Крукавец пошевелился и чуть не вскрикнул: ногу словно пронзило электричеством, в икре покалывало иголками, и была она онемелая, чужая. Пересидел! Пройдет, но неприятно. Будто омертвела. Он прислушался к себе: эта омертвелость ползет выше, к животу, расползается на другую ногу, на руки, на грудь, на сердце. И уже он весь, до кончиков волос, омертвелый. Блажь! Он дрыгнул ногой, чтоб поскорей прошло онемение. Косясь на Крукавца – рассердился, что трясет на ухабах? – возница сдерживал лошадь, как будто мог этим уберечь от тряски. Степан сказал сквозь зубы:
   – Поняй, поняй.
   Подвода проехала до одинокого тополя, от него свернула на проселок, едва намеченный в траве, он то и привел к хутору: хата за березами. Крукавец спрыгнул на траву, велел уезжать – и лошадь и возница настороженно косились на него.
   Скрип отъезжающей подводы догнал у хаты. Крукавец постоял, чтобы его догнали и шлепки первых капель. Туча ползла над печной трубой, над березами, над тополем при дороге, а за тополем – распятие, а дальше, на горке, кладбище, там полно распятий, они увиты барвинком. Вот кому – в могилах, под крестами, под кладбищенским барвинком – ничто уже не грозит. Ха-ха-ха! Так же, вроде беспричинно, смеялся Крукавец и за столом. Он пил, ел, рассеянно прислушивался к шуму дождя, рассеянно поглядывал на хозяйку, на ее мальчишку, нелюдимо жавшегося в углу. Поглядит на них – ни звука. Поглядит на положенный перед собой на стол привядший колокольчик – засмеется. И еще поглядывал на длинную немытую лавку: рядом с ним карабин и граната. Чтоб были под рукой. Мало ли что может произойти. Немцы, конечно, сволочи: не дают свое оружие, про их автомат и не заикайся. Советский бы раздобыть, у пограничников ППД были на вооружении. Мельник где-то раздобыл. Стащить с немецкого склада опасно: охраняют и в случае промашки постреляют либо вздернут. Барахлишко и жратву тащим, тут немцы не такие бдительные. Хотя, если застукают, тоже несдобровать. Отсюда вывод: хлопцы пусть работают поаккуратней! Вообще ему в точности известно: с другими группами националистов у немцев были стычки и даже перестрелки. Есть такие оуновские вожаки, что и Советы ненавидят, и немцам при возможности гадят. Крукавец себе того не позволяет: опасно, Германия – держава, немцы – хозяева.
   Он рвал зубами мясо, перемалывал, сомкнув губы, пережевывал, судорожно, толчком, по-звериному проглатывал, потом смеялся, смотрел на чернокосую и чернобровую хозяйку, на черномазого ее мальчишку, который затравленным волчонком выглядывал из-за печки. Да и хозяйка затравлена: глядит с подобострастием, вздрагивает при каждом его жесте, улыбается робко, заискивающе. Будешь затравленной: одна на белом свете, где война, смерть, страх, мужик-то второй год как помер: напился, упал в грязь и захлебнулся той грязью, весной было, в распутицу. Чернявая, – может, помесь? Но он не будет распутывать это. Пока она с ним, пускай не тревожится. Он поручится, что украинка, и отстанут.
   Была бы чистокровной, так ничье заступничество не спасло б. Немцы всех евреев – в гетто, под пулю, во рвы. Или вывозят куда-то в Польшу. Он думает, туда же, под пулю, во рвы. Да и свои, националисты, приложились: вырезали целые семьи. Польские семьи тоже вырезали. И хлопцы Крукавца к этому прикладывались. Во главе с Антоном Мельником, который расписывается: «А.Мельник» – как будто Андрей Мельник. А Крукавец поначалу хворым сказался, но после и ему пришлось участвовать кое в чем. Чтоб знали хлопцы: главный он, Степан Крукавец, а не «А.Мельник», сифилитик, батяр и иуда. Только зачем крайности? Насиловали, после груди вырезали, глаза выкалывали… Крукавец был против такого. Ну позабавились с ихними бабами, ну пограбили которых с пейсами – и пореши всех, не мучь. Конечно, вслух он не высказывался: перед ним волчья стая, он вожак, что ж, он будет слабость показывать?
   По окну хлестал мутный дождь, завывало в трубе, отрыгивал Крукавец – звуки понятные и простые. А отрыгивается – значит ест с аппетитом. И это желание есть было, пожалуй, единственное его желание. Не хотелось ни слушать, ни говорить, не хотелось ни двигаться, ни ложиться в постель, ни ехать домой – да и не на чем, он же отпустил подводу. Желаний не было потому, что в теле омертвелость. И в душе – она. Он подумал об этом, стараясь вызвать жалость к себе, но она не появилась. Насытится, и охота есть пропадет. Пока же рвет острыми, подточенными зубами мясо, перемалывает с закрытым ртом. Молчит. И женщина молчит, подавая еду, и мальчишка молчит в углу. Звереныш, волчонок, дать ему что-нибудь? И вдруг воспоминание: он сам мальчишка, совсем маленький, отец везет его на санках, и он кричит: «Папа, ты куда убегаешь?» Но и это не вызвало ничего – мелькнуло и пропало.

25

   – Я ему: «Кум-зернышко, ты на меня бочку не кати… Чего катить-то без толку, кум-зернышко?» – Иван Харитонович Федорук, помпохоз, сосет здоровенную самокрутку и рассказывает неспешно, слова через час по чайной ложке.
   Новожилов, к которому обращен этот рассказ, нетерпеливо дергается: быстрей бы говорил, не тянул кота за хвост и вразумительней. Вроде по-русски, а понимаешь не лучше, чем если бы говорил по местному. Что за кум-зернышко, что значит —катить на кого-то бочку? Федорук не без снисхождения объясняет:
   – Кум-зернышко? Так я обращался к людям. До войны. Когда был директором. Привык… А катить бочку – возводить напраслину, чего ж тут не понять? Понял, Эдик?
   – Понял, Иван Харитонович, – отвечает Новожилов, морщась. Что за удовольствие, когда тебя, начальника штаба, кличут Эдиком, а ты должен отвечать: Иван Харитонович, Ибо помпохоз отряда годится тебе в отцы, он бывший директор сахарного завода, шишка и держится по-прежнему начальственно. Да он и есть начальник: помощник командира отряда по хозяйственной части, но и Новожилов не пешка, штаб под его началом, и вообще он заместитель Скворцова. Ух, что за самосад курит Федорук, дрянь вонючая, горло саднит от дыма. Но сделать замечание неудобно, да и бесполезно: все на подводе, кроме Новожилова, дымят цигарками. И на второй – тоже дымят.
   – Я ему, бисову сыну, режу: «Кум-зернышко, у тебя недостача, а ты ховаешься за директорскую спину, на меня валишь. Она, спина-то, хоть и широкая, да жулика не скроет…» – Голос у Федорука сиплый, застарело-простуженный, спина действительно широкая, под большим красноватым носом вислые, по-западноукраински, усы (Новожилову кажется: слова Федорука застревают в усах, не все доходят до слушателей). А и медленно же говорит Иван Харитонович: на десять слов – десять затяжек, уж лучше б вовсе не рассказывал.
   Подводы ехали лесной дорогой, то параллельно просеке, то пересекая ее. Выехали после обеда и на месте должны быть к вечеру, потемну. Теперь они так частенько раскатывают – на подводах, а то приходилось ногами отмеривать, длинные тут версты, на Западной Украине. Потому что враждебные. На каждой версте, на каждом шагу можешь напороться на немцев, оуновцев, полицейских. Поэтому разговоры разговорами, а винтовки, автоматы наготове, и глаза шарят по дороге, по лесной чаще.
   Новожилов покачивался, налегая одним плечом на плечо помпохоза Федорука, другим – на спину Дурды Курбанова, повозочного; этот туркменский паренек нравится Новожилову, что ни поручат – исполняет с усердием. Лошадей любит; Федорук произвел его в конюхи, в повозочные, и тут Дурды показывает себя с самой лучшей стороны – так бы записал ему в характеристику, будь мирное время. Где оно, мирное время? Вместо него война, вместо армейской службы партизанство, вместо привычного порядка кавардак. И внешне: вместо единообразия воинской формы – кто во что горазд: гимнастерки, шинели, свитки, плащи, пиджаки, фуражки, пилотки, кепки, шляпы, сапоги, ботинки и… даже тапки. Каково кадровому командиру взирать на это? Разве красные тряпочки на головных уборах изменят положение? У него самого армейские сапоги разбиты, гимнастерка и шаровары продраны, шинель прожжена, но все равно сапоги с подвязанной подошвой обметает тряпочкой, кое-как заштопанную гимнастерку или шинель перетягивает в талии ремнем, пряжку драит толченым кирпичом, подшивает выстиранный подворотничок. Что вы хотите, внешний вид для кадрового командира не пустой звук.
   – Вот ты и рассуди, Эдик. Я директор завода, член райкома партии, депутат, уважаемый в районе человек, и что же, кому больше веры? Жулик сваливает на меня. Ты спросишь: удается ли ему? Да как тебе сказать… Кое-что и удается, потому существует закон в природе: ври-ври, что-нибудь и останется…
   Федорук тягуче, обстоятельно, в подробностях передавал историю, как он выводил проходимца на чистую воду и во что ему это обошлось, искурил одну цигарку, свернул вторую. Решил табачить без перерыва, уморить Новожилова. Но он слушал терпеливо. И очень внимательно. Такова уж натура: все, что делает, делает серьезно. Недаром его назначили начальником штаба. Он наведет порядок и дисциплину! Коль доверили – оправдает доверие. И он не кабинетный работник (его «кабинет» – угол в штабной землянке), он должен выезжать на местность, знакомиться с условиями боевых действий воочию, участвовать в них непосредственно.
   Как на учениях складывалось ладно да приятно! Но был привкус: воюют как бы понарошке. После двадцать второго июня воевали уже всерьез, и все, кому не лень, костерили связь, которую батальон не обеспечивал. Попробуй обеспечь в той заварухе! А на учениях обеспечивали безотказно, благодарностей удостаивались, младшему лейтенанту Новожилову неоднократно вписывали их в личное дело. Был младший лейтенант Новожилов, теперь – Эдик. Командовал взводом, так к нему не обращались. Стал начальником штаба отряда – пожалуйста: «Эдик», «Иван Харитонович», запорожская вольница. Персонально к помпохозу Федоруку у него претензий нет: сугубо штатский человек, в армии не служил, несмотря на звание: техник-интендант, вот и занимайся своим интендантством. Что он и делает. Хватка есть, хозяйственный опыт. Старый коммунист, в польских тюрьмах насиделся, еще в КПЗУ состоял, в Коммунистической партии Западной Украины. Сейчас в ВКП(б). Сугубо штатский – воюет. И Новожилов, сугубо военный, – воюет. Правда, какая-то не та война. Настоящая война за тридевять земель на востоке, у них здесь – партизанская.
   Он, Эдуард Новожилов, в армию пошел не воевать, а служить. Товарищи его после школы поступали в институты, он же, единственный в классе, не раздумывая, отослал приемные документы в военное училище связи. Почему связи? Мать была телефонисткой. А военным надумал стать, попав мальчишкой на парад: медь оркестров, блеск оружия, форма, шеренги, красота и порядок! А командиры? Как их слушаются! Да, не готовился к войне Эдуард Новожилов, однако в боях в укрепрайоне не растерялся, воевал, как велели уставы. И теперь, после печального исхода боев, нисколько не трусил. А про довоенную службу вспоминал с грустью, с сожалением: какая была короткая. Это прекрасное время армейской службы осталось за июньской чертой, и будет ли он жив, когда оно вернется? Все будет в лучшем виде, как говаривал майор Кривошеин, начальник штаба батальона связи. Майор Кривошеин также говаривал: «Щи да каша – пища наша», ибо любил поесть и нередко посему инспектировал батальонную кухню. И Эдик Новожилов – любитель вкусно поесть, и потому он предвкушает, как сегодня вечером будут ужинать на хуторе у знакомца Ивана Харитоновича Федорука. Или даже родственника. Доберутся – подрубают.
   Он прислушивался к повествованию Ивана Харитоновича, которое достигло кульминации – обсуждение на бюро райкома партии, – всматривался в испещренную лужами дорогу и в кусты. Иван Харитонович неожиданно произнес почти быстро несколько заключающих фраз – жулика исключили из партии, сняли с работы, справедливость восторжествовала – и умолк. Новожилов посмотрел на него с недоумением, удивляясь этой быстроте и скомканному, без подробностей, финалу и будто надеясь на продолжение рассказа. Но Федорук не продолжал, крутил очередную цигарку. И, не переставая смотреть на помпохоза и бывшего директора, Новожилов, может быть, впервые за дорогу подумал о том, ради чего они тащатся на этот затерянный в лесах хуторок. Не ради же украинской колбасы и галушек. Хотя после партизанского, впроголодь, питания подкрепиться нелишне. Ради вот чего едут: нужно встретиться с секретарем подпольного райкома партии, который прибыл из-под города, и, если он согласится, привезти его в отряд, на переговоры со Скворцовым. Сам командир отряда не смог поехать, заболел малярией, но беседовать сможет. Если секретарь не согласится – Новожилов и Федорук предварительно переговорят с ним здесь же, на хуторе.
   Мысль о встрече с секретарем райкома, о ее значении для судеб отряда – эта мысль, которую он не без умысла отодвигал на задворки сознания, сейчас вышла на первый план, и ни о чем другом он уже не старался думать. И лесной воздух не казался вкусным, духовитым, и звонкие сентябрьские краски на земле и в небе как бы поглушели. И Федорук виделся уже не директором сахарного завода, а только помпохозом отряда, и люди, сидящие на подводах – боевые партизаны, едущие на задание. Очень ответственное это задание. Выполнить его, чтобы командир отряда остался доволен! Не вляпаться бы в засаду. Не вляпаются! Десять минут спустя эта уверенность пошатнулась: подводы были обстреляны из лесу. Новожилов увидел, как в кустах мелькнули фигуры, блеснуло, раскатились выстрелы. Пули засвистели над головой, кто-то из партизан вскрикнул – от неожиданности или ранило. Новожилов заорал:
   – Всем укрыться! Повозочным с лошадьми – в кусты!
   И первым спрыгнул, плюхнулся за кочку. Со второй подводы тоже спрыгнули. Партизаны – кто за кочкой, кто за пеньком, кто в ямке – стреляли по опушке, откуда стреляли из винтовок, жидко, было понятно: не немцы – полицаи, националистическая сволота. Новожилов руководил огнем партизан, прикидывая, успели или нет повозочные угнать подводы в ложбину, за дорогу – сохранность лошадей его очень заботила; побьют – как добираться до хутора, до отряда? Новожилов, как и все, стрелял по кустам на опушке, временами подносил к глазам трофейный, цейсовский бинокль: в кустах шевеление, ветки качаются. От проселка, где залегли партизаны, до леса, где залегли оуновцы, было метров триста. Очевидно, у них нервишки подкачали, если не подпустили партизан поближе. Что, однако, делать в данной обстановке? Оуновцы вперед не лезут, да и вряд ли полезут, судя по жиденькому их огню. Нам наступать на опушку? Местность открытая, голая, могут и перестрелять, ползи ты и пластуном. Еще: не подойдет ли к засаде подмога? Это может кончиться для партизан плачевно. А что же делать? И тут раздался властный голос:
   – Партизане, готовсь к атаке!
   Лобода? Он! Старший на второй подводе, его группа чуть поодаль от новожиловской. Чего он выскочил, кто дал право? Новожилов заорал что есть мочи:
   – Отставить атаку!
   И погрозил кулаком. Кто просил этого Лободу выскакивать, подменять старшего над обеими группами? Распустился сержант, много на себя берет. Ну, он всыплет этому большому начальнику!
   Партизаны еще постреляли для острастки, но и в окулярах цейсовского бинокля – никакого движения веток. Оуновцы затаились? Или ушли, струсили? Путь свободен? Подкатили подводы, подошел Лобода. Новожилов сказал ему:
   – Ты что вылез со своей инициативой? В атаку, в атаку…
   – Боевая инициатива поощряется. А мы партизане, нам не к чести копать землю носом, как кротам, – сказал Лобода и посмотрел с холодной непреклонностью.
   Новожилов зябко передернулся и уже менее воинственным тоном заметил, что инициатива в бою похвальна, но есть же командир. Лобода холодно и снисходительно улыбнулся и зашагал к своей подводе. Настроение у Новожилова было испорчено. Не выходкой Лободы, конечно, хотя с ним лучше не связываться – контрразведчика из себя строит, – а стычкой с оуновцами, потому что подумалось: не связана ли эта засада с предстоящей встречей на хуторе? Видимой связи не было, но сомнение и тревога закопошились. Не дурной ли знак эта стычка? То, что ранило в руку Геннадия, бывшего военрука, – это он вскрикнул в начале обстрела, – дурное предзнаменование. Бывшего военрука, ныне начальника боевой подготовки, перевязали, сели на подводы и снова поехали проселком между полем и лесом, из которого того и гляди снова пальнут. Но обошлось все благополучно – на хуторе уже дожидался секретарь райкома. Новожилов принял меры предосторожности: часть своих людей оставил на дворе, вокруг хаты, с другими вошел в хату, Лобода остался у дверей – вороненый автомат на груди, чесанет, так перья полетят. В горнице им низко поклонился хозяин – с проседью в кудрях, в гуцулке поверх сорочки, в скрипучих сапогах. Он обнялся с Федоруком, расправив усы, расцеловался, затем провел к столу, за которым сидели двое. Оба пожилые, полные, усатые, в расшитых сорочках и гуцулках, оба курили короткие трубки, и кто из них секретарь, не определишь. А Федорук в лицо его не знал, потому что до войны они работали в разных районах. Но хозяин показал глазами на того, что сидел спиной к занавешенному рядном окну, и Федорук подошел к нему, протянул руку, назвался. Секретарь встал, вынул трубку изо рта, басовито сказал:
   – Я Волощак, Иосиф Герасимович.
   Федорук представил ему Новожилова и Лободу. Здороваясь, Лобода пристально поглядел на секретаря и тотчас вернулся к дверям. Волощак назвал спутника:
   – Вильховый, Дмитрий Феофанович. Моя охрана. – Вильховый, не вставая, кивнул. Секретарь после паузы сказал: – А вообще-то нас в пути охраняет не оружие, а надежный пропуск, документы мы достаем верные, натуральные, не подкопаешься. – И что-то неуловимое промелькнуло на его лице, будто хотел улыбнуться или усмехнуться, да раздумал. И потом Новожилов еще несколько раз ловил этот промельк несостоявшейся улыбки.
   На столе – початая бутылка горилки, вокруг нее стаканы, тарелки с солеными огурцами, колбасой, нарезанным большими кусками вареным мясом. Секретарь жестом пригласил вошедших к столу, жест был хозяйским. Сам хозяин приглашающе кивнул. Федорук благодарно поклонился, выложил из своей сумки бутылку водки, банки с мясными консервами и сардинами – немецкие, трофейные. Новожилов знал, что местные жители ходят в гости со своим угощением, так и сидят за столом – каждый перед своей бутылкой и закуской. Предусмотрителен Федорук! А Новожилов не подумал, что надо что-то с собой принести. Но – водку? Откуда Федорук достал? А как запрет командира отряда? Когда все расселись, и даже Лобода примостился с краешка, секретарь налил хозяину, Вильховому, себе, а Федорук – тем, кто пришел с ним. Новожилов непреклонно подумал: «Под любым предлогом не буду пить!»
   – Со свиданьицем, – сказал Волощак, выпил полстакана, и все выпили вслед за секретарем, а Новожилов не дотронулся до стакана. Краснея, что вынужден врать, объяснил:
   – Желудок… того… болен. Не принимает.
   На губах Волощака будто промелькнула усмешка, которой все-таки не было, и он сказал:
   – Кто хочет – пьет, не хочет – не пьет. Это занятие сугубо добровольное. Кому горилка мешает, лучше ее не нюхать.
   Говорил секретарь по-русски неплохо, хотя вкраплял украинские, польские, венгерские слова, говорил уверенно, властно, глядел твердо, обламывая чужой взгляд, – теперь-то безоговорочно ясно, что именно он тут главный, в хате, как был главным во всем районе до войны. Да, это был подлинный хозяин, несмотря ни на какие обстоятельства. Он был как и все остальные, но вот эта привычка, или, точнее, умение повелевать, выделяли его. Он сказал: война разгорается, скоро она не кончится, мы здесь, во вражеском тылу, обязаны вредить оккупантам всеми средствами, тем мы поможем фронту, а чтобы крепче вредить оккупантам, партизаны должны быть более организованными, наладить связь с подпольщиками, в этой связи, в этом боевом союзе, в согласованности боевых действий заключена огромная сила, ради этого он, секретарь подпольного райкома партии, и прибыл сюда и готов прибыть в отряд к Скворцову.
   – Когда вы готовы ехать, товарищ Волощак?
   – Да хоть сию минуту, товарищ Новожилов. Если не возражаете, поужинаем и поедем.
   «Секретарь подпольного райкома! – подумал Новожилов. – Наверное, есть и секретарь подпольного обкома партии. А почему же нет, если вся область оккупирована. Да уже не область, а, считай, вся республика. Н-да, дела. Нерадостные в целом, печальные в общем. А они вот мирно ужинают. Ешь, не мудрствуй». И Новожилов ел что лежало на тарелках. К стакану не прикасался. Другие прикасались, даже Лобода, и оттого стали менее напряжены, расковались. Новожилову показалось: глаза у Волощака смягчились, уже не ломали чужого взгляда, тон его был не такой властный, даже погрустнел вроде. И это понравилось Новожилову, приблизило к нему секретаря, хотя дистанция почтительности и уважения сохранялась.
   Дородная, плывущая павой хозяйка в сопровождении суетящегося хозяина внесла на блюде жареного гуся с яблоками, у Новожилова потекли слюнки. Волощак сказал:
   – Кабы не гусь, ехали бы уже. Но придется повременить. Нальем под гуся…
   Федорук захмелел, глаза замаслянились. А у Лободы взгляд трезвый, холодный, неприятный. Сержант, а строит из себя. Тоже мне контрразведчик. Доморощенность. Художественная самодеятельность. Но художественная самодеятельность, как известно, откалывает номера.
   Федорук обсасывал крылышки, заливался – куда пропала медлительность! – как соловей о розе:
   – Вкусно, Эдик? Это еще что, кум-зернышко! Ты слыхал, как на волынских свадьбах утку готовят? Нет? Как тебе объяснить? Вкусно, до умопомрачения! Ты представляешь, Эдик?
   – Представляю, Иван Харитонович, – ответил Новожилов, наслаждаясь гусятиной, но уже где-то подспудно думая о предстоящем пути. Целую ночь, считай, проедут. Подкрепились кстати. Вспомнил о тех, кто остался во дворе. Краснея и сердясь на себя за упущение, тихонько спросил Федорука, накормлены ли они. Иван Харитонович громогласно отозвался:
   – Хватился, кум-зернышко! Все накормлены, а Гену уложили в стодоле, на сене, чтоб поспал малость!
   Ну чего об этом кричать? Будто нельзя говорить нормальным голосом. И опять это – «кум-зернышко». Новожилов со строгостью сказал:
   – Правильно поступили, товарищ помпохоз. И не пора ли нам закругляться, товарищ Волощак?
   Секретарь, сказал, раскуривая трубку-душегрейку:
   – Подымим маленько, хлебнем чаю и тронем. – Он пыхнул дымком, разогнал дымное облачко. – Молодости свойственно торопиться, товарищ Новожилов. А старость медлит, оттягивает. Вы молоды, я стар. Да-да… Вот перед войной ощутил я: устал, братцы, сдаю. Но замены со стороны не просил, сам готовил замену. Из молодых, что работали рядом. Думал: когда уйду, кто-нибудь из молодых заменит. Да тут война… И те молодые кто в армию ушел, кто погиб. И пришлось мне секретарить по-старому, только подпольно.
   – После войны, даст бог, уйдете на спокойную должность, Иосиф Герасимович, – сказал Федорук.
   – Бог даст, после войны можно уходить и на пенсию, стажа вполне наберется, – сказал Волощак, тон шутливый, а улыбки никакой.
   «Как у нашего Скворцова, – подумал Новожилов. – Не видал, чтоб и тот улыбался». И опять подумал про обратный путь: как-то он сложится, задача – и самим благополучно доехать и чтоб секретарь был в сохранности, партизаны за него в ответе, а за партизан в ответе старший – начальник штаба отряда Новожилов. Вот так. А вообще недурно, что разговор с Волощаком будет вести Скворцов, командиру отряда и карты в руки, он и опытней и умней Новожилова, хотя и Эдуард Новожилов не дурак, нет, не дурак.
   Когда отъезжали от хутора, была кромешная темень, обильная роса, пронизывало ветром. Новожилов вдыхал глубоко, с удовольствием, поводил плечами, как бы поигрывая, как бы разминаясь перед приятным и нелегким трудом. Проезжали мимо затаившегося во мраке хуторка среди тополей, и оттуда окликнули:
   – Стой! Кто едет?
   В тополях тлели огоньки цигарок. Колыхание теней, невнятный шум.
   – Свои! – гаркнул Федорук. И по-местному, по-западноукраински: – Возили по нарядам германской комендатуры фураж, едем домой.
   – Куда домой? Стой! – И смачный матюк.
   – Националисты, – шепнул Федорук Новожилову.
   – Будем прорываться! Гони! – крикнул Новожилов, и кони рванули. С хутора начали стрелять из винтовок и автоматов, густо. И партизаны с ходу стреляли – по огонькам цигарок и вспышкам выстрелов на хуторе. Вымчали на бугор, затем долиной еще на бугор, на третий, и здесь перевели лошадей на шаг, прислушались. Погони не слыхать. Новожилов соскочил со своей подводы, подбежал к секретарской. В порядке? Да! Подбежал к Лободе. Как у вас? Генку ранило! Снова Генку? Снова. Куда? В руку. Снова в руку? И к тому же в ту, которая была уже ранена.