37

   С Лидой, считаю, мне подфартило. Извиняюсь за выражение, но любовь, она и есть любовь, везде и повсюду. А на войне, в партизанстве, рядышком со смертью любовь, она еще слаще. Даже не то, не в сладости заглавное. Не скажу, что у меня до Лиды не было баб. И немало, извиняюсь за выражение. Тут обоюдно: я их уважаю, они меня, обратно, уважают. У меня были и на Волыни и в Краснодаре. Вот в Краснодаре невеста осталась, за стадионом «Динамо» проживает. Ну, не невеста, а так, деваха, обещала из армии обождать. И я обещал. Чтоб обжениться. Ну, в письмах это одно, чего не наговоришь друг дружке, в жизни малость иначе. Нужно от правды не отворачиваться, это мое правило. Так вот, Лидку я люблю, как никого до нее не любил. Ну, и она меня, обратно же, любит. Как же не быть благодарным ей? Я и судьбе благодарен.
   В то богом проклятое воскресенье умирали на заставе мои дружки. Я и сам должен был умереть, но подфартило. Уж сейчас не упомню, много ль было тогда у меня мыслей либо мало, но были – это факт. Посередь них и такая: не поласкать мне больше бабу, хана. Ведь тыщу и один раз могло убить – не убило. Отломилось: еще поласкал бабу. И за что мне счастье? Вот оно у меня, в руках оно. А руки крепкие, сильные, удержат. Лейтенант Скворцов не удержал. Не то, какое у него было на заставе, прошлого не касаюсь. А то, какое могла дать Лида. Ну, она призналась, будто Игорь Петрович отказался от ее симпатий. Не просил я об этом рассказывать, сама рассказала. Я выслушал молчком, без уточнений, и больше к этому не возвращаюсь. Приятно это было узнать? Не дюже приятно. Не ревновал, но гордость моя была задетая. Спервоначалу Лида к нему, опосля ко мне. Вдругорядь заставляю себя думать: не он ей, она ему дала отставку. Потому – меня приметила. Ладно, что все вовремя, а то б досталась не мне. Скот ты подходящий, Павло. И дюже злой. И дюже грубый. Не отрекаюсь: выказываю и злость и грубость. Но нынче чаще говорю нормальное слово, чем грубость. Это после встречи с Лидушей.
   В гражданке либо даже в армии, в увольнении, но до войны, понятно, ты мог познакомиться с девахой в кино, на танцах, где там еще и назначить ей свиданку, ну и встречаться себе на радость и на страх ее родителям. А где ж тут, в партизанстве, назначать встречи? Провожать до дома? Дарить цветочки, покупать конфеты? Увидал я Лиду, когда она выходила из санчасти, – землянка, как и прочие, но на двери уже намалевали углем крест; кто-то из начальства, кажись, тот же Игорь Петрович, приказал: перекрасить крест в красный. Не понравилось, стало быть, что крест черного цвета, вроде как похоронный, да и у фашизмусов на танках, на самолетах черные кресты, вернее черно-белые. Один такой фашизмус появился у нас в отряде, прозвали Арцт. Прижился, доктора сердобольного из себя разыгрывает. Не лежала у меня душа соглашаться с командиром отряда, с комиссаром. Хотя они вроде б надеются, что это скорей антифашист. До войны я считал, что в Германии пруд пруди антифашистов, после двадцать второго июня сомневаюсь. Но я глаз на Арцта положил, если что, пулю в затылок. Не потому, что я злобный, жестокий, а потому, что бдительность – наше оружие, и рука в случае чего не должна дрогнуть. Я ж кубанский казак, батька мой с Кочубеем, со Жлобой беляков рубал. Слыхал я, будто со Жлобой что-то неладное, но это слух, кто там разберется. А вот с Ваней Кочубеем все ясно: геройски сражался и повешен беляками. Но ведь и Жлоба геройски сражался? Правды – вот чего хочу. Пускай наижестокая, лишь бы правда. Сам бывал жестоким, открывая ее другим. Между прочим, и лейтенанту Скворцову. Нелегко было сообщать ему про Иру и Женю, но сообщил. Он же приучал меня к правдивости, воспитывал повседневно. Вот и стараюсь, шукаю правду-матку. Не во всем, признаю, иду до конца. Например, с Лидой. Не захотел узнавать всего, что она имела к Игорю Петровичу. Не побоялся, но гордость воспротивилась.
   А Лида полюбила меня! Увидал возле санчасти и в ту же минуту понял: полюбит, и я ее полюблю. Откуда уверенность? Ниоткуда. Может, промеж нами сразу что-то протянулось, связь какая-то наладилась, хотя и слова не сказали друг другу. Посмотрели – и разошлись. Топаю сапожищами по лужам, и будто кто-то рядом идет, рука об руку. Ночью я не уснул: кто-то лежит рядом, тесно, бедро к бедру. Потом было в натуре: рука в руке, губы к губам. Но в ту ночь все представлял ее в мыслях: стройная, гибкая, на худеньких плечах жакет, из-под косынки в горошинах рыженькая челка, щеки в конопушках, нежное узкое лицо и в половину его – глазищи, как блюдца! Ночь промаялся, утром встал – и будто кто-то со мной рядом поднялся. Поехал в село верхом – будто кто-то качается в седле передо мной. Тогда я мотался по селам, выпытывал разведданные, искал наших, проверенных людей для агентурной сети. Агентурная сеть – громко сказано, надо было, чтоб хоть кто-нибудь информировал нас. И где б, в какой бы хате я ни объявлялся, со мной за стол садился незримо человек. Я уже догадался: это была Лида.
   Всех прибивавшихся к отряду, кроме командования, проверял и я, но когда отлучался, поручал это своим хлопцам. Так было и с Лидой, ее проверили без меня. Но теперь, увидавши ее, я решил побеседовать, хотя задним числом. Это была не беседа, а наказание. Задавал ей служебные вопросы, сам же думал: «Симпатичная, милая, влюбиться можно. Так ведь уже влюбился? А она?» А она отвечала толково и подробно и хлопала своими глазищами, в них можно утопнуть, как в озерах. Я и утоп. Ведь доказывал Скворцову: черта ли в бабах, воевать не могут. Скворцов поправил: советские женщины могут воевать не обязательно с винтовкой, они могут быть в отряде медсестрами, поварами, прачками. Поучил уму-разуму Павлика Лободу. Все и всю дорогу его учат, Павлушу Лободу. Ему б добавить грамотешки, он бы из младшего командного состава перешагнул в средний комсостав. Чем он хуже Скворцова, Емельянова или Новожилова? Наравне с ними решает вопросы. Партизанство стирает различия в званиях – лейтенант ты, сержант либо старший политрук, а должности оно подчеркивает. И должность в отряде у Павле Лободы вполне достойная, ответственная. Образования, верно, не хватает, но характер в жизни много весит, еще не встречались мягкотелые, восковые в старшем комсоставе, не говоря уже про высший.
   Злюсь я на тех, на старших и высших. Как начал в июньских боях, так злюсь и до сих пор, у нас, на Кубани, говорят: досе. Вот я досе и рассуждаю: что же мы не упредили Гитлера, надо было первыми вдарить. Горожу невесть что? От злости, наверно. Но младший комсостав, лично я, сержант Лобода, был готов к войне и сделал, что положено по уставу. Разумею, конечно: и они сделали и делают, что положено им по уставу, но на ком-то надо зло сорвать за такое начало войны. Хотя злиться по-настоящему нужно на Гитлера, который из-за угла ударил нас ножом в спину. А вообще я на своих стал меньше злиться, мягче стал. Приходит понимание: кидайся на чужих! А все оттого, что пришла любовь, Лидуша моя золотая. Мне и впрямь порой кажется: из золота она – драгоценная и блестит, аж слепит. Я, когда на нее любуюсь, слепну маленько.
   Лидушка сказала свое слово. Короткое, короче некуда: «Да». И мы сделались как муж и жена. С той ночи (не ночь, а пара часов) я совсем утоп в нежности к Лидушке, в благодарности ей за все, за все. До этих двух ночных часов был целый месяц. Я мало видал Лиду, мельком, ездил по округе, службой занятый и боями, но она будто была завсегда рядышком; поговорить и то доводилось изредка, разве что подробно поговорили, когда проверял ее в чекистском отношении. Однако в мыслях часто с ней разговаривал, делился сомнениями, советовался, и ее советы завсегда совпадали с моим мнением. Ну, а те два часа – счастливейшие в моей жизни, или, если сказать, по науке, в моей автобиографии. И вот что значит, когда любовь, а не блуд, не собачья свадьба, культурно выражаясь. Люди это видят, от них не скроешь, и как бы сочувствуют нам, хотят чем-ничем пособить. И уж в таком щекотливом пособляют: мои ребята самостоятельно испаряются, как только в землянку заходит Лидка, ее товарки также исчезают, стоит мне зайти к ним в землянку. Об одном прошу судьбу: чтоб сохранила мою Лиду. Не мне даже, а так, вообще, жизни чтоб сохранила. За себя ничего не прошу. Боюсь искушать судьбу. А то б попросил: пускай Лидуша родит мне сына и чтоб опосля войны он вырос, был как Василь. Но такого счастья одному человеку привалить уже не может, по нынешним меркам, по военным, это будет перебор. Ну, разве возможно, чтоб я с Лидушей и сыном поехал с победной войны домой, в Краснодар, к старикам гулять законную свадьбу? Но чтоб Лидуша не погибла в боях и переходах – это ж возможно? Как у нас зачинается шумок со стрельбою, сердце болит об ней, дорогой.
   Стал я мягче? Еще частенько срываюсь, жестокость накатывает, подозрительность излишняя, как паутина, липнет к очам. Несправедлив бываю. С тем же Скворцовым, с Игорем Петровичем. Раздражаюсь на него, противоречу без причин, зло срываю – опосля плена особенно, вспоминаючи бои на заставе. Как будто начальник заставы повинен в июне. Не он, что ль, дрался наравне с пограничниками и даже храбрей всех? Не пожалел его, выложил про Иру, про Женю. А тут еще Лидка примешалась, радость моя. Вот мягче становлюсь. А для пользы службы ли это? А? С тем же Будыкиным как? Прикажете проявлять мягкотелость? Башку на отсечение: перебежал к фашизмусам, к полицаям либо к националистам, еще подаст свой поповский голосочек, наведет врагов на след. Суду все ясно: отец Аполлинарий – дезертир, изменник Родины. Подозревал его с самого начала. Верхним чутьем, как ищейка, угадывал. Есть, однако, и моя вина, что он убег. Проворонил, и мои хлопцы подкачали. Мордой бы нас об стол за это, культурно выражаясь. Прав комиссар, надо было выпустить листовку. Командир воспротивился. Вот и не хочешь, а будешь ему прекословить. Хотя мягкотелым его не назовешь…

38

   Будыкин валялся на кровати в портянках, сапоги все же скинул. С усилием натягивал их, теперь еле стянул, словно ноги, пока выходил на волю, распухли, утолщились. Но за болезнь он не растолстел, а отощал. И ослабел здоровски, прошелся по двору – пошатывало, как пьяненького. Сегодня впервой выполз на волю. Благо Мария Николаевна, тетя Маша, отлучилась в деревню. Она не дозволяет ему выходить из хаты, даже еду норовит в постель подавать, но он уже не хворый, хватит ваньку валять. Будыкин лежал навзничь, и кадык у него двигался, будто он сглатывал. Но он не сглатывал, кадык ходил туда-сюда сам по себе. И сами по себе шевелились пальцы в портянках. В оконце скреблась ветка, под полом скреблась мышь. В хатенке, натопленной с утра, но выдуваемой ветром, было прохладно. Укрыться б одеялом, однако сперва нужно скинуть гимнастерку и шаровары. В теле была вялость, и думалось вяло: «Надо бы помыть сапоги, уснуть. Перед обедом тетя Маша разбудит». Сперва звал хозяйку мамашей, потом застеснялся: какая она ему мамаша, у нее свой сын, Стась, который служил в Гатчине, под Ленинградом, а Поля Будыкин – кто он ей, выбрел из лесу и сел на шею, хворый. И стал звать ее: тетя Маша. Пора слезать с ее шеи, уже неделю сидит. Пора уходить. Куда уходить? Где его ждут, ненаглядного?
   Мышь заскреблась сильней, скрипнула доска в порожке, за дверью. Будыкин напрягся: кто-то идет? Никто не шел, половицы и доски скрипят в избушке на курьих ножках от старости, от ветхости, сами по себе. Ветка заскреблась в окно громче прежнего, и он опять испуганно напрягся в ожидании: кто-то стучится? Никто не стучался, кроме яблоневой ветки. Будыкин повернулся к оконцу: ветка была скрюченная, в переплетении веточек-отростков, как спутанная колючая проволока. Такой проволокой германцы уважают огораживать свои лагеря, куда Поля Будыкин может угодить запросто. Ветку надо бы отрезать, подгнившие доски заменить бы. Хоть бери в руки ножовку с молотком. Мог бы это сделать младший сын Марии Николаевны, Стась, он же до армии был плотник. Но Стась аж под Ленинградом – если живой, – а у Будыкина кишка тонкая, кирзачи и те еле-еле стащил. Переболел. Но теперь здоровый. И нечего тут рассусоливать, пан Будыкин. Утречком его покормила Мария Николаевна. Не с ложечки, как кормила пани Ядвига, тогда он был раненый, нынче не раны, хворь простудная, и та уже вышла. Угораздило ж его заблудиться, расхвораться, кадровый сержант называется. Тетя Маша подала ему тарелку с вареной картошкой и ломтиками сала, протянула добрый ломоть поляницы и вилку с обломанными зубцами, сказала: «Подкрепляйся, сынок, я скоро обернусь, за продуктами пойду».
   У Ядвиги и Стефана он был, как дома, наступил же час – с грустью покинул их домик, а бодрость и надежда не покинули его. Был с товарищами, понятно было, что надо делать. И Лобода был тогда не опасен. А нынче? Будыкин его боится, ежели на то пошло. Как вспомнит его ледяные глаза: «По-хорошему тебя предупреждаю, отец Апполинарий», – так во рту сразу металлический вкус, словно бы ствол пистолета обсасываешь. Но в рот Лобода стрелять не будет. А куда? Найдет куда. А за что? Тем более, найдет за что. Будыкин вдруг заметил: кадык дергается, пальцы на ногах шевелятся, и это его испугало. Он подумал: «Отчего же испугался?» – не нашел ответа, испуг стал еще больше. Будыкин повернулся на другой бок, сказал себе: «Не спятил ли ты?» – натужно посмеялся над своими страхами. Кадровый сержант, боевой партизан, за себя постоит, так чего же ты, Поля, икру мечешь?
   Он встал, помыл в бочке с дождевой водой кирзачи, разделся, стряхнул с ног армейские байковые портянки. Ложась, подложил кулак под щеку и, на удивление, тотчас заснул. Мерно вздымалась покатая грудь, похрапывал, раздвигая толстые губы, и на них появлялась и пропадала светлая, летучая улыбка. Снился Будыкину лужок в сочной траве, то ли зеленой, то ли желтой, и речной берег, запорошенный чем то белым – снегом ли, черемухой ли, они с Катей Абросовой в обнимку бредут вдоль бережка. Они отдаляются от реки, садятся на лужочке, приминают зеленую и желтую траву, Катя говорит: «Ты мой миленок разлюбезный». Он отвечает: «Я такой». Она льнет к нему, клонит головку на грудь, шепчет: «Ты умница», – он кивает: «Я такой». Потом Катька Абросова будто бы идет от речки с коромыслом, переломилась в поясе, ведра полные, – но он же в точности знает, что Катька сидит в это время с ним на лужке, обнимает и целует. И показывает она на ту, которая с коромыслом: «Обженись с ней». Он отвечает: «Я б обженился, да Пронька Криворотов путается промеж нас». Она говорит: «Никакого Проньки, никакого Криворотова нету, я его прогнала, спроси хоть у ней», – снова показывает на ту Катю, с коромыслом, и счастливо смеется. И Поля счастливо, беззаботно смеется: никакого Проньки Криворотова нету и не будет. Курские соловьи в черемухе щелкают, да Катя Абросова смеется, да сердечко ее под его ладонью бьется, как пойманный соловушко.
   А вот он уже видит себя одного: с ружьецом, с патронташем, на боку охотничья сумка, болотные сапоги оплетает осока, возле ушей зудят комары, собака лает за оврагом, за поймой: кого-то подняла. Поля Будыкин идет на собачий брех, молодой, сильный, здоровый, и никакой войны нету и не будет. Он вскидывает двустволку, бабахает по стае чирков. От выстрела этого, от перекатного эха Будыкин проснулся. Пальцы дрожат, сердце колотится, вроде вспугнутое выстрелом, растревоженное сном. Усёк, Поля? Довоенный сон тебя растревожил. А раньше сны о довоенной гражданской житухе успокаивали: ежель она была такая, распрекрасная, разлюли-малина, значится, еще будет, когда войну прикончим – сызнова будет разлюли-малина. Иных прочих таковские сны расстраивали, теперь вот расстроили и его. Погодь, не суетись, Поля, не пугайся, не дрожи, как заяц. Выстрел тебя пуганул, потому как помстилось: за окном бабахнули? Но выстрел был во сне. А ежель наяву? Ежель за выстрелом взломают дверь, заявятся сюда германцы, полицаи или националисты заявятся? Да в гестапо тебя, да в жандармерию, да в криминальную полицию, а то и просто на осину тебя? Не хочу помирать, но были минуты: осточертели переживания и страхи, устал от войны – во как, сунуть бы ствол в рот, нажать бы на спусковой крючок… Гнал эти мысли, хотя война действительно осточертела: ни конца ей, ни краю. Все же надо выжить! Защищаться! Но что твой автоматик, когда ты один, без товарищей, без отряда? И в отряд воротиться страшно, там спросят: где ты отсутствовал семь суток, разлюбезный? Не дезертир, не предатель? Лобода спросит, да и командир с комиссаром могут спросить. И оправдывайся, что ты не верблюд. Кто в такое лихолетье поверит, разве ж люди верют нынче друг другу? Вот и трясешься осиновым листом, вот и мечешься, как в мышеловке. А помирать ой как неохота, пожить бы, господи!
   Будыкин сунул голые ноги в стоптанные шлепанцы, пошлепал к шкафу, притулившемуся к косяку, пошарил на нижней полке, извлек баночку с солеными огурцами, краюху поляницы. Сел за стол. Зажевал, и напасти будто отступили. Рановато еще ставить крест на Поле Будыкине, раненько. Пускай во рту вкус соленого огурца и хлеба, а не пистолетного дула, которым тычет этот Лобода. Зуб заимел на Будыкина и грыз всю дорогу, теперь не смеешь воротиться в отряд из-за него. Боится Лободы? Ну и что? Он боится помереть. Он жить хочет. И в бою бывало: дерешься, дерешься и вдруг испугаешься за себя. Живой человек жить хочет, это мертвяку все равно. Вообще не столько Лободы боится, сколько неохота опять под осколки и пули. Каждый день одно и то же. Да и голодуха осточертела, вся эта собачья бесприютная жизнь. Разве это жизнь? Ты стреляешь, в тебя стреляют… И конца-краю этому не видать: германец под Москвой… Скрипуче покашливая, Будыкин старался не вспоминать того, что вспоминалось не раз. Первые три дня: снаряды и бомбы, огонь и дым, со своим отделением в укрепрайоне дрался, не ведая страху, бойцы гибли, а он дрался за себя и за них, павших. Не было страшно, потому был уверен: бои эти вот-вот кончатся. Но бои не кончались, война отходила на восток, делалось понятно: воевать надо не трое, а много-много суток. Вот тогда-то и стал появляться страх. Никто не может сказать, что Поля Будыкин трус. Но себе признается: в иночасье струхнешь. А вот в первые три дня страху не было и в помине… Да кто ж будет вникать в эти изменения, кому нужна душа Поли Будыкина? Опять примерещились не домашние, посторонние звуки. Будто снаружи ходят, что-то дергают, открывают. В натуре ж: мышь скребется, ветка скребется, растрескавшаяся половица поскрипывает. Неделю назад он шум в башке и урчание в пузе принимал за чьи-то шаги и скрипы в лесу и за стеной. Когда валялся на сырой хвое, когда пришел к Марии Николаевне и она усадила его поснедать. А еще он когда-то валялся и снедал у Тышкевичей. И не трус он, не трус!
   Мысли пошли обрывками, вкривь и вкось. Думалось: Катька Абросова, первая любовь, вздыхала при нечаянных встречах, нечего вздыхать, ежель выскочила взамуж за этого… как его, забыл, а как бы они жили, выйди за него, за Будыкина; сорвали диверсию на железке, расхлебывай же он, Будыкин; уснуть бы и не проснуться, но лучше б все-таки проснуться, – когда война кончится, когда ее, стерву, закопают в могилу; как-то там Тышкевичи, мировые поляки, выходили их всех, пораненных да убогих, подставляли голову под топор или, скажем, под трезуб; и ребята с ним у Тышкевичей лежали мировые: Пантелеев, Курбанов, пограничный лейтенант Скворцов, пани Ядя обо всех заботилась, галушки у ней мировые; толковый командир партизанского отряда Скворцов, справедливый, по совести, да и комиссар Емельянов, и Новожилов с Федоруком неплохие парни, какие ж они парни, они мужики; запропастилась тетя Маша, и зря, ему нельзя оставаться одному, он боится, одному хоть в петлю лезь, но и людей боится, которые могут нагрянуть сюда, германцы там, полицаи, националисты – от всех пуля либо петля, партизаны тоже могут преподнесть пулю: отсиживаешься, покамест мы кровь свою проливаем.
   Пошатываясь, теряя и нашаривая шлепанцы, Будыкин подошел к шкафчику, вытащил новую банку с огурцами. Тетя Маша, прошу, не серчайте. Вы кормили меня кашкой да тертой картохой, поили горячим молоком и содой, в иночасье и самогончиком: лечили. Теперь сам лечу себя – солеными огурцами. В глазах от слабости потемнело. Он присел, с яростью захлопал ресницами, показалось: бредет на ощупь по бетонному черному, скользкому тоннелю, в конце брезжит свет. Выбраться бы туда, на свет, чтоб ушла из глаз темнота. Он потер глаза, и пелена спала. Но это не обрадовало, пуще обозлило. Для чего ему свет, что он хорошего увидит? Ему стало жалко себя, и он заплакал. Обильные, горькие, детски-безутешные слезы катились по впалым щекам в угрях, застревали в щетине, капали на стол весенней капелью. В его жизни никогда не будет весны, она кончится, жизнь, нынешней осенью. Он страшится одиночества, страшится людей. Лишь тетя Маша нужна ему, но ее нету. Без нее страх стал непереносим. Да, он не вынесет этого. Не желает выносить. Есть выход из западни. Выдернуть ремень из брюк, скрутить петлю, дойти до сеней, где был вбит крюк, просунуть голову в петлю, затянуть на шее, подогнуть колени.
   Ничего не сделав этого, Будыкин ощутил: словно бритвой полоснули по кадыкастому горлу, затем стали полосовать по сердцу, голове, спине, животу, и от этого высекались красные лучи: он бредет по черному тоннелю, а лучи эти от ручных фонариков. Они слепят, полосуют, секут, заставляют ужаснуться: что он натворил, он же хочет назад, в жизнь. Нет, он ничего еще не натворил. Не-ет, в петлю не лезь. Он должен и будет жить. Чуток окрепнет – рванет в отряд. Скворцов и Емельянов ему поверят. Да и Лобода обязан же понять: не по злому умыслу тут вольготничал. Передохнул! Но как же неохота уходить из-под крыши, от теплой постели и вкусного харча. Уходить опять под пули, в бесприютность, в сырость и холод, в голодуху. Неохота, а надо. Потому как военный он человек, Поля Будыкин.
   Шум во дворе он услышал не сразу. А услышавши, сразу бросился к окну. И отшатнулся, будто отброшенный шквальным порывом: немцы, с ними Мария Николаевна, хозяйка. Привела? Не может быть! Ее привели? Что же будет? Он не довел эту мысль до конца: самый рослый из немцев с размаху ударил женщину прикладом автомата по затылку, и она рухнула ему под ноги. Сбросив с себя оцепенение, Будыкин подбежал к своему оружию, схватил, изготовился к стрельбе по двери. Кто войдет в хату – получит свинец. Но чужая очередь протарахтела сквозь окно, и в звоне разбитого стекла Будыкин услышал, как пули, чмокая, вошли в его тело. Он выронил оружие, начал заваливаться и упал, опрокинув стол. И очутился в черном тоннеле, где его тело принялись полосовать, как бритвой, слепящие красные лучи фонариков.
   – Пустите меня! – крикнул он исступленно тем, кто был в черном тоннеле с карманными фонариками, и красные лучи погасли.

39

   В России этот немец не сразу привык: собаки лают, лошади ржут, коровы мычат, петухи кукарекают, свиньи визжат, воробьи чирикают так же, как в Германии. Так же, как в Польше, откуда немец попал в Россию. А казалось, что в России они должны лаять, ржать, мычать, кукарекать, визжать, чирикать по своему, по-русски. Потому что Россия огромная страна, загадочная, единственная в своем роде. Но и березы с елями и соснами, и купол неба, и реки с озерами, и солнце с луной и звездами были такие же, как в Германии и Польше. А вот люди не похожи. Не внешне, а внутренне, духом своим. Нигде этот немец не встречал столь преданных своим идеям людей, может быть, даже фанатичных, стойких до самопожертвования. Он не считал себя наивным ни в житейских ситуациях, ни в политике. После того, как его мобилизовали в армию, – особенно. Немцу навсегда запомнился тот сентябрьский день: он шел на рассвете по пригородному лесу с женщиной, у которой ночевал, которая мечтала женить его на себе и которую он не любил. В тишине листья срывались с деревьев не из за ветра или птиц, а под собственной тяжестью.
   Немец превосходно ориентировался в лесу. Впоследствии это пригодилось – когда бежал волынским лесом, где был бой с партизанами. Но до этого события было два года, и были другие события, так или иначе влиявшие на его судьбу, хотя, возможно, и не столь решительно, как пробежка по волынскому лесу. В тот сентябрьский день немец прогуливался в пригородном лесу, любовался канавками: одна на сером гравии, забитая желтой листвой, и другая на темной брусчатке, среди желтого покрывала палой листвы, промытая водой, немцу представлялось, что по канавкам, как по жилам, течет желтое и черное. А вечером немца посадили в грузовой автомобиль и повезли на вокзал, и после первого поворота ему стало казаться, что автомобиль едет назад. И в вагоне было такое же смещение: будто едет в противоположном направлении. Так потом было все время: пешком – прекрасно ориентируется, в автомобиле или в поезде – полное смещение. В волынском лесу он безошибочно знал, куда ему двигаться: подальше от тех мест, где стреляют. Прорваться сквозь полосу обоюдной стрельбы – и куда-нибудь в тихий уголок… Его могли подстрелить и русские и свои. Свистели пули, ветки стегали, а немец бежал и шел, и полз – в мирный уголок, которого не было на свете. А когда над ухом крикнули «хенде хох!» и из кустов выскочили бородатые люди, немец поднял руки…
   Если б в лесу меня подстрелили, вспоминал он потом, на родину наверняка ушло бы дежурное извещение о героической гибели такого-то «…верный своему долгу, пал за фюрера и отечество», – а Имперский союз по охране могил павших воинов принял бы под свою эгиду те два могильных метра, где я бы истлевал под стесанным березовым крестом. Я не был коммунистом, не был и социал-демократом. Но, клянусь, не был и нацистом! Я был и, надеюсь, остался честным человеком. Вне политики, но не вне морали, но не вне нравственности. Хоть в какой-то степени порядочным человеком… Я немец, я замаран нацизмом, однако не с ног до головы, как многие.