебрегший им в качестве осведомителя, оказался неправ: Трость не был неврастеником и любые переживания и страсти загонял вглубь. Сослуживцы шептали о Трости и другое: полез с жалобой, огласил некрасивую историю, как после этого дочь замуж выйдет, а было бы скрыто, глядишь, и устроила бы судьбу.
Из комиссариата он приехал в седьмом часу вечера, открыл дверь своим ключом, позвал: «Евочка!» Она не отозвалась, и он, заподозрив неладное, бросился в спальню. Дочь лежала ничком, раскинув неживые руки, что они неживые – он понял, едва взглянув на них, на подвернутые кисти. Уже потом увидит он пустые пузырьки из-под снотворного, которым пользовался, прочтет написанную торопливым, предсмертным почерком записку: «Не могу жить, не имею права. Был Франтишек, он все знает. Было кошмарное объяснение. Он проклял меня. Я не должна жить. Прощай, папа», – и даже имя свое не написала, последнее слово в записке – «папа». Все это будет потом, а в тот миг он бросился к ней, перевернул на спину, закричал и бросился вниз, в подъезд, звать врача на помощь… На похоронах он был в черном сюртуке, без трости, прямой, негнущийся, с пустыми сухими глазами, избегавшими смотреть на живых. Он не отрывал их от лица дочери, а сослуживцы, пришедшие с ним на кладбище разделить печальную церемонию, перешептывались: не надо было девочке травиться, к чему это, глядишь, жила бы себе полегоньку, а теперь вот в гробу, и отцу горе… Ну, а назавтра, ровно в девять утра, он склонился за письменным столом, зашелестел деловыми бумажками…
Ганс Бюхнер, обер-ефрейтор германской армии, спортсмен, шутник, любимец роты: модные песенки наигрывал на губной гармонике, знал множество анекдотов про жену, мужа и любовника, безвозмездно отдавал товарищам сигареты и шнапс – не курил, не пил. Это понятно: гимнаст, футболист, бегун, очень разносторонний спортсмен. Вдобавок Ганс Бюхнер был храбрым солдатом фюрера – хотя и другие в роте не трусы, – участвовал в польской кампании, во французской, медаль за храбрость заслужил. Несомненно, и в России заработает, да не одну!
В бою, а бывало, и вне боя он убивал русских, украинцев, евреев и этих… как их?., из Средней Азии, с Кавказа… недрогнувшей рукой. Нажал на спуск автомата – короткая очередь или длинная, он предпочитает длинные, чего жалеть патроны? А женщин брал и будет брать. И посылки будет отправлять в Гамбург, родителям и любимой Лоттхен, своей невесте, которая ждет его с победой. Завоевав весь мир, он приедет к ней с войны, увешанный наградами, и они поженятся, и у них вырастут дети: Фриц, Герман, Анна-Мария и Луиза, – в такой последовательности и с такими именами, они с белокурой, голубоглазой, стыдливой Лоттой уже об этом договорились после помолвки…
Судьбу Ганса Бюхнера, обер-ефрейтора, решал командир пехотной дивизии, генерал-лейтенант. Генерал был немолод, знавал еще Гинденбурга, участвовал в первой мировой войне. Отпрыск старопрусского графского рода, он тянул армейскую лямку, не очень преуспев по службе: в его возрасте иные были званием повыше, иные же, хоть и равного с ним звания, командовали корпусами или же занимали видные посты в генеральном штабе, в ставке верховного командования. В штабы генерала не влекло, он строевой конь, однако на дивизии засиделся, и поход в Россию давал шансы продвинуться по служебной лестнице. Нужно так воевать, чтоб высшее командование было довольно, может быть, обратит благосклонное внимание сам Гитлер.
Этот человек прожил на свете сорок пять лет и мог бы подвести некоторые итоги: с карьерой не преуспел, то мелкий коммерсант, то мелкий чиновник, но всегда мелкий, здоровье растрачено, семья развалилась (о, та ночь: приехав поздно вечером из клуба, он обнаружил дверь не запертой, вещи в квартире были разбросаны, на залитой вином скатерти записка: «Не ищи меня. Юлия», – на кровати, нераздетая, свернувшись калачиком, спала дочка, он зачем-то принялся будить ее, взял на руки, зачем-то выскочил на балкон – город внизу спал, ни о чем не догадываясь). Все было просто: жена сбежала с офицериком в Варшаву, оставив ему дочку. Она не подозревала, женщина, которую он любил, что этим спасла его от петли. Без дочери он полез бы в петлю.
Он не помышлял о женитьбе и однажды обнаружил, что минуло десять лет с ночного бегства пани Юлии, следовательно, Евочке пошел семнадцатый. Да, определенно можно было подбивать кое-какие итоги: у него выросла прекрасная дочь, умница, скромница, красавица. Его Ева! Глядишь, и женихи замельтешат. Они еще не мельтешили, и он догадывался почему: зеленая-то зеленая, да не в этом фокус. Какое за ней приданое? Никакого. А что увиваются мальчишки, шлют записочки, то он это всерьез не принимает. Женихом должен быть солидный, состоятельный человек и желательно не подлец. Среди богатых много подлецов? То так. Но Евочке непременно повезет: муж будет и состоятельный, и порядочный, и красивый. И любить ее будет без ума.
Была весна, зеленый месяц май, был сорок первый год, суливший счастье. Вечерами он с неизменной тросточкой прогуливался по тенистым бульварам, присаживался на скамейку под цветущими каштанами, скользил равнодушным, невидящим взором по гуляющим, а внутри у него пело. Мужчины вышагивали в котелках, шляпах и гапках – фуражки лихо сдвинуты, – и он думал: как там, у них в голове, пошумливает или нет? У него приятно пошумливало: перед вечерней прогулкой тайком от дочери он выпивал стаканчик бимбера, приятный самогон! К бимберу и водке приохотился десять лет назад, все с той же бурной ночки. О Юлии, о ее неверности он почти не думал, и если вспоминал, то равнодушно, стараясь воскресить в себе прежнюю ненависть, которой не было, не говоря уже о любви. Он понимал: если любишь или ненавидишь, то для тебя этот человек еще что-то значит, да и сам ты еще способен на сильные страсти, если же машешь рукой: «Вшистко едно!» – то это пахнет умиранием. У Евы все впереди, и он, взрастивший ее и воспитавший, будет тянуться по жизни рядом с Евой.
Эту весну, этот бело-розовый, цветущий, этот зеленый, с клейкой листвою месяц май он жил двумя предвкушениями. Одно: вот-вот Евочка обретет колоссальное, невиданное счастье. И второе: падет неугодная богу, церкви и лично ему большевистская власть, красным настанет конец, их перевешают на уличных фонарях – и приезжих, с Востока, и своих, доморощенных. Он не затруднился бы ответить, за что так ненавидит коммунистов. За то, что они коммунисты! Но если его спросить, откуда это у него к ним, он бы не сумел ответить. Жил, как все из его круга: ходил в костел и в клуб, почитывал газеты и иллюстрированные журналы, поклонялся Пилсудскому и клял министров, путающих государственную казну с собственным карманом, жаждал сильной личности и сильной Польши. Наполовину поляк, на четверть украинец, остальное австрийская, мадьярская, словацкая кровь, он не был ортодоксальным националистом. Он был националистом на особицу, с космополитической подсветкой, что не в диковинку в Галиции или на Волыни, продутых космополитическими ветрами Европы. Выросший в Галиции, живший на Волыни, он считал своей родиной эти края, а не ту Польшу, что к западу от Буга и Сана. И когда провозглашал в клубе: «Польша не сгинела!» – то имел в виду прежде всего эти земли. Пусть Польша здравствует и процветает, считал он, если даже править будет и не поляк вроде маршала Пилсудского (где таких взять, помельчал народишко). Пусть будет тот же Гитлер, но чтоб в стране был порядок: ни забастовок, ни казнокрадства, ни безработицы, чтоб побольше было полиции. Гитлер же не против всех поляков, это красная пропаганда пугает. Он против поляков, продавшихся большевикам.
В сентябре тридцать девятого, когда Гитлер вторгся в Польшу, националист на особинку сперва был ошеломлен, затем успокоился: этого не избежать. Его не мобилизовали из-за язвы желудка, и он из радиопередач Берлина, Парижа и Лондона узнавал, как авиация Геринга разбомбила Варшаву (зачем сопротивляться, проливать лишнюю кровь?), как танки вермахта рвутся на восток: лишь клубы пыли по польским шляхам. Но тут Россия двинула свои войска, и немцы остановились, идти за Буг и Сан побоялись. Так он с Евой очутился под властью большевиков. Девятнадцать месяцев этой власти, но скоро ей конец. За девятнадцать месяцев Гитлер покорил почти всю Европу, а иные страны пошли к нему в союзники. А что, с Гитлером не надо обострять. Франция на что мировая держава, обострила – и за недельку ее прибрали. Очередь за Англией. А там и за Америку возьмется, с Гитлером шутки плохи. Но до Англии и Америки Адольф Гитлер разделается с Советским Союзом, того не миновать.
За эти девятнадцать месяцев ничего плохого у Трости не произошло, может быть, он стал жить чуточку лучше: больше зарабатывал, Ева после гимназии должна поступить в институт, при Советах это несложно. Хотя счастье Евы не в учебе, а в замужестве, зачем женщине дипломы? Наверное, свадьба состоится уже при немцах. Они там, за Саном и Бугом, они изготовились к походу, они непобедимы, и Советы не устоят. Город ни о чем не догадывается, лишь один он догадывается. Да, наверняка знает: немцы вскоре будут здесь. Как их встретят? Кто как. Он – с радостью и надеждой. В тридцать девятом Красную Армию встречали по-всякому, кто улыбками и цветами, кто мрачным неприятием. Он – в числе последних. Да, немцев он не опасается. Вот украинских националистов, оуновцев опасается, головорезы – не дай бог. Сколько польских семей вырезали в Галиции, на Волыни и при Пилсудском, да и при Советах, хотя Советы сурово карали за это, то так. И как бы ни повторилось при немцах, оуновцы тоже в союзники к немцам набиваются, чтоб к власти примазаться. Но германская нация – культурная, цивилизованная, она не допустит эксцессов…
За зеленым месяцем маем наступил еще более зеленый месяц июнь. И в июне наступило 22-е число, воскресенье. На рассвете разбудили взрывы. Евочка плакала со страху, и он увел ее в подвал. И когда завязались бои на улицах, они пересидели там же и вышли на свет, едва красноармейцы оставили город. Перепуганная Ева сморкалась, вздрагивала, он улыбался, поглаживал ее покатое доверчивое плечо и думал: «Настало! Все будет хорошо, будет порядок. Заживем с тобой, Евочка!» Он не строил далеко идущих планов. Как и некоторые другие из его круга, он надеялся преуспеть, сотрудничая с немцами, и если не сделать карьеры, то хотя бы устроиться как-то поприличней, чем до сих пор. Он рад был приветствовать новых хозяев города, маршировавших нескончаемыми колоннами: танки, орудия, автомашины, мотоциклы, автоматчики в пешем строю, и все-то немцы были ладные, крепкие, красивые, уверенные в себе. Сила! Мощь! Техника! Трость с тротуара махал им шляпой, заставил махать платочком и Еву. «Смотри, папа, мало кто их приветствует». Не переставая улыбаться колонне, он прошептал свистяще: «Я приказываю тебе: улыбайся, маши платком, бросай им под ноги цветы!» – сунул ей букетики, и она бросала, пораженная решительностью его слов-приказаний, – никогда раньше он с ней так не разговаривал.
И вот он отправился устраиваться к немцам на службу, устроился, а на второй день его службы и случилось эта – немецкий ефрейтор изнасиловал Еву. Он узнал это от нее самой. Рыдая, размазывая по щекам слезы, давясь словами, она стояла перед ним на коленях, как будто была в чем-то виновата. Отшатнувшись, он слушал оцепенело. Она выкрикнула: «Прости, папа!» – повалилась на пол, и внезапное удушье подступило к его горлу. Он рванул накрахмаленный воротник, галстук-бабочка отлетел на стол, к хлебнице. Наклонился к Еве, погладил по плечу. Почему-то подумал: «Ее обесчестил ефрейтор. Но ведь и Гитлер в прошлом ефрейтор. Как же это?» Под пальцами было нежное, родное тело – опоганенное, и он передернулся от отвращения к ней. Словно только что увидел: изорванная блузка, кровоподтек на шее, ссадина на лбу. Это его Ева! Отвращение к ней превратилось в отвращение к самому себе. Но и оно тут же превратилось в отвращение к тому немцу, ко всем немцам.
Она лежала, распластавшись, лицом к полу. Он застонал, заскрипел зубами. Теперь она раздавлена. Да и он вместе с ней. Что он без нее? Прости, Ева. Не ты у меня должна вымаливать прощение, а я у тебя. Он помог ей раздеться, стараясь не глядеть на нее, уложил в постель, дал чаю. Обжигаясь, она выпила чашку, закрыла глаза. Он присел у кровати, как сидел когда-то в прошлом, рассказывая страшные сказки с благополучным концом. Что сейчас рассказать ей перед сном? Она не спала, он и в полутьме видел ее провалившиеся глаза, всю ее видел, постаревшую за этот вечер, лишь коса не постарела, гимназическая коса, распущенная на подушке.
Это стояло у него в глазах, и в полутьме своей квартиры он видел полутьму парка и как тот немец нагоняет Еву, здоровается, заглядывает ей в лицо, она улыбается, – отец учил ее улыбаться немцам, – потом немец отстает, набрасывается на нее сзади, сдавливает горло и, задохнувшуюся, тащит в кусты, а после, встав, тычет себя в грудь: «Обер-ефрейтор Ганс Бюхнер» – чтоб запомнила. О Иезус, за что такое девочке, за что ему такое? Кто же ответит за преступление? Насильник должен ответить, разыскать можно – прежде чем скрыться, назвался, негодяй. Разыщут! И что это изменит? Ровным счетом ничего. Но отомстить надо, покарать мерзавца. Месть, месть! Ева до утра так и не уснула, и он не сомкнул глаз. Подперев костлявым кулаком узкий, треугольником, подбородок, он смотрел на свою девочку, на свою дочку, и отвращение к тому немцу и ко всем немцам не покидало, но рядом с отвращением возникала ненависть. К тому немцу и ко всем немцам. Он вспомнил Юлию и к ней почувствовал ненависть, прежнюю, не загасшую. Как будто и она виновна в несчастье дочери, которую бросила ради любовника. Под утро Ева, не разжимая губ, сказала: «Папа, я сама виновата». Он еле нашел силы спросить: «Чем же?» – «Я тебе не говорила… Меня собирался провожать Франтишек, я не разрешила… Была бы с ним, не произошло бы…» О Иезус, за что терзаешь! Ни в чем она не виновата, но, будь Франтишек с ней, все могло быть по-иному. Это ее мальчик, гимназист, записочки посылал, ты слишишь, Иезус? Почему ты не сделал так, чтобы Ева разрешила ему проводить себя, строгая Ева, скромная Ева?
Утром он напоил Еву кофе и ушел. Побывал у своего начальника – его выслушали с соболезнованием. Побывал у военного коменданта – его выслушали с сочувствием. Обещали разобраться. Принять меры. Найти виновника. Наказать примерно. Правильно, правильно, думал он, так все и будет, найдут, накажут, но что это исправит, что изменит? До конца рабочего дня сидел за своим письменным столом в уголочке, шелестел деловыми бумагами, и сослуживцы шептались: стальные нервы у Трости! Да, он умел держаться: гитлеровский офицер, пренебрегший им в качестве осведомителя, оказался неправ: Трость не был неврастеником и любые переживания и страсти загонял вглубь. Сослуживцы шептали о Трости и другое: полез с жалобой, огласил некрасивую историю, как после этого дочь замуж выйдет, а было бы скрыто, глядишь, и устроила бы судьбу.
Из комиссариата он приехал в седьмом часу вечера, открыл дверь своим ключом, позвал: «Евочка!» Она не отозвалась, и он, заподозрив неладное, бросился в спальню. Дочь лежала ничком, раскинув неживые руки, что они неживые – он понял, едва взглянув на них, на подвернутые кисти. Уже потом увидит он пустые пузырьки из-под снотворного, которым пользовался, прочтет написанную торопливым, предсмертным почерком записку: «Не могу жить, не имею права. Был Франтишек, он все знает. Было кошмарное объяснение. Он проклял меня. Я не должна жить. Прощай, папа», – и даже имя свое не написала, последнее слово в записке – «папа». Все это будет потом, а в тот миг он бросился к ней, перевернул на спину, закричал и бросился вниз, в подъезд, звать врача на помощь… На похоронах он был в черном сюртуке, без трости, прямой, негнущийся, с пустыми сухими глазами, избегавшими смотреть на живых. Он не отрывал их от лица дочери, а сослуживцы, пришедшие с ним на кладбище разделить печальную церемонию, перешептывались: не надо было девочке травиться, к чему это, глядишь, жила бы себе полегоньку, а теперь вот в гробу, и отцу горе… Ну, а назавтра, ровно в девять утра, он склонился за письменным столом, зашелестел деловыми бумажками…
Ганс Бюхнер, обер-ефрейтор германской армии, спортсмен, шутник, любимец роты: модные песенки наигрывал на губной гармонике, знал множество анекдотов про жену, мужа и любовника, безвозмездно отдавал товарищам сигареты и шнапс – не курил, не пил. Это понятно: гимнаст, футболист, бегун, очень разносторонний спортсмен. Вдобавок Ганс Бюхнер был храбрым солдатом фюрера – хотя и другие в роте не трусы, – участвовал в польской кампании, во французской, медаль за храбрость заслужил. Несомненно, и в России заработает, да не одну!
В бою, а бывало, и вне боя он убивал русских, украинцев, евреев и этих… как их?., из Средней Азии, с Кавказа… недрогнувшей рукой. Нажал на спуск автомата – короткая очередь или длинная, он предпочитает длинные, чего жалеть патроны? А женщин брал и будет брать. И посылки будет отправлять в Гамбург, родителям и любимой Лоттхен, своей невесте, которая ждет его с победой. Завоевав весь мир, он приедет к ней с войны, увешанный наградами, и они поженятся, и у них вырастут дети: Фриц, Герман, Анна-Мария и Луиза, – в такой последовательности и с такими именами, они с белокурой, голубоглазой, стыдливой Лоттой уже об этом договорились после помолвки…
Судьбу Ганса Бюхнера, обер-ефрейтора, решал командир пехотной дивизии, генерал-лейтенант. Генерал был немолод, знавал еще Гинденбурга, участвовал в первой мировой войне. Отпрыск старопрусского графского рода, он тянул армейскую лямку, не очень преуспев по службе: в его возрасте иные были званием повыше, иные же, хоть и равного с ним звания, командовали корпусами или же занимали видные посты в генеральном штабе, в ставке верховного командования. В штабы генерала не влекло, он строевой конь, однако на дивизии засиделся, и поход в Россию давал шансы продвинуться по служебной лестнице. Нужно так воевать, чтоб высшее командование было довольно, может быть, обратит благосклонное внимание сам Гитлер.