Страница:
– Куда идем?
– Ты же знаешь, Кларочка, – ласково сказала я. – Может, найдем в селе приют…
– Хочу в постель, – сказала она. – Отведите меня в командирский домик.
– Успокойся, Кларочка. – Я погладила ее по голове; она уткнулась мне в грудь, затихла; у меня появилось чувство, что это моя дочь, хотя Клара могла быть моей старшей сестрой. А у меня есть младшая сестра, Жека, сумасбродная, безоглядная девчонка. Не поделили мы Игоря, сами страдали, он страдал. Да теперь страдания другие: война. Я простила ее, потому что ныне наши жизни сломаны войной, и перед этим меркнет все остальное. Да, война. Боюсь подумать, что будет с Игорем, со мной, да и с Жекой тоже.
И опять мы брели: кто оступится на колдобине, кто споткнется о корневище, ушибаемся, сбиваем ноги. Ночного леса я боюсь, он грозит неизвестностью, опасностью, бедой, скопище теней – как скопище злых сил. Вышла из облаков, засветила луна. Тени отступили, и стало еще страшнее, как будто они изготовились для разбега, для нападения. Луна освещала и рваные черные тучи и черную воду озера. На земле, в небе, в воде – всюду зло, живучее и одноликое. И что мы против него, три измотанные, ослабевшие, беззащитные женщины? Но жить надо. Думать надо. Если благополучно минуем болота, выйдем на просеку, просекой – до гравийного шоссе, там, помнится, влево село и вправо село. В какое податься? В то, где не будет гитлеровцев. Если что – машины будут видны… Луна была белая, мертвая. Она и позволила увидеть: поперек тропы лежит человек! У меня подкосились ноги, Клара остановилась как вкопанная, вперед вышла Жека. Мы сбились в тесную кучку, дрожа от страха. Человек неподвижен, одет в гражданское, руки разбросаны, картуз отлетел. Мертвый? Обойти нельзя, в трясину угодишь. Назад повернуть? К немцам? Переступить? Жека сказала:
– Обождите. Схожу посмотрю.
И она шагнула. Я хотела ее схватить, удержать, но руки непослушные, ватные. Хотела пойти за ней – ноги не послушались. Если назад – тоже не сдвинуться. Как приросла. Спасибо луне, видно: Жека подошла к телу, наклонилась, постояла. Вернулась к нам, сказала:
– Пошли. Мертвый.
Она потянула меня и Клару за собой. Не помню, как я перешагнула через труп. Старалась не смотреть на него, но он словно притягивал, и я запомнила ощеренный рот и струйку крови на подбородке. Судя по одежде, волыняк, цивильный.
– Вот и умница, – сказала Женя, а Ира попробовала погладить меня по голове.
Я отвела ее руку, двинулась по тропинке. Как бы ни было мучительно, надо быть в здравом уме и памяти. Чтобы не забывать моих мальчиков никогда. Чтобы рассказывать людям, что творили фашисты. А мальчики мои мертвы. Витенька еще жив. После гибели мальчиков он стал ближе мне и дороже. Раньше я бывала несправедлива к нему, а он же отец Вовочки и Гришеньки. Мальчики мои! Вы ушли далеко, далеко, откуда не возвращаются.
Ира и Женя шли за мной. Я, пожалуй, лучше их знаю места и жителей, потому и впереди. Они не противились, но вздохнули. Не надо вздыхать, девочки. Надо идти вперед. Пала роса, тапочки промокли, и ступни зябли. Начало светать. Я шла и думала о том, что когда-нибудь этой или другой дорогой возвращусь на заставу, к могилке сыновей. Будет ли со мной Витенька? Если бы! Вдвоем легче перенести несчастье. Светает. Сколько же времени? Ни у кого часов не было. Возможно, что-то около четырех. Я невольно остановилась. Подошли Ира с Женей, вопросительно посмотрели на меня. А я, сжавшись, ожидала: ударят снаряды, взрывы вздыбят землю. Как сутки, назад. Но вокруг было тихо. Лишь птаха в кустарнике пробовала голос. Они остались стоять, а я присела на кочку, на мокрую траву, – не было сил. Обхватив колени, смотрела вверх, за кромку леса, где небо наливалось светом. И услыхала прерывистый, как бы сдвоенный плач. Так и есть, они плакали вдвоем. Кажется, впервые вижу Евгению плачущей. Ей-то чего слезы проливать? Или Ирине? Игорь-то пока жив. Пока… Стало стыдно, но одновременно во мне росла злость. Хватит реветь! Я поднялась, сказала:
– Пошли!
Они утирались, шмыгали носами. А у меня глаза были сухи. Словно горе мне неведомо. Или словно я такая кремневая. Совсем посветлело, когда мы выбрались на просеку. Песок под ногами волглый от росы. По просеке мы плелись долго-долго. Нет мочи. А отдыхать не велю, за собой тащу. Вот просека уперлась в гравийное шоссе. Из кустарника я понаблюдала: никого. И все ж таки мы пошли не по шоссе, а по тропе вдоль него, – так надежней. К шоссейке примыкал проселок. Вел он на взгорок, и там, на взгорке, среди купы деревьев, в смутном рассветном воздухе угадывались хаты. Мы свернули к проселку, пошли опять не по дороге, а по обочине. В селе кукарекали петухи, лаяла собака, где-то у колодца звякали ведра. А немецких машин не слыхать. И не видать. Что за село? Как называется? Так и не вспомнив, пошла задами к крайней хате, Ира и Женя – за мной. Крадучись, постучала в запыленное окошко. Створки распахнулись. Высунулась простоволосая женщина:
– Хто? А, советки. Заходьте. Сейчас отчиню.
Отчего она так спокойна? Но отчего бы ей не быть спокойной? Пришли. Что дальше? За плетнем мирно хрюкала свинья, мирно хлопал крыльями гусь. А за дверью скреблись, отодвигая засов. Я оглянулась на Женю и на Иру. А они смотрели не на меня, на дверь – с напряжением, с тревогой. От околицы наползал туман, стлался над огородами, роился по двору, перед дверью. Белый туман начал розоветь – первые солнечные лучи.
11
12
– Ты же знаешь, Кларочка, – ласково сказала я. – Может, найдем в селе приют…
– Хочу в постель, – сказала она. – Отведите меня в командирский домик.
– Успокойся, Кларочка. – Я погладила ее по голове; она уткнулась мне в грудь, затихла; у меня появилось чувство, что это моя дочь, хотя Клара могла быть моей старшей сестрой. А у меня есть младшая сестра, Жека, сумасбродная, безоглядная девчонка. Не поделили мы Игоря, сами страдали, он страдал. Да теперь страдания другие: война. Я простила ее, потому что ныне наши жизни сломаны войной, и перед этим меркнет все остальное. Да, война. Боюсь подумать, что будет с Игорем, со мной, да и с Жекой тоже.
И опять мы брели: кто оступится на колдобине, кто споткнется о корневище, ушибаемся, сбиваем ноги. Ночного леса я боюсь, он грозит неизвестностью, опасностью, бедой, скопище теней – как скопище злых сил. Вышла из облаков, засветила луна. Тени отступили, и стало еще страшнее, как будто они изготовились для разбега, для нападения. Луна освещала и рваные черные тучи и черную воду озера. На земле, в небе, в воде – всюду зло, живучее и одноликое. И что мы против него, три измотанные, ослабевшие, беззащитные женщины? Но жить надо. Думать надо. Если благополучно минуем болота, выйдем на просеку, просекой – до гравийного шоссе, там, помнится, влево село и вправо село. В какое податься? В то, где не будет гитлеровцев. Если что – машины будут видны… Луна была белая, мертвая. Она и позволила увидеть: поперек тропы лежит человек! У меня подкосились ноги, Клара остановилась как вкопанная, вперед вышла Жека. Мы сбились в тесную кучку, дрожа от страха. Человек неподвижен, одет в гражданское, руки разбросаны, картуз отлетел. Мертвый? Обойти нельзя, в трясину угодишь. Назад повернуть? К немцам? Переступить? Жека сказала:
– Обождите. Схожу посмотрю.
И она шагнула. Я хотела ее схватить, удержать, но руки непослушные, ватные. Хотела пойти за ней – ноги не послушались. Если назад – тоже не сдвинуться. Как приросла. Спасибо луне, видно: Жека подошла к телу, наклонилась, постояла. Вернулась к нам, сказала:
– Пошли. Мертвый.
Она потянула меня и Клару за собой. Не помню, как я перешагнула через труп. Старалась не смотреть на него, но он словно притягивал, и я запомнила ощеренный рот и струйку крови на подбородке. Судя по одежде, волыняк, цивильный.
* * *
Когда я переступала труп, задела его ногу своей и вскрикнула. И сразу будто пелена спала с глаз, с разума. Первая мысль: Гришенька и Вовочка мертвы, как этот волыняк… И повалилась на траву и зарыдала. Слезы текли, и будто с ними выходило из меня помрачение. Сколько это продолжалось? И сколько же слез во мне? Надо встать. Я утерлась, высморкалась и встала.– Вот и умница, – сказала Женя, а Ира попробовала погладить меня по голове.
Я отвела ее руку, двинулась по тропинке. Как бы ни было мучительно, надо быть в здравом уме и памяти. Чтобы не забывать моих мальчиков никогда. Чтобы рассказывать людям, что творили фашисты. А мальчики мои мертвы. Витенька еще жив. После гибели мальчиков он стал ближе мне и дороже. Раньше я бывала несправедлива к нему, а он же отец Вовочки и Гришеньки. Мальчики мои! Вы ушли далеко, далеко, откуда не возвращаются.
Ира и Женя шли за мной. Я, пожалуй, лучше их знаю места и жителей, потому и впереди. Они не противились, но вздохнули. Не надо вздыхать, девочки. Надо идти вперед. Пала роса, тапочки промокли, и ступни зябли. Начало светать. Я шла и думала о том, что когда-нибудь этой или другой дорогой возвращусь на заставу, к могилке сыновей. Будет ли со мной Витенька? Если бы! Вдвоем легче перенести несчастье. Светает. Сколько же времени? Ни у кого часов не было. Возможно, что-то около четырех. Я невольно остановилась. Подошли Ира с Женей, вопросительно посмотрели на меня. А я, сжавшись, ожидала: ударят снаряды, взрывы вздыбят землю. Как сутки, назад. Но вокруг было тихо. Лишь птаха в кустарнике пробовала голос. Они остались стоять, а я присела на кочку, на мокрую траву, – не было сил. Обхватив колени, смотрела вверх, за кромку леса, где небо наливалось светом. И услыхала прерывистый, как бы сдвоенный плач. Так и есть, они плакали вдвоем. Кажется, впервые вижу Евгению плачущей. Ей-то чего слезы проливать? Или Ирине? Игорь-то пока жив. Пока… Стало стыдно, но одновременно во мне росла злость. Хватит реветь! Я поднялась, сказала:
– Пошли!
Они утирались, шмыгали носами. А у меня глаза были сухи. Словно горе мне неведомо. Или словно я такая кремневая. Совсем посветлело, когда мы выбрались на просеку. Песок под ногами волглый от росы. По просеке мы плелись долго-долго. Нет мочи. А отдыхать не велю, за собой тащу. Вот просека уперлась в гравийное шоссе. Из кустарника я понаблюдала: никого. И все ж таки мы пошли не по шоссе, а по тропе вдоль него, – так надежней. К шоссейке примыкал проселок. Вел он на взгорок, и там, на взгорке, среди купы деревьев, в смутном рассветном воздухе угадывались хаты. Мы свернули к проселку, пошли опять не по дороге, а по обочине. В селе кукарекали петухи, лаяла собака, где-то у колодца звякали ведра. А немецких машин не слыхать. И не видать. Что за село? Как называется? Так и не вспомнив, пошла задами к крайней хате, Ира и Женя – за мной. Крадучись, постучала в запыленное окошко. Створки распахнулись. Высунулась простоволосая женщина:
– Хто? А, советки. Заходьте. Сейчас отчиню.
Отчего она так спокойна? Но отчего бы ей не быть спокойной? Пришли. Что дальше? За плетнем мирно хрюкала свинья, мирно хлопал крыльями гусь. А за дверью скреблись, отодвигая засов. Я оглянулась на Женю и на Иру. А они смотрели не на меня, на дверь – с напряжением, с тревогой. От околицы наползал туман, стлался над огородами, роился по двору, перед дверью. Белый туман начал розоветь – первые солнечные лучи.
11
Из-за леса упали первые солнечные лучи, и белый туман превратился в розовый, будто к нему добавили крови, и в эту же минуту прогрохотали разрывы. Скворцов подумал: «Все снова». И затем, вслушиваясь в нарастающую мощь обстрела, подумал: «А что сейчас с нашими женщинами? Как там они?» Он пробудился перед рассветом, ополоснулся из котелка. Жадно, до слюны, захотелось курить. Но курева не было. Разжился папироской у Белянкина. Они подымили, помолчали. Затем Белянкин пошел по обороне, проверить, что и как. А Скворцов остался возле овощехранилища. С бугорка рассматривал в бинокль немецкие позиции. В утренних сумерках было заметно передвижение людей, повозок, машин, орудий. А после, с восходом солнца, загрохотало: и пушки били по заставе и бронепоезд из-за Буга. Появятся «мессеры»? Танки появятся? Мы готовы ко всему, к смерти тоже. Ночью он заходил в овощехранилище, проведать раненых. Двое из них к тому времени уже скончались: лежали окоченевшие, вытянутые, и была в их позах освобожденность от мук. А те, что еще жили, – стонали, бредили, метались в жару. Иногда приходили в сознание, смотрели осмысленно. Замечали склонившегося над ними начальника заставы, один прошептал еле слышно: «Товарищ лейтенант… помирать… все вместе… будем?» – «Вместе», – твердо ответил Скворцов и стал так же твердо говорить другие слова – утешения, подбадривания. Обойденный пулями и осколками, он ничем не мог помочь этим искалеченным, умирающим, разве что участливыми словами, чему цена ломаный грош, особенно если их часто повторять. Но он повторял и будто сам начинал верить, что есть иной выход, кроме смерти.
Грохотало все сильней. Скатившийся при начале обстрела в траншею Скворцов отмечал: снаряды ложатся один возле другого, так можно буквально перепахать тот клочок, что еще удерживают пограничники. Он думал об этом, прижимая к себе автомат, и его не покидало ощущение: чего-то недостает, позарез нужное отсутствует. Вспомнил! Пистолета недостает. Так отдан же Белянкину… В воздухе глыбы суглинка, обломки досок, пелена пыли, вонь взрывчатки, дым выедает глаза. Утро померкло, почернело, словно обгоревшее. Так было и вчера. И сегодня повторится, и застава – что от нее осталось – будет драться, как вчера. Насмерть. Погибать – так всем вместе. Задача – умереть достойно, в плен не попасть. Дымом раздирало легкие, выжимало слезы. Высовываясь из траншеи, Скворцов вглядывался в клубы дыма и пыли; они были столь густы, что в пяти шагах ничего не разберешь. И вдруг разобрал: Белянкин! Выступил из-за поворота, бредет по траншее. Понятно: обошел оборону и возвращается. Но непонятно, с чего обрадовался ему Скворцов. Даже крикнуть захотелось: давай скорей, дорогой Виктор, я ждал тебя! Крикнуть помешал надсадный кашель. Левой рукой хватаясь за грудь, правой Скворцов замахал, Белянкину: сюда, мол, сюда! И еще одна живая душа объявилась. Из овощехранилища выскочил отдыхавший там сержант Лобода, скачками перебежал в траншею. Зевая и улыбаясь, подошел к ним, что-то проговорил – за громыханьем не разобрать. Улыбался! И это не рассердило Скворцова своей неуместностью, не озадачило, а опять же обрадовало. И Лобода с ним рядом? Их уже трое. Вроде стягиваются к овощехранилищу. Потому, наверное, что настают предсмертные минуты, и надо быть вместе и поближе к раненым. В окопах еще старшина Иван Федосеевич и несколько бойцов. Живы ли? Отойдут ли сюда? Скворцов сознавал: обороне конец, всем им наступает конец, и лучше быть вместе, плечо в плечо. И так, локоть к локтю, принять смерть.
А грохот нарастал и нарастал – небывалый, чудовищный, казалось: его не выдержишь, спятишь, завоешь. Но никто не сходил с ума, не выл. И с места никто не сходил. Молчали… Взрывы то сливались в ровный, сплошняком, грохот, то вдруг на секунду улавливалось: снарядные взрывы будто плющатся более мощными, бомбовыми. Будет ли этому конец? Ведь всему же на свете бывает конец. И все-таки он еще жив, коль чувствует, как болят голова и сердце, коль понимает: драться надо до последнего мига. Правильно понимает. И потому смерть обязана погодить. Хоть малость. Он подумал об этом в считанные мгновения, – мысли были скоротечные. А потом они стали обычными – ни быстрыми, ни медленными, – ибо он стал думать об обычном: после артиллерийского обстрела и бомбежки немецкие автоматчики поднимутся в атаку. Автоматчики – что ж, не двинулись бы танки. А на рассвете, до артобстрела, танковые моторы были слышны в лесу. Стихли – начала бить артиллерия. Немцы подтянули танки к заставе? Сколько их? Как пойдут? Вместе с автоматчиками? И как нам быть? Гранат нет, пушек – подавно. Разве что стрелять по смотровым щелям. Против танка с винтовкой и пистолетом не очень повоюешь? Повоюем! На то мы и пограничники. Какое счастье, что сейчас со мной Белянкин и Лобода, где-то недалеко Иван Федосеевич и еще кто-то из бойцов, рядом – те, что в овощехранилище. Вместе мы сильней. Вместе и умирать проще. Если она близка, смерть, то я хочу сказать: прощай, Родина, и не забудь обо всех нас.
Ревели самолеты, разрывы сотрясали воздух и землю. Бомба разорвалась подле овощехранилища, вторая упала на него, посередине, и Скворцов вздрогнул: раненые добиты. Снаряд взорвался вблизи траншеи, Лобода схватился за плечо, из-под сжавших плечо пальцев на гимнастерке проступала кровь. «Крепись, Павло, помогу!» – хотел крикнуть Скворцов и не крикнул: сквозь утихающий гул бомбовых и снарядных разрывов услышал танковый гул. Скворцов вытянул шею, прислушался. И Белянкин вытянул, и даже вторично раненный, морщившийся от боли Лобода. А чего прислушиваться? Все ясно: последний разрыв – и от леска к заставе покатился железный, неотвратимый, пожирающий живые звуки гуд.
Из-за сосенок, раздвигая и ломая их, выползли два танка и, развернувшись, – к заставе. Они не спешили, именно ползли – проваливались в вымоины и воронки, взбирались на гребень холма, опять проваливались и за ними так же неспешно, толпой, топали автоматчики. Танки были черные, припорошенные пылью, а отполированные траки сверкали на солнце, будто вспышки выстрелов. Но выстрелов пока нет, они еще будут: орудийные стволы расчехлены. Ну, а гусеницами танки давят. И чем остановить эти бронированные махины? Надо с толком прожить отпущенное. И Скворцов поднял автомат, выпустил короткие очереди по смотровым щелям, затем по автоматчикам. И сразу, без задержки, танковые орудия выбросили пучки огня. Снаряды разорвались почти одновременно – за тем, что было овощехранилищем. Скворцов не видел и не слышал, стреляет ли еще кто-нибудь из пограничников. Он слышал только сухой треск своего автомата. По смотровым щелям больше не бил – попробуй угоди туда, мало шансов, – а вот уложить сколько-то автоматчиков вполне можно. Автоматчики тоже открыли огонь. Снова ударили танковые орудия.
Танки, разъединившись, подходили с двух сторон, неуязвимые, рычащие двигателями, скрежещущие траками. Скворцов подумал: «Осколок помилует, гусеница раздавит…» Но осколок его не помиловал: ударил в плечо, Скворцов вскрикнул, упал. Однако сознание не покинуло. Боль раздирала, словно вгрызалась вглубь, поближе к сердцу, и, может, оттого сердце требовало: не торопись помереть, повоюй, в диске не все патроны кончились. Окоп был мелкий, заваленный глыбами земли, и Скворцов по глыбам, на локтях, вполз на бруствер, огляделся. Танк, что шел справа, повис над траншеей, вот-вот подъедет вплотную к развалинам заставы, автоматчики, обгоняя машину, вбегали во двор. Кровь стекала под майкой вниз, к животу, холодила. Почему? Она же теплая. От слабости тряслись руки, меркло в глазах.
Скворцов перевел автомат на одиночные выстрелы – чтоб ни один патрон не пропал впустую, – приладился на бруствере и стал нажимать на спусковой крючок. И после каждого его выстрела кто-то из солдат падал. Он стрелял до тех пор, покамест в диске не кончились патроны. Нажимал и нажимал на спуск, но выстрелов не было. И, ужаснувшись, понял: не оставил "единственной пули, все в горячке израсходовал. Послал в немца ту пулю, которую должен был послать себе в висок. Что ж теперь будет? И, подумав об этом, Скворцов сразу же глянул туда, где были Белянкин и Лобода, в нескольких метрах от него. И увидел: к ним бежали спрыгнувшие со второго танка десантники. Увидел: политрук сунул дуло в оскаленный рот и выстрелил – голова мотнулась, и Белянкин свалился. Покончил самоубийством. Лишь бы не попасть в плен. А что же делать ему, Скворцову? Автоматчики подскочили к Лободе, один из них, в распахнутом френче, ударил сержанта затыльником автомата в лицо, сержант упал. И тогда Скворцов понял, что надо делать. Разбить голову. Размозжить. Ослабевшими, дрожащими руками он занес над собой приклад автомата и ударил по темени. И еще ударил, и еще. Кровь заливала лицо, тошнило, а он бил и бил, пока не ослеп от крови и боли, пока не покатился в зияющую чернотой бездну…
Но когда долетел до усеянного скальными обломками дна ущелья, когда они вонзили в его тело свои каменные клыки, он открыл глаза, и по ним резануло солнце. Первой мыслью было: чернота притворяется солнечным светом. Однако солнце продолжало светить, и он подумал: «Сколько же времени я летел в бездну? И почему остался живой, не разбился?» То, что не умер, он ощущал всем своим немощным, пораненным телом: от боли раскалывалось темя, жгло в продырявленном плече, покалывало в онемевших, затекших ногах, пересохшую глотку раздирала сухость.
– Воды! – попросил он.
Ему казалось, что свою просьбу он прокричал. Но это был шепот, и все-таки его услыхали: человек, сидевший рядом, наклонился над ним, поднес флягу к губам. Скворцов сделал несколько глотков и узнал того, кто поил:
– Лобода? Ты?
– Я самый, товарищ лейтенант…
– Где мы?
– Та на заставе, в плену, где ж еще…
Застава и плен – сочетание этих двух слов – как две стальные всесильные ручищи схватили Скворцова за шиворот, встряхнули. Никакой бездны, никаких скальных обломков, никакой потусторонней тьмы. Все проще и страшней. Приподнявшись на локтях, из-под оплывших век Скворцов увидел: среди руин бродят немецкие автоматчики, разглядывают трупы; посреди заставского двора – танки с задранными орудийными стволами, крышки люков откинуты, у машин топчется экипаж в кожаных куртках. Так. Немцы на заставе. Свершилось. А кто же живой из пограничников? Лобода и он, Скворцов? Перевел взгляд на сержанта – предплечье перетянуто свежим бинтом. И его башка, скворцовская, перебинтована, он это чувствует.
– Кто нас перевязал? – спросил Скворцов.
– Я. И вас и себя.
– А бинты откуда?
– Немцы дали. Солдаты хотели нас добить, а офицер не позволил. Переводчик меня спросил: «Где начальник заставы?» Я показал. Тогда он перевел слова офицера: они мужественные люди, окажите им помощь… Ну, немцы не стали перевязывать, а кинули мне индивидуальные пакеты…
Обессиленный разговором, Скворцов сомкнул веки. Но и с закрытыми глазами он видел: территорию заставы топчут чужие сапоги, стоят чужие танки. Не видеть бы этого, не видеть! Хорошо политруку – мертв. Что же делать ему, лейтенанту Скворцову, бывшему начальнику пограничной заставы? Бывшему – потому что заставы не существует. О, почему гитлеровцы не добили его! Скворцов открыл глаза. И увидел уже не гитлеровцев, а сержанта Лободу. Живой, как и Скворцов. Но белый-белый, видать, крови много потерял. Сидит рядом, горбится, смотрит мимо него. Тщетно ловя взгляд Лободы, Скворцов спросил:
– Что еще переводчик говорил?
– Та ничего, товарищ лейтенант… Улыбался все и дымил сигаретой…
Улыбался? Курил сигарету? Какое это имеет значение для дальнейшей судьбы Скворцова и Лободы? А что имеет? Вот именно – что? Закурить бы. Перед смертью. Тогда, перед последним боем, папироской его снабдил Белянкин. Который застрелился. А Клара стала вдовой. Если бы покончил с собой и Скворцов, то Ира также овдовела бы. Но он еще жив, и Ира еще не вдова. А умереть ему нужно. Иного выхода нету. Снова попробовать разбить башку – о камень, присмотреть такой камешек, чтоб наверняка. Или попадется штык – и в сердце? Или плюнуть в рожу кому-нибудь, и тот пристрелит? А может, просто сдохнуть от ран, от голода? И как решили поступить с ними враги? Обрывки немецкой речи доносились до Скворцова. Он напрягал слух: может, об их будущей судьбе? Ничего не разбирал, хотя кое-что в немецком смыслил: в школе, в училище проходил, на заставе самостоятельно изучал, в основном – по словарю. Скворцов мог бы вспомнить, как майор Лубченков корил его: зачем, мол, для какой такой надобности зубришь немецкий. Он отвечал: знание языка вероятного противника не помешает. Майор не без сожаления удостоверял: вот и проговорился, Скворцов, вот уже и противником нарекаешь, силен, силен, но не вспомнил этого.
– Товарищ лейтенант! Нам нужно выжить!
Выжить? Какой ценою? И для чего?
Грохотало все сильней. Скатившийся при начале обстрела в траншею Скворцов отмечал: снаряды ложатся один возле другого, так можно буквально перепахать тот клочок, что еще удерживают пограничники. Он думал об этом, прижимая к себе автомат, и его не покидало ощущение: чего-то недостает, позарез нужное отсутствует. Вспомнил! Пистолета недостает. Так отдан же Белянкину… В воздухе глыбы суглинка, обломки досок, пелена пыли, вонь взрывчатки, дым выедает глаза. Утро померкло, почернело, словно обгоревшее. Так было и вчера. И сегодня повторится, и застава – что от нее осталось – будет драться, как вчера. Насмерть. Погибать – так всем вместе. Задача – умереть достойно, в плен не попасть. Дымом раздирало легкие, выжимало слезы. Высовываясь из траншеи, Скворцов вглядывался в клубы дыма и пыли; они были столь густы, что в пяти шагах ничего не разберешь. И вдруг разобрал: Белянкин! Выступил из-за поворота, бредет по траншее. Понятно: обошел оборону и возвращается. Но непонятно, с чего обрадовался ему Скворцов. Даже крикнуть захотелось: давай скорей, дорогой Виктор, я ждал тебя! Крикнуть помешал надсадный кашель. Левой рукой хватаясь за грудь, правой Скворцов замахал, Белянкину: сюда, мол, сюда! И еще одна живая душа объявилась. Из овощехранилища выскочил отдыхавший там сержант Лобода, скачками перебежал в траншею. Зевая и улыбаясь, подошел к ним, что-то проговорил – за громыханьем не разобрать. Улыбался! И это не рассердило Скворцова своей неуместностью, не озадачило, а опять же обрадовало. И Лобода с ним рядом? Их уже трое. Вроде стягиваются к овощехранилищу. Потому, наверное, что настают предсмертные минуты, и надо быть вместе и поближе к раненым. В окопах еще старшина Иван Федосеевич и несколько бойцов. Живы ли? Отойдут ли сюда? Скворцов сознавал: обороне конец, всем им наступает конец, и лучше быть вместе, плечо в плечо. И так, локоть к локтю, принять смерть.
А грохот нарастал и нарастал – небывалый, чудовищный, казалось: его не выдержишь, спятишь, завоешь. Но никто не сходил с ума, не выл. И с места никто не сходил. Молчали… Взрывы то сливались в ровный, сплошняком, грохот, то вдруг на секунду улавливалось: снарядные взрывы будто плющатся более мощными, бомбовыми. Будет ли этому конец? Ведь всему же на свете бывает конец. И все-таки он еще жив, коль чувствует, как болят голова и сердце, коль понимает: драться надо до последнего мига. Правильно понимает. И потому смерть обязана погодить. Хоть малость. Он подумал об этом в считанные мгновения, – мысли были скоротечные. А потом они стали обычными – ни быстрыми, ни медленными, – ибо он стал думать об обычном: после артиллерийского обстрела и бомбежки немецкие автоматчики поднимутся в атаку. Автоматчики – что ж, не двинулись бы танки. А на рассвете, до артобстрела, танковые моторы были слышны в лесу. Стихли – начала бить артиллерия. Немцы подтянули танки к заставе? Сколько их? Как пойдут? Вместе с автоматчиками? И как нам быть? Гранат нет, пушек – подавно. Разве что стрелять по смотровым щелям. Против танка с винтовкой и пистолетом не очень повоюешь? Повоюем! На то мы и пограничники. Какое счастье, что сейчас со мной Белянкин и Лобода, где-то недалеко Иван Федосеевич и еще кто-то из бойцов, рядом – те, что в овощехранилище. Вместе мы сильней. Вместе и умирать проще. Если она близка, смерть, то я хочу сказать: прощай, Родина, и не забудь обо всех нас.
Ревели самолеты, разрывы сотрясали воздух и землю. Бомба разорвалась подле овощехранилища, вторая упала на него, посередине, и Скворцов вздрогнул: раненые добиты. Снаряд взорвался вблизи траншеи, Лобода схватился за плечо, из-под сжавших плечо пальцев на гимнастерке проступала кровь. «Крепись, Павло, помогу!» – хотел крикнуть Скворцов и не крикнул: сквозь утихающий гул бомбовых и снарядных разрывов услышал танковый гул. Скворцов вытянул шею, прислушался. И Белянкин вытянул, и даже вторично раненный, морщившийся от боли Лобода. А чего прислушиваться? Все ясно: последний разрыв – и от леска к заставе покатился железный, неотвратимый, пожирающий живые звуки гуд.
Из-за сосенок, раздвигая и ломая их, выползли два танка и, развернувшись, – к заставе. Они не спешили, именно ползли – проваливались в вымоины и воронки, взбирались на гребень холма, опять проваливались и за ними так же неспешно, толпой, топали автоматчики. Танки были черные, припорошенные пылью, а отполированные траки сверкали на солнце, будто вспышки выстрелов. Но выстрелов пока нет, они еще будут: орудийные стволы расчехлены. Ну, а гусеницами танки давят. И чем остановить эти бронированные махины? Надо с толком прожить отпущенное. И Скворцов поднял автомат, выпустил короткие очереди по смотровым щелям, затем по автоматчикам. И сразу, без задержки, танковые орудия выбросили пучки огня. Снаряды разорвались почти одновременно – за тем, что было овощехранилищем. Скворцов не видел и не слышал, стреляет ли еще кто-нибудь из пограничников. Он слышал только сухой треск своего автомата. По смотровым щелям больше не бил – попробуй угоди туда, мало шансов, – а вот уложить сколько-то автоматчиков вполне можно. Автоматчики тоже открыли огонь. Снова ударили танковые орудия.
Танки, разъединившись, подходили с двух сторон, неуязвимые, рычащие двигателями, скрежещущие траками. Скворцов подумал: «Осколок помилует, гусеница раздавит…» Но осколок его не помиловал: ударил в плечо, Скворцов вскрикнул, упал. Однако сознание не покинуло. Боль раздирала, словно вгрызалась вглубь, поближе к сердцу, и, может, оттого сердце требовало: не торопись помереть, повоюй, в диске не все патроны кончились. Окоп был мелкий, заваленный глыбами земли, и Скворцов по глыбам, на локтях, вполз на бруствер, огляделся. Танк, что шел справа, повис над траншеей, вот-вот подъедет вплотную к развалинам заставы, автоматчики, обгоняя машину, вбегали во двор. Кровь стекала под майкой вниз, к животу, холодила. Почему? Она же теплая. От слабости тряслись руки, меркло в глазах.
Скворцов перевел автомат на одиночные выстрелы – чтоб ни один патрон не пропал впустую, – приладился на бруствере и стал нажимать на спусковой крючок. И после каждого его выстрела кто-то из солдат падал. Он стрелял до тех пор, покамест в диске не кончились патроны. Нажимал и нажимал на спуск, но выстрелов не было. И, ужаснувшись, понял: не оставил "единственной пули, все в горячке израсходовал. Послал в немца ту пулю, которую должен был послать себе в висок. Что ж теперь будет? И, подумав об этом, Скворцов сразу же глянул туда, где были Белянкин и Лобода, в нескольких метрах от него. И увидел: к ним бежали спрыгнувшие со второго танка десантники. Увидел: политрук сунул дуло в оскаленный рот и выстрелил – голова мотнулась, и Белянкин свалился. Покончил самоубийством. Лишь бы не попасть в плен. А что же делать ему, Скворцову? Автоматчики подскочили к Лободе, один из них, в распахнутом френче, ударил сержанта затыльником автомата в лицо, сержант упал. И тогда Скворцов понял, что надо делать. Разбить голову. Размозжить. Ослабевшими, дрожащими руками он занес над собой приклад автомата и ударил по темени. И еще ударил, и еще. Кровь заливала лицо, тошнило, а он бил и бил, пока не ослеп от крови и боли, пока не покатился в зияющую чернотой бездну…
Но когда долетел до усеянного скальными обломками дна ущелья, когда они вонзили в его тело свои каменные клыки, он открыл глаза, и по ним резануло солнце. Первой мыслью было: чернота притворяется солнечным светом. Однако солнце продолжало светить, и он подумал: «Сколько же времени я летел в бездну? И почему остался живой, не разбился?» То, что не умер, он ощущал всем своим немощным, пораненным телом: от боли раскалывалось темя, жгло в продырявленном плече, покалывало в онемевших, затекших ногах, пересохшую глотку раздирала сухость.
– Воды! – попросил он.
Ему казалось, что свою просьбу он прокричал. Но это был шепот, и все-таки его услыхали: человек, сидевший рядом, наклонился над ним, поднес флягу к губам. Скворцов сделал несколько глотков и узнал того, кто поил:
– Лобода? Ты?
– Я самый, товарищ лейтенант…
– Где мы?
– Та на заставе, в плену, где ж еще…
Застава и плен – сочетание этих двух слов – как две стальные всесильные ручищи схватили Скворцова за шиворот, встряхнули. Никакой бездны, никаких скальных обломков, никакой потусторонней тьмы. Все проще и страшней. Приподнявшись на локтях, из-под оплывших век Скворцов увидел: среди руин бродят немецкие автоматчики, разглядывают трупы; посреди заставского двора – танки с задранными орудийными стволами, крышки люков откинуты, у машин топчется экипаж в кожаных куртках. Так. Немцы на заставе. Свершилось. А кто же живой из пограничников? Лобода и он, Скворцов? Перевел взгляд на сержанта – предплечье перетянуто свежим бинтом. И его башка, скворцовская, перебинтована, он это чувствует.
– Кто нас перевязал? – спросил Скворцов.
– Я. И вас и себя.
– А бинты откуда?
– Немцы дали. Солдаты хотели нас добить, а офицер не позволил. Переводчик меня спросил: «Где начальник заставы?» Я показал. Тогда он перевел слова офицера: они мужественные люди, окажите им помощь… Ну, немцы не стали перевязывать, а кинули мне индивидуальные пакеты…
Обессиленный разговором, Скворцов сомкнул веки. Но и с закрытыми глазами он видел: территорию заставы топчут чужие сапоги, стоят чужие танки. Не видеть бы этого, не видеть! Хорошо политруку – мертв. Что же делать ему, лейтенанту Скворцову, бывшему начальнику пограничной заставы? Бывшему – потому что заставы не существует. О, почему гитлеровцы не добили его! Скворцов открыл глаза. И увидел уже не гитлеровцев, а сержанта Лободу. Живой, как и Скворцов. Но белый-белый, видать, крови много потерял. Сидит рядом, горбится, смотрит мимо него. Тщетно ловя взгляд Лободы, Скворцов спросил:
– Что еще переводчик говорил?
– Та ничего, товарищ лейтенант… Улыбался все и дымил сигаретой…
Улыбался? Курил сигарету? Какое это имеет значение для дальнейшей судьбы Скворцова и Лободы? А что имеет? Вот именно – что? Закурить бы. Перед смертью. Тогда, перед последним боем, папироской его снабдил Белянкин. Который застрелился. А Клара стала вдовой. Если бы покончил с собой и Скворцов, то Ира также овдовела бы. Но он еще жив, и Ира еще не вдова. А умереть ему нужно. Иного выхода нету. Снова попробовать разбить башку – о камень, присмотреть такой камешек, чтоб наверняка. Или попадется штык – и в сердце? Или плюнуть в рожу кому-нибудь, и тот пристрелит? А может, просто сдохнуть от ран, от голода? И как решили поступить с ними враги? Обрывки немецкой речи доносились до Скворцова. Он напрягал слух: может, об их будущей судьбе? Ничего не разбирал, хотя кое-что в немецком смыслил: в школе, в училище проходил, на заставе самостоятельно изучал, в основном – по словарю. Скворцов мог бы вспомнить, как майор Лубченков корил его: зачем, мол, для какой такой надобности зубришь немецкий. Он отвечал: знание языка вероятного противника не помешает. Майор не без сожаления удостоверял: вот и проговорился, Скворцов, вот уже и противником нарекаешь, силен, силен, но не вспомнил этого.
– Товарищ лейтенант! Нам нужно выжить!
Выжить? Какой ценою? И для чего?
12
Лобода не прятал взгляда, говорил напористо, в самое ухо:
– Ну, убьют нас, закопают, землю жрать будем. А проку, товарищ лейтенант? Фашистам мы страшны живые, а не мертвые! Погонят в плен – сбежим! Проберемся на восток, соединимся со своими и будем сызнова драться!
Так, с лету, не сообразишь. А если вправду удастся сбежать, уйти в леса, пробраться на восток к своим? Где они, свои? Уже и канонады почти не слыхать. Прав Лобода, мы живы и обязаны думать об одном, – как продолжать сражаться с врагом. Да, он жив! Скворцов ощутил это каждой своей клеточкой. И враз с нетерпеливой, жадной силой захотелось есть. Пожевать бы чего, затем курнуть. Можно и наоборот: сперва покурить, затем хоть погрызть сухарик. Простите, ребята, что я остался жив. Так получилось. Я не оправдываюсь, я еще сумею оправдаться перед вами: будет время. А возможно, и не будет…
– Пить! – сказал Скворцов, и Лобода поднес к его губам горлышко фляги.
Солнце припекало. Потрескивал, догорая, явор – от него тоже шел жар. Мутящая и как бы прожигающая вонь: горелое тряпье и резина, разлагающиеся трупы людей, лошадей, собак. Жирные золотистые мухи облепляли, лезли в рот – вместе с водой из фляги. Скворцов брезгливо отмахивался. Напившись, с помощью Лободы привстал, привалился спиной к глыбе. Полусидел, постанывал, шевелил губами, будто разговаривал сам с собой.
– Ну что, товарищ лейтенант? Законно я предлагаю? Что вы решили?
– Павло, – сказал Скворцов, – жрать землю нам не надо. Пусть ее жрут фашисты. Будем жить…
– Правильно, товарищ лейтенант!
– Не перебивай! Будем жить, а это значит – надо при первой же возможности бежать. И драться надо, как дрались!
– Дюже правильно, товарищ лейтенант!
– Вот и договорились, – сказал Скворцов и подумал: он, в сущности, повторил сержантовы мысли. А Белянкин, а Брегвадзе, а Варанов, а все погибшие поймут их и простят – мертвые живых. Потому что мы будем воевать, мстить до смертного своего часа, который отодвинулся. И весь смысл нашего нынешнего и будущего – сколько оно там продлится – существования: бить, бить, бить фашистов.
– Павло, – сказал Скворцов, – приведем себя в порядок. Морды хотя б ополоснуть, протереть хоть платком. От пыли отряхнуться…
– Для немцев, товарищ лейтенант? Чтоб видали: пограничник всегда пограничник?
– Для себя также. Подтянемся по всем статьям. Ты прав: пограничник всегда пограничник…
Лобода намочил скомканный, слежавшийся носовой платок, подал Скворцову. Тот обтерся, вернул. Начал обтираться Лобода – деловито, с толком. За этим занятием их и застала группа немцев во главе с фельдфебелем – от головы до пояса худ, костист, а зад толстый, раскормленный, походка – враскорячку.
– Переводчик, – сказал Лобода, продолжая обтираться.
Фельдфебель привел с собой распаренных, упревших и гогочущих солдат. Окружив Скворцова и Лободу, солдаты загоготали еще пуще, – от них разило шнапсом. Фельдфебель, улыбаясь, вынул изо рта сигаретку и произнес по-русски:
– Они смеются, что русские свиньи умываются.
– Сами свиньи, – процедил Лобода.
– Отставить, – процедил и Скворцов. – Держись в узде, не срывайся.
– Что, что? – насторожился фельдфебель.
– Что с нами будет дальше? – спросил Скворцов.
– Если сможете идти, поведем на сборный пункт военнопленных. Если не сможете, расстреляем.
– Господин фельдфебель, – сказал Скворцов, – я прошу передать мою просьбу вашему командованию: похоронить погибших пограничников.
– О, конечно! Немцы любят чистоту и порядок! Но хоронить ваших пограничников мы не будем, прикажем местным жителям…
Скворцов принялся выколачивать пыль из фуражки. Отряхивал свою и Лобода. А солдаты, глядя на них, гоготали, тыкали пальцами. Переводчик пояснил:
– Их веселит, что русские охорашиваются. Спрашивают: не побрить ли, не опрыскать ли одеколоном?
– Нет, – сказал Скворцов. – Обойдемся без одеколона.
Он стал сбивать пыль с плеча и тут услыхал, как взревели двигатели. Не переставая отряхиваться, повернул голову: танки, пятясь, разворачиваясь, уползали с заставы. Безнаказанно уползали. Безнаказанны и автоматчики – наглые, краснорожие и пьяные. Нет, наказание будет! Если б рука была тверда, если б было оружие! Когда рев двигателей стих, переводчик сказал:
– Вас бы привязать, руки к одному танку, ноги к другому и разорвать. Или повесить вниз головой. Или нормально повесить, ногами вниз. Или просто пристрелить. За то, что вы убили столько моих соотечественников. Но приказ командира батальона: отправить в плен… Встать!
И все исчезло для Скворцова, кроме Лободы. Сумеет Павло подняться? И, не веря себе, сам начал подыматься – одновременно с Лободой. Боль простреливала, гнула, не давала выпрямиться, от нее меркло сознание. Откуда же взялись силы? Измучены же, ослабели, ранены. Они встали, шатаясь. И, чтоб не упасть, шагнули друг к другу, обнялись, поддерживая один другого здоровой рукой. Фельдфебель не улыбался, солдаты не гоготали, – разглядывали пограничников. А Скворцов сквозь оранжевые круги, расплывавшиеся перед ним, пытался разглядеть тело Белянкина. Да, кажется, это Виктор, а вот это, кажется, Иван Федосеевич – рядышком лежат. Простите, друзья, и прощайте.
– Вебер! Грюнберг!
Из толпы выступили два автоматчика, щелкнули каблуками; сказав им что-то по-немецки, – Скворцов не понял, что именно, – фельдфебель повернулся к пограничникам:
– Ком! – И перевел: – Пошли!
Один автоматчик, рослый, дебелый, в куцем френчике, пошел впереди, второй ткнул стволом автомата Скворцова и Лободу в спину, пошел за ними. Фельдфебель шагал рядом:
– Шнеллер! Быстрей!
– Нох шнеллер! Еще быстрей!
Так он приказывал и переводил, а потом отстал. Скворцов и Лобода ковыляли, оступаясь, едва не падая, но не отпуская друг друга. Если что, свалятся вместе. Не свалятся! Иначе конвойные пристрелят. Быстрей? Еще быстрей? Скворцов не одинок, ему помогает Лобода, а он Лободе. Их двое, и сил у них вдвое больше. Боль сверлила темя, плечо, уходила к пояснице, к ногам и тут продолжала сверлить, казалось: слышно, как с хрустом вгрызается это сверло в кости. Сердце прыгало у глотки, казалось: выпрыгнет, и ты останешься без сердца, это значит умрешь. Когда они свернули в лесок, передний конвоир обернулся, сказал:
– Ну, убьют нас, закопают, землю жрать будем. А проку, товарищ лейтенант? Фашистам мы страшны живые, а не мертвые! Погонят в плен – сбежим! Проберемся на восток, соединимся со своими и будем сызнова драться!
Так, с лету, не сообразишь. А если вправду удастся сбежать, уйти в леса, пробраться на восток к своим? Где они, свои? Уже и канонады почти не слыхать. Прав Лобода, мы живы и обязаны думать об одном, – как продолжать сражаться с врагом. Да, он жив! Скворцов ощутил это каждой своей клеточкой. И враз с нетерпеливой, жадной силой захотелось есть. Пожевать бы чего, затем курнуть. Можно и наоборот: сперва покурить, затем хоть погрызть сухарик. Простите, ребята, что я остался жив. Так получилось. Я не оправдываюсь, я еще сумею оправдаться перед вами: будет время. А возможно, и не будет…
– Пить! – сказал Скворцов, и Лобода поднес к его губам горлышко фляги.
Солнце припекало. Потрескивал, догорая, явор – от него тоже шел жар. Мутящая и как бы прожигающая вонь: горелое тряпье и резина, разлагающиеся трупы людей, лошадей, собак. Жирные золотистые мухи облепляли, лезли в рот – вместе с водой из фляги. Скворцов брезгливо отмахивался. Напившись, с помощью Лободы привстал, привалился спиной к глыбе. Полусидел, постанывал, шевелил губами, будто разговаривал сам с собой.
– Ну что, товарищ лейтенант? Законно я предлагаю? Что вы решили?
– Павло, – сказал Скворцов, – жрать землю нам не надо. Пусть ее жрут фашисты. Будем жить…
– Правильно, товарищ лейтенант!
– Не перебивай! Будем жить, а это значит – надо при первой же возможности бежать. И драться надо, как дрались!
– Дюже правильно, товарищ лейтенант!
– Вот и договорились, – сказал Скворцов и подумал: он, в сущности, повторил сержантовы мысли. А Белянкин, а Брегвадзе, а Варанов, а все погибшие поймут их и простят – мертвые живых. Потому что мы будем воевать, мстить до смертного своего часа, который отодвинулся. И весь смысл нашего нынешнего и будущего – сколько оно там продлится – существования: бить, бить, бить фашистов.
– Павло, – сказал Скворцов, – приведем себя в порядок. Морды хотя б ополоснуть, протереть хоть платком. От пыли отряхнуться…
– Для немцев, товарищ лейтенант? Чтоб видали: пограничник всегда пограничник?
– Для себя также. Подтянемся по всем статьям. Ты прав: пограничник всегда пограничник…
Лобода намочил скомканный, слежавшийся носовой платок, подал Скворцову. Тот обтерся, вернул. Начал обтираться Лобода – деловито, с толком. За этим занятием их и застала группа немцев во главе с фельдфебелем – от головы до пояса худ, костист, а зад толстый, раскормленный, походка – враскорячку.
– Переводчик, – сказал Лобода, продолжая обтираться.
Фельдфебель привел с собой распаренных, упревших и гогочущих солдат. Окружив Скворцова и Лободу, солдаты загоготали еще пуще, – от них разило шнапсом. Фельдфебель, улыбаясь, вынул изо рта сигаретку и произнес по-русски:
– Они смеются, что русские свиньи умываются.
– Сами свиньи, – процедил Лобода.
– Отставить, – процедил и Скворцов. – Держись в узде, не срывайся.
– Что, что? – насторожился фельдфебель.
– Что с нами будет дальше? – спросил Скворцов.
– Если сможете идти, поведем на сборный пункт военнопленных. Если не сможете, расстреляем.
– Господин фельдфебель, – сказал Скворцов, – я прошу передать мою просьбу вашему командованию: похоронить погибших пограничников.
– О, конечно! Немцы любят чистоту и порядок! Но хоронить ваших пограничников мы не будем, прикажем местным жителям…
Скворцов принялся выколачивать пыль из фуражки. Отряхивал свою и Лобода. А солдаты, глядя на них, гоготали, тыкали пальцами. Переводчик пояснил:
– Их веселит, что русские охорашиваются. Спрашивают: не побрить ли, не опрыскать ли одеколоном?
– Нет, – сказал Скворцов. – Обойдемся без одеколона.
Он стал сбивать пыль с плеча и тут услыхал, как взревели двигатели. Не переставая отряхиваться, повернул голову: танки, пятясь, разворачиваясь, уползали с заставы. Безнаказанно уползали. Безнаказанны и автоматчики – наглые, краснорожие и пьяные. Нет, наказание будет! Если б рука была тверда, если б было оружие! Когда рев двигателей стих, переводчик сказал:
– Вас бы привязать, руки к одному танку, ноги к другому и разорвать. Или повесить вниз головой. Или нормально повесить, ногами вниз. Или просто пристрелить. За то, что вы убили столько моих соотечественников. Но приказ командира батальона: отправить в плен… Встать!
И все исчезло для Скворцова, кроме Лободы. Сумеет Павло подняться? И, не веря себе, сам начал подыматься – одновременно с Лободой. Боль простреливала, гнула, не давала выпрямиться, от нее меркло сознание. Откуда же взялись силы? Измучены же, ослабели, ранены. Они встали, шатаясь. И, чтоб не упасть, шагнули друг к другу, обнялись, поддерживая один другого здоровой рукой. Фельдфебель не улыбался, солдаты не гоготали, – разглядывали пограничников. А Скворцов сквозь оранжевые круги, расплывавшиеся перед ним, пытался разглядеть тело Белянкина. Да, кажется, это Виктор, а вот это, кажется, Иван Федосеевич – рядышком лежат. Простите, друзья, и прощайте.
– Вебер! Грюнберг!
Из толпы выступили два автоматчика, щелкнули каблуками; сказав им что-то по-немецки, – Скворцов не понял, что именно, – фельдфебель повернулся к пограничникам:
– Ком! – И перевел: – Пошли!
Один автоматчик, рослый, дебелый, в куцем френчике, пошел впереди, второй ткнул стволом автомата Скворцова и Лободу в спину, пошел за ними. Фельдфебель шагал рядом:
– Шнеллер! Быстрей!
– Нох шнеллер! Еще быстрей!
Так он приказывал и переводил, а потом отстал. Скворцов и Лобода ковыляли, оступаясь, едва не падая, но не отпуская друг друга. Если что, свалятся вместе. Не свалятся! Иначе конвойные пристрелят. Быстрей? Еще быстрей? Скворцов не одинок, ему помогает Лобода, а он Лободе. Их двое, и сил у них вдвое больше. Боль сверлила темя, плечо, уходила к пояснице, к ногам и тут продолжала сверлить, казалось: слышно, как с хрустом вгрызается это сверло в кости. Сердце прыгало у глотки, казалось: выпрыгнет, и ты останешься без сердца, это значит умрешь. Когда они свернули в лесок, передний конвоир обернулся, сказал: