Я иногда смотрю на себя: долговязый, в каком-то балахоне, очки в золотой оправе, немец – в партизанском отряде! Увидела бы меня сейчас Гертруда, та, что провожала в армию в сентябре тридцать девятого. А родители? И родители, видимо, поразились бы. Раздумываю: чем закончится война и что станется со мною? Победят немцы – меня вздернут на виселице. Победят русские – буду в почете. Не надо мне никакого почета, дайте лишь возможность спокойно работать в клинике и оставаться порядочным человеком. И, наверное, женюсь на Гертруде. Если она примет меня… Это все в будущем. В настоящем – переходы по волынским лесам, хирургические операции и перевязки. Оружия мне не дают, и я рад этому: не уверен, смог ли бы стрелять по немцам. Одно – лечить раненых партизан, другое – убивать своих соотечественников.
   В отряде ко мне постепенно привыкают, и я привыкаю. По взглядам, по жестам, по поступкам людей определяю: ко мне стали лучше относиться. Не все, но большинство. Среди тех, кто по-прежнему непримирим, кто ругает или косится, – мальчик Базиль, и меня это почему-то ранит. Для него все немцы – палачи и убийцы. Устами ребенка глаголет истина? Нет! Гюнтер Шредер не насильник и не убийца. Он доктор, он порядочный человек, а мальчик не желает смотреть на него, если же и смотрит, то недобро, не прощая. Не раз я пробовал заговаривать с мальчиком, как-то расположить его к себе. А он хмурится, отворачивается, цедит: «Иди, немец, своей дорогой», «Проваливай, проваливай» – или что-нибудь похожее. Раненый партизан подарил мне французскую конфету, я протянул ее мальчику: «Угостись, Базиль!» – а он: «Я не Базиль, я Василь, запомни это! А конфетки твои противны!» – плюнул мне под ноги и ушел. Показалось: в лицо плюнул. Лишь однажды ни с того ни с сего пожал мне, улыбаясь, руку: «Здравствуйте, доктор!» Я остолбенел. Оглядывался то на убежавшего мальчика, то на стоявшего поодаль командира отряда Скворцова. Он покачал головой. Я тоже покачал, ибо не поверил мальчику: так, вдруг, пожать руку? Ведь до этого сторонился меня, как проказы. Да и после: я не ошибся, не поверив в его порыв.
* * *
   В стычке у села Цуцнев разведчики скворцовского отряда разгромили группу полицаев: пятерых убили, двух захватили в плен, придем один из них был ранен. Командованию отряда нужны были «языки», и разведчики привезли полицаев в расположение. Пленными занимались Новожилов и Лобода, допросил их и Скворцов; чего-либо существенного полицаи не показывали, и Скворцов не стал тратить на них время, поручив вести допросы Новожилову и Лободе. Начальник штаба и разведки и начальник особого отдела, каждый блюдя свои интересы, ставили вопросы, выслушивали ответы и, недовольные, делились друг с другом: полицай темнят, те ли они, за кого себя выдают, копнуть бы поглубже. Опыта у обоих было недостаточно, а времени в обрез, выяснить что к чему надо в сжатые сроки. И Новожилов и Лобода нервничали, теряя к ночи терпение и обретая его к утру, когда все начиналось сызнова. С одной, однако, разницей: нервозность у Новожилова прорывалась в тоне и жестах, Лобода же внешне ее не обнаруживал.
   Как правило, избегавший подменять кого-либо Скворцов уже собрался было взяться за допросы сам, когда пленные раскололись, да еще как. Чем дольше тянулись допросы, тем заметнее стал беспокоиться раненый полицай; забегали заплывшие жиром глазки, мясистые, в багровых прожилках щеки задергались, сипатый голос нет-нет да и сядет от волнения. Потом он признался Лободе: затянувшиеся допросы привели его к выводу – партизанам надоест весь этот цирк и его прикончат. Потому все расскажет. И пошло-поехало. Его подлинная фамилия не Тютюник, а Мельник, Антон Мельник. Напарника зовут не Васильцом, а Крукавцом, Крукавец Степан, начальник полиции, я его заместитель, нас недавно произвели в эти чины. И об акциях Крукавца выложил, о своих умалчивал, Крукавца топил. Лобода слушал его, белея от сдерживаемой боли и ярости. На счету у Степана Крукавца столько преступных акций! Среди них – убийство трех советок, прикордонниц. Лобода установил их приметы, их имена и опять побелел: это были Ира Скворцова, Женя Петриди и Клара Белянкина. Мельник тряс полусивым чубом, баюкал обвязанную тряпицей левую кисть, простреленную, юлил, угодничал, вопрошал:
   – Меня не расстреляют? Я же ж вам правду докладаю, обещаете сохранить мне жизнь, гражданин начальник?
   Глянь-ко, гражданин начальник, – в лагерях побывал, уголовник? Мельник поспешно подтвердил: сидел за разбойное нападение во Львове, ночью прохожего потряс. Полуседой уголовник, который после львовского довоенного еще разбоя кое-что крупно добавил к своей красочной биографии. И Лобода отвечал ему:
   – Не обещаю. Нужно и в твоих грехах разобраться досконально.
   И надо же: Крукавец словно учуял волчьим нюхом: его продают, выкарабкивайся как можешь, лезь на плечи напарнику, сам выплывай. И он начал топить Мельника так же, как тот его топил. Им устроили очную ставку; оба орали, брызгали слюной, чуток не разодрались, валя друг на друга. В итоге сложилась картина отдельных и совместных преступлений (они упорно именовали это: акции). Лобода поеживался, хотя самое сильное потрясение для него было – узнать, кто, как и где убил женщин-пограничниц. Раньше все это были слухи, теперь Степан Крукавец признал себя виновным. И тут же сказал:
   – Чистосердечное признание и раскаяние смягчают вину, так же ж?
   – Не так же ж, – сказал Лобода, с ненавистью глядя в переносицу Крукавца.
   Крукавец тоже посмотрел ему в переносицу:
   – По-вашему, мне вовсе не раскаиваться?
   – Ты делаешь вид, что раскаиваешься. Когда прижали к ногтю, как вошь!
   – Не стоит оскорблять, – сказал Крукавец, и Лобода запнулся на полуслове. Наглец! Но держит себя приличней Мельника, не так наложил в штаны. Однако обоим им крышка!
   – Меня немцы заставили совершать эти акции. Я простой исполнитель. Не исполнил бы – самого б ликвидировали.
   «Врешь, гнида! Добровольно в услужение пошел, националистическая вошь!» – думал Лобода и молчал: что толку распсиховаться перед этим оуновцем, полицаем, садистом? Этой публике потребно другое – пуля. Такой язык они понимают. Потому, наверное, он, начальник особого отдела Павло Лобода, в иночасье тяготится прямыми служебными обязанностями и лезет в драчку, в бой, где наши и враги, где ясней и понятней, чем на всяких допросах. Хотя прямую свою службу он ставит высоко. Сложная очень, ответственная, справляется он с ней еще не полностью. Но кое-какой прошлый багаж пригодился: пограничник – тот же чекист. Да и нового багажа набирает на практике. Вот из ней, из практики: Игорю Петровичу Скворцову про убийство женщин, про Степана Крукавца, обязан доложить он, Павло Лобода. Можно было б попросить комиссара Емельянова, но Лобода не приучен перекладывать с себя на других. Выложить не постороннему тебе человеку, что про близких его в точности, без догадок и слухов, на основании показаний убийцы и соучастника известно: застрелены и закопаны на северо-западной опушке Ведьминого леса… Но что же делать? Еще тогда, у Тышкевичей, он услыхал от Стефана, что Ира, Женя и Клара убиты националистами, и сказал о том Скворцову. Ведь лейтенант сам учил: говорите правду! Лобода и сказал. И теперь скажет. Пускай и нелегко это Лободе. Еще тяжельше будет лейтенанту Скворцову.
   … Накануне поездки в Цуцнев Крукавец целую ночь пил, здравицы не умолкали – главным образом в честь вновь назначенного начальника районной полиции Степана Крукавца. Он чокался, обнимался, слюнявился с любым, кто возжелает. А возжелали все, потому как были под сапогом у него, даже Антон Мельник. Крукавец сопротивлялся, но немцы не посчитались с ним, назначили Антона к нему заместителем, выслужился-таки Мельник. Подточенными для коронок резцами Крукавец рвал мясо, глотал, едва прожевывая, и не насыщался. У него случается: выпьет – и нет аппетита, выпьет– и разыгрывается волчий аппетит, сегодня так. Гуляли у одного из тутошних полицаев, своя была компания: вчера оуновцы – сегодня полицаи. Да от того, что сделались полицаями, они не перестали быть националистами, хайль великое украинское националистическое движение! В хате дым стоял коромыслом: пили, пели, орали, хохотали, тискали хозяйскую дочь и ее подружку, за которой сбегала сама хозяйка; хозяин равнодушно скалился: девка перезрелая, в годах, уже погуливает и ее не убудет, а замуж – так побачим, будет приданое – будет и жених, в войну приданое можно сколотить, на то он и в полиции. Но дочка ластилась к одному Крукавцу, и тот милостиво разрешал это. Минутами и ему казалось, что он чего-то хочет от дебелой, раскормленной девицы. Так с ним происходило, когда бывал уже не трезв, но еще и не пьян. Тогда казалось: бабы ему нужны, а не только власть и богатство. Но постепенно он напивался, порой, до беспамятства, и никто ему не нужен был в постели. А трезвого бабы его перестали волновать вовсе. Волновало, и все сладостней, другое – власть и богатство, причем второе вытекало из первого.
   Крукавец пьянел, как по ступенькам спускался: стакан – шаг вниз, еще стакан – еще шаг вниз. Наверху, где трезвость, было светло и холодно, тоскливо и опасно, внизу – пьяная мглистость и полумрак, и тепло тебе, и свободно, и весело. Под градусом – и все ты можешь, и море по колено, в крайнем разе – до пупа. Крукавец чокнулся и облобызался с хозяином и хозяйкой, выпил. Хозяева дочку подсовывают начальнику полиции. То так: начальников надо ублажать. Дочку, ее Ганной кликают, Степану сунут в постель. Хотя бабы ему без пользы. С Агнешкой то же самое… В задумчивости или в осоловелости он размеренно работал челюстями. Тосты в его честь отзвучали, никто никого не слушал, кто-то уже уронил чуприну в тарелку с растаявшим холодцом, кого-то выворачивало на крыльце. Опьянение уравняло всех, и лишь Ганна по-прежнему выделяла Крукавца, лезла ему на колени. Он легонько, не обидно отстранял ее: мешала думать. Эх, какая жажда разбогатеть, в груди печет! Да кто из сидящих за этим столом не жаждет? За горсть мелких монет живьем закопают на гумне! Деньги не пахнут, так на всех языках говорят. Деньги – в смысле богатство. Бумажка и есть бумажка, золото и есть золото – часы, кольца, броши, запонки, коронки. Коронки? Поставит он себе, поставит, во всю пасть! Он станет богачом! Он, скромный учитель. Правильней сказать: недоучка. В учителя его пристроили лишь по причине того, что вступил в ОУН. Хай живе великое украинское националистическое движение, хай живе Степан Бандера и Степан Крукавец!
   Очнулся Крукавец от жары, оттого, что кто-то мешал повернуться на бок, лечь пошире, поудобней. Он закряхтел, выругался. Щели в ставнях – как чьи-то сощуренные глаза подсматривали – пропускали утренний свет. Кто рядом? Ганна, одетая. И он одетый. Опохмелка растянулась часа на два, и в Цуцнев выехали с опозданием. И потому нахлестывали лошадей. Вопили песни, охрипнув – замолкли. Клевали носами, клевали – и проглядели партизан, раззявы. Но это он потом подумал с гневом: «Раззявы!»; а когда залпом стебануло из-за придорожных валунов, он подумал почему-то, что стреляют свои, полицаи или немцы, по ошибке. И голосом, который сделался сиплым, как у Мельника, закричал:
   – Хальт! Стой! Не стреляй! Мы полиция!
   Но сколько он ни кричал, по ним стреляли, пока подводы не остановились. И только тут понял: стреляют партизаны. Спрыгнул с подводы, чтобы бежать к лесочку, и вдруг перед ним – человек с автоматом:
   – Ни с места! Бросай оружие! Руки вверх!
   Он уронил парабеллум, который не помнил, когда вытащил из кобуры; пистолет упал, стукнувшись о сапог. Он поднял руки и увидел: и Мельник у подводы со вскинутыми руками, по одной руке стекает кровь. И это – как внезапное облегчение: Мельник ранен, а он нет. Из-за спины Мельника появились вооруженные бородатые люди с красными ленточками на шапках; Мельник что-то забормотал. Прикладами его подогнали к Крукавцу, рявкнули:
   – Шагом марш, оба!
   «Куда нас? На расстрел?» – подумал Крукавец, и словно пинком отбросил эту мысль, как отбрасывал кошек или собак. Их провели мимо валунов, из-за которых по ним стреляли, к партизанским подводам в кустарнике, обрывком веревки стянули за спиной руки, скомандовали:
   – Садись!
   Ну вот: если б расстреливать удумали, зачем же еще везти куда-то? Тут бы и прикончили. Он жив и останется жив! Прочь от этого прокаженного места с обомшелыми валунами, с перебитыми лошадьми и полицаями! Проспали засаду, раззявы! Побили их, так им и надо. Но почему должен страдать он, Степан Крукавец? Он хотел быть начальником районной полиции, он так мечтал об этом, старался, выслуживался. И вот через этих раззяв рушится? Что будет теперь? Попал в крысоловку. Сегодня не расстреляли – завтра расстреляют. Стоит им докопаться до кое-каких акций. Не сознавайся ни в чем. И тикай. Соскакивай с подводы – и к лесу. Крукавец представил: бежит со связанными сзади руками – далеко ль убежишь так, – а партизаны вскидывают автоматы и винтовки. Его передернуло: пули – будто впились в спину, как они впивались в спины тем женщинам, трем советкам. Не было этого! Подводы отдалялись от валунов, и Крукавцу казалось: он отдаляется от своего прошлого, скорей бы и подальше! Словно это отдаляло одновременно от кары. Но когда, уставшего, продрогшего, с затекшими руками и ногами, его привезли в дремучий бор и ввели в землянку, где за столиком сидел молодой черночубый человек в накинутой на плечи меховой безрукавке, – он понял: от этого прошлого и от кары ему не уйти. Человек в меховой безрукавке сказал сквозь зубы:
   – Полиция? Ну, давай знакомиться, полиция…
   И посмотрел немигающими ледяными глазами, от его взгляда Крукавцу стало морознее, чем было на подводе на ветру и холоде. Он хотел сказать «здравствуйте» или «день добрый» и не сказал: забыл вдруг, что произносят в таких случаях. Крукавец сто раз потом сжимался под этим взглядом. Его допрашивали и другие партизанские начальники, но подобного взгляда не было ни у кого. Этот смотрел на него не мигая, постукивая ногтями по столику. Это постукивание раскатывалось, как свинцовая дробь, которую всадят выстрелами в Крукавца, в Степана. Он назвался вымышленным именем, отпирался от всего, путал, заметал следы. Остальные допрашивавшие иногда срывались, этот не выходил из себя, и он был самый опасный для Степана Крукавца: контрразведчик? Еще был опасен Антон Мельник, которого допрашивали отдельно. Как ведет себя сипатый, не понес ли на Крукавца? Спасая свою шкуру?
   Ему и самому приходило на ум: выдать Мельника и тем заработать если не прощение, то снисходительность. Но удерживал страх: перед немцами, перед своими, оуновцами, перед партизанами, – выдай он Мельника, и Мельник начнет его продавать. Получалось: страх подталкивал выложить контрразведчику и страх же удерживал от этого. Опять партизаны подвели: ухлопали бы в той засаде и Мельника, было б Крукавцу уютнее на допросах. Контрразведчик допрашивал по нескольку раз и днем и ночью, загонял перекрестными вопросами, изматывая, но Крукавец не сдавался, ибо в отрицании, в путанице видел свое спасение. Он почти не спал, так были напряжены нервы. И в то же время очень хотелось жрать: еды, которую ему приносили, не хватало. Факт, что его кормили, как-то успокаивал: кормят – значит не убьют, зачем кормить того, кого наутро расстреляют? И тем не менее он обмирал, когда за ним заходили конвойные: на допрос или в лес, к яме?
   Крукавец сознавал, что обмануть контрразведчика – молодой да ранний – маловероятно. Но по прежнему запутывал его поелику возможно, разыгрывал спокойствие, выдержку, шутки себе позволял, вроде следующей: «Не отдохнуть ли нам, гражданин следователь, эту ночь, и вам и мне поспать бы не мешало». Тот оставлял шуточки без ответа, глядел, не мигая, будто в упор не видя. И у Крукавца все внутри опускалось от страха и тревоги. А на очередном допросе контрразведчик встретил его улыбкой. И Крукавец, еще не разумея, что произошло, дико испугался. Потому что улыбка на жестоком, безжалостном лице могла означать одно: конец! Конец допросам, запирательству, землянке с замком, скудному питанию, конец ему, Степану Крукавцу.
   – Ну, что, Крукавец, будем в молчанку играть, тянуть резину, волынить и темнить?
   Сердце оборвалось, ухнуло вниз, к пяткам… У, батяр, сифилитик! Повело завыть вот так, по-волчьи, – у-у, – от тоски, ужаса и безнадежности. Но Крукавец не завыл, мелко затрясся в ознобе.

43

   Его трясло, а он старался и перебороть этот озноб, и найти выход из создавшегося положения.
   – Степан Крукавец, что скажешь?
   Он ничего не говорил, думал: как быть, как вести себя, признаваться в чем, не признаваться? На жестоком, беспощадном лице прежняя улыбка:
   – Или я исказил твою фамилию, Крукавец?
   – Я прошу отложить допрос. Мне плохо…
   – Еще бы не плохо! – сказал контрразведчик. – Хочешь заполучить передых на обдумывание? Учти, однако: нам многое известно и тебе полезней во всем признаться… Увести!
   Силясь не горбиться и не спотыкаться и сознавая при этом, что ему, жалующемуся на недомогание, как раз следует горбиться и спотыкаться, он вышел из землянки. С жадностью вдохнул смолистый, с горчинкой, воздух, и от этой горчинки запершило в горле, защипало веки. Как будто последний в жизни раз вдыхал… В арестантской землянке он ходил из угла в угол, ворочался на голых нарах, думал: почему контрразведчик, раскусив его, позволил оттяжку, дал время очухаться? Для того чтобы он одумался, взвесил свои шансы и признался, как на духу, – на это рассчитывают. Наверное, в соседней крохотной землянке не спал и Мельник Антон, который выдал его. Что показал Мельник помимо того, что открыл его имя и фамилию? Упредил его, оказался в выигрыше, Крукавцу придется отыгрываться. Чикаются с ним партизаны. Попади к немцам, к полицаям, недолго будешь открещиваться на допросе: пытки для чего? Финкой порежут, лампой подожгут, спички загонят под ногти – заговоришь. А партизаны не идут на это, гуманничают. Но если им надоест? Раскрой рот. И скажи не столько о себе, сколько о Мельнике. И, может, тогда улыбка контрразведчика не будет означать: конец. А на следующем допросе он не улыбался Крукавцу, рот был сомкнут и когда раскрывался, слова падали, будто булыжники, зашибали насмерть. Покамест Крукавец прикидывал, что признавать и чего не признавать, ему выдали про трех советок, командирских жен, про резню поляков, евреев, про участие в массовых расстрелах. Отпираться было бессмысленно, и Крукавец мало-помалу признавался то в одном, то в другом и валил на Мельника. Потом им устроили очную ставку. Крукавец не вытерпел, закричал Мельнику, едва не вцепившись ему в волосы: подлец ты, сволочь, тот с сипатой яростью облаял Крукавца, но контрразведчик прихлопнул ладонью по столу:
   – Ша!
   И оба враз угомонились: чуть слышный шлепок ладонью грохнул для них, как выстрел. Они с ненавистью глядели друг на друга, а на них обоих с испепеляющей ненавистью глядел из-под припухлых от недосыпа век молодой чубатый человек в меховой безрукавке. Подумалось – нарочно надел безрукавку, чтоб сподручней было душить Крукавца, рукава только мешали б, – мысль дикая, но она парализовала на несколько минут. Первой мыслью после прострации было: во всех его бедах и несчастьях повинен Мельник Антон! И с этой мысли воля и чувства начали воскресать в нем. Еще сильнее захотелось жрать. Все было до того часа, когда вместе с черночубым, который ни разу не назвал себя по фамилии, за столиком оказался командир, уже однажды, вначале, допрашивавший Крукавца. И контрразведчик и командир были суровы, как-то бледны, командир смотрел не так с ненавистью, как с недоумением и болью, с мукой. Схоже, Крукавец бывал тому свидетелем, глядят приговоренные к смерти либо смертельно раненные, то есть те же обреченные. И, подумав про обреченность, Крукавец почувствовал: он и сам обречен. Контрразведчик сказал:
   – Крукавец, перед тобой бывший начальник заставы, ныне командир нашего отряда. Ты убил его жену, сестру жены и жену политрука. Гляди командиру в глаза!
   Крукавец не отводил глаз, однако никого и ничего не видел – лишь белые расплывающиеся пятна. Он в отчаянии забарахтался в стоячем и вонючем испуге, пошел на дно, всплыл уже мертвецом, утопленником, он телесно ощутил это: он труп, синий, разбухший в болотной воде.
   – Наш командир хочет, чтоб ты рассказал как было.
   И, не переставая ощущать себя мертвым, Крукавец внезапно выкрикнул: «Ни за что! Я не помню!» – вскочил на ноги и бросился к выходу; конвойный выставил приклад, Крукавец в шаге от него отшатнулся, как от веского встречного удара. Упал на колени, на коленях пополз к столу. Командир отряда отвернулся. Конвойные выволокли Крукавца из землянки, хотели поставить на ноги, ноги подгибались, он падал. Поволокли по траве, по грязи к арестантской…
   Скворцов будто вторично потерял Иру и Женю, своих любимых, дорогих, невозвратных. Не возвратить, не возвратить тех, кто был, и того, что было, счастливое или несчастливое, радостное или скорбное, как не вернуть молодости. Пусть он и выйдет из войны живым, он будет старым. И сознающим свою неизбывную вину перед теми, кто жил рядом с ним и кто погиб, и еще больше от этого старящимся. Он не знал, как он будет выглядеть после войны, не думал о том, станет ли, сравнивая, присматриваться к юным, нарождающимся поколениям, и не понимал, что новые поколения на то и новые, чтобы не походить на его поколение. Он знал и понимал бесспорную для него истину: он сам, и все его поколение, и последующие, послевоенные поколения рекой, морем, океаном проливаемой нынче крови должны быть отмыты от всех человеческих пороков и слабостей…
   Павло Лобода неприкрыто сказал о том, что выведал на допросах. Отъявленные, матерые палачи, а Крукавец оказался и убийцей дорогих тебе женщин. Дорогих до смертной тоски, до невозможности жить без них.
   Перед Скворцовым был обычный человек. И от этого становилось еще тягостней: зверь в обличье человека. Впрочем, зачем же обижать зверье? Оно творит, не ведая, а этот, с разумом, ведал, что творит. И это он застрелил Иру, Женю и Клару…
   Выслушав сообщение Лободы о признаниях Мельника и Крукавца, Скворцов почернел лицом. Лобода, не выдержав, пробормотал:
   – Товарищ командир, не убивайтесь… Аж прямо обуглились. Но ведь правду не скрывают?
   Скворцов судорожно кивнул,
   – Товарищ командир, убиваться без толку, возьмите себя в руки.
   – А я и не выпускал себя из рук. – Наконец обрел речь, и слова, царапая нёбо, протолкались в глотке.
   Назавтра, бреясь, увидел: бледен, взгляд белый, пустой, мертвый – и опустил бритву. Хотя Лобода сказал, что он почернел. Потому опустил, что подумал: полосни по горлу – и вечный покой, никаких мук; бритва была поистине опасная. Сказал себе: не дури, Скворцов, кончай истерику – и добрился…
   На Военном совете отряда было решено: за совершенные злодеяния Крукавца и Мельника расстрелять; решение приняли единогласно, хотя вначале Лобода и Новожилов были за повешение; после согласились с большинством: Новожилов охотно, Лобода нехотя. На совете Скворцов попросил: до расстрела свозить Мельника в Ведьмин лес, пусть покажет, где на опушке закопаны женщины. Емельянов сказал:
   – Об чем речь! Само собой.
   – Я тот лес знаю, – сказал Федорук.
   Вторая просьба Скворцова вызвала замешательство. Он сказал:
   – Поручите мне расстрелять Степана Крукавца. Надеюсь, вам понятны мотивы…
   Смущенное молчание. Емельянов нерешительно:
   – Нужно ли тебе самому…
   – Нужно! – твердо сказал Скворцов.