Страница:
– Константин Иванович, осторожней: яма.
– Учту, – сказал Емельянов. – А в ямы сваливаться комиссарам не резон.
Не отпуская его локоть, Скворцов начал рассказывать, как организована охрана подступов к деревне – многословно, сбивчиво, дивясь своей многословности и сбивчивости. Емельянов слушал, не перебивая. Сказал:
– Побаниться б! А после баньки б кружку-другую!..
–Чаю? И это найдется.
– Чаю! – Емельянов рассмеялся; чужой смех прозвучал для Скворцова, как собственный, освобождающий от скованности и гнета.
Завтракали они втроем: Скворцов, Емельянов и воротившийся с проверки постов Роман Стецко; пытались усадить за стол и Василя, но он вызвался пособлять хозяйке, и она сказала:
– Та нехай, а перекусишь со мной…
Оголодавший Емельянов удерживал себя, чтобы не накинуться на еду, – стеснялся хозяйки и товарищей. А они, уже отошедшие от голодухи, старались не смотреть на него. Роман Стецько рассказывал, как он чуть не искупался на рассвете в озере, оступившись на берегу. Скворцов слушал рассеянно, Емельянов кивал с набитым ртом. Про то, что хоть намеком связано с отрядом, молчок. Хозяйка – добрая душа, но бдительность – наше оружие, как повторял Павло Лобода. И обедали и ужинали втроем. При свете дня ожидали, что кто-то из партизан выйдет из лесу. Не дождались. Вечером, поужинав и уложив спать Василя, снова и снова оценивали обстановку, прикидывали, что предпринять, чтобы отряду побыстрей, как сказал Емельянов, обрести боевую форму; хозяйка не мешала: тоже отправилась на боковую, похрапывала за дощатой перегородкой. Говорили приглушенно, словно боясь полными голосами сбить пламя каганца. По столу шастали тараканы, стригли воздух вахмистрскими усищами, срываясь со стола, жирно шлепались о земляной пол. Под вечер подморозило, подсушило, в хате было прохладно.
Курили на крылечке. Дождь прекратился, тучи раздергивало, очищающееся небо изрешечено звездами. Ветер не слабел, упруго толкал в грудь. Ни выстрела, ни колесного скрипа, ни бряцания оружия, ни собачьего бреха. Тишина глубокая, промороженная, сухая, могущая зазвенеть сама собой. Какая выпадает под Новый год. Не так уж далеко до него, до сорок второго. Что-то сулит, что принесет сорок второй? Предновогодняя словно тишина, и звезды – пулевые пробоины, и огоньки цигарок – как те же звезды, только земные, поярче, – все будоражило и как бы приподнимало. А как дышится! Даже не кашляешь. Холодный воздух, махорочный дымок входят в легкие и будто наполняют всего тебя неизбывной силой, и кажется, ты вечен, в тебе сохранится навсегда, что было и чего не было, что есть и чего нет. Не предашь памяти о людских страданиях – останешься человеком… К полуночи наговорились об отряде и умолкли враз, как будто отрезало. Похрапывала, ворочалась за стенкой хозяйка, постанывал Василь, выло в трубе, тараканы шмякались с потолка, стен и стола. Командиры лежали на полу, на разостланных полушубках. Можно было б вздремнуть перед тем, как идти на проверку постов.
Они ворочались с боку на бок, как и хозяйка за перегородкой, кряхтели, вздыхали. Сон долго не шел, но не разговаривали. Скворцов то накрывался полою – было душно, то отбрасывал ее – становилось зябко: на полу сквозняки. Он вслушивался в дыхание рядом лежавших и будто слышал дыхание тех, кто этой ночью, вполне возможно, пробирается лесами и болотами к месту сбора. Будем надеяться, что и Новожилов и Федорук выведут свои группы, вывел же сегодня Емельянов. Нет, это – счастье, что он рядышком, комиссар. Воссоздавая отряд, обопрешься на его плечо. Надейся и верь: еще не вышедшие к деревне партизаны живы, ну, не все, ну хотя бы частично. Верь и надейся: решение не прорываться крупными силами, а рассредоточиться по группам правильное. Может быть, потерь оказалось бы меньше, если б группы были еще малочисленней – по три человека, по пять? Не будь раненых, можно было б сократить численный состав групп… Он засыпал и пробуждался, вновь засыпал; во сне виделось: во главе своей группы хлюпает с Романом Стецько по вонючей жиже, на болоте рвутся мины, над болотом перекрещиваются пулеметные очереди – днем и ночью, с пятачка на пятачок, с пятачка на пятачок. Проснувшись, не беспокоя соседей, встал, накинул полушубок, вышел на крыльцо. Звезды, луна. На лужах ледяная корка. Подмораживает. Пощипывает кожу. Тишина. Но она уже не воспринимается как предновогодняя, благостная, по-иному воспринимается – как ночная тишина перед утренним боем.
Скворцов курил. И что удивительно: не кашляет. И простужен, и курит подряд папиросы, сигареты, самосад – адская смесь, а кашля нет. Выздоравливает? Надо быть здоровым и крепким, чтоб по плечу было все, что лежало и лежит на нем. Особенно после окружения, из которого отряд выбрался полуживой. Докурив, вдохнул поглубже и закашлялся. Фу, сглазил. Есть кашель. Ничего, пройдет. В хате, в сенцах, у кадки с водой стояла хозяйка и пила из ковшика. Выпила, обтерла губы рукой, пропустила Скворцова и за ним вошла в горенку. Дав ему улечься, наклонилась и прошептала:
– Пан начальник, товарищ командир, можно спросить? Хочу спросить: ты веруешь в бога?
– Нет, – сказал Скворцов. – Я коммунист.
– Ну, есть коммунисты, которые веруют в истинного бога… А в Ленина веришь? Так то ж и есть красный бог. Значит, ты верующий… Поклянись своим богом, ответь правду: придут сюда Советы?
– Придут. Обязательно.
– То добже…
Она ушла за перегородку, и опять раздалось ее похрапывание и почмокивание. Взрослые же мужики, Емельянов и Стецько, спали без храпа, без шума, Василь изредка и тихонько постанывал. Что-то пацану такое мерещится. Не детское. А хозяйка храпит по-мужски, у старых женщин бывает. Он ей правду ответил – о Советской власти. Правду, в которую он свято верит. Придет на Волынь Красная Армия! Придет в Галицию, в Карпаты, в Молдавию, в Белоруссию, в Прибалтику – придет туда, откуда ушла. После разгрома немцев под Москвой – неизбежно.
49
– Учту, – сказал Емельянов. – А в ямы сваливаться комиссарам не резон.
Не отпуская его локоть, Скворцов начал рассказывать, как организована охрана подступов к деревне – многословно, сбивчиво, дивясь своей многословности и сбивчивости. Емельянов слушал, не перебивая. Сказал:
– Побаниться б! А после баньки б кружку-другую!..
–Чаю? И это найдется.
– Чаю! – Емельянов рассмеялся; чужой смех прозвучал для Скворцова, как собственный, освобождающий от скованности и гнета.
Завтракали они втроем: Скворцов, Емельянов и воротившийся с проверки постов Роман Стецко; пытались усадить за стол и Василя, но он вызвался пособлять хозяйке, и она сказала:
– Та нехай, а перекусишь со мной…
Оголодавший Емельянов удерживал себя, чтобы не накинуться на еду, – стеснялся хозяйки и товарищей. А они, уже отошедшие от голодухи, старались не смотреть на него. Роман Стецько рассказывал, как он чуть не искупался на рассвете в озере, оступившись на берегу. Скворцов слушал рассеянно, Емельянов кивал с набитым ртом. Про то, что хоть намеком связано с отрядом, молчок. Хозяйка – добрая душа, но бдительность – наше оружие, как повторял Павло Лобода. И обедали и ужинали втроем. При свете дня ожидали, что кто-то из партизан выйдет из лесу. Не дождались. Вечером, поужинав и уложив спать Василя, снова и снова оценивали обстановку, прикидывали, что предпринять, чтобы отряду побыстрей, как сказал Емельянов, обрести боевую форму; хозяйка не мешала: тоже отправилась на боковую, похрапывала за дощатой перегородкой. Говорили приглушенно, словно боясь полными голосами сбить пламя каганца. По столу шастали тараканы, стригли воздух вахмистрскими усищами, срываясь со стола, жирно шлепались о земляной пол. Под вечер подморозило, подсушило, в хате было прохладно.
Курили на крылечке. Дождь прекратился, тучи раздергивало, очищающееся небо изрешечено звездами. Ветер не слабел, упруго толкал в грудь. Ни выстрела, ни колесного скрипа, ни бряцания оружия, ни собачьего бреха. Тишина глубокая, промороженная, сухая, могущая зазвенеть сама собой. Какая выпадает под Новый год. Не так уж далеко до него, до сорок второго. Что-то сулит, что принесет сорок второй? Предновогодняя словно тишина, и звезды – пулевые пробоины, и огоньки цигарок – как те же звезды, только земные, поярче, – все будоражило и как бы приподнимало. А как дышится! Даже не кашляешь. Холодный воздух, махорочный дымок входят в легкие и будто наполняют всего тебя неизбывной силой, и кажется, ты вечен, в тебе сохранится навсегда, что было и чего не было, что есть и чего нет. Не предашь памяти о людских страданиях – останешься человеком… К полуночи наговорились об отряде и умолкли враз, как будто отрезало. Похрапывала, ворочалась за стенкой хозяйка, постанывал Василь, выло в трубе, тараканы шмякались с потолка, стен и стола. Командиры лежали на полу, на разостланных полушубках. Можно было б вздремнуть перед тем, как идти на проверку постов.
Они ворочались с боку на бок, как и хозяйка за перегородкой, кряхтели, вздыхали. Сон долго не шел, но не разговаривали. Скворцов то накрывался полою – было душно, то отбрасывал ее – становилось зябко: на полу сквозняки. Он вслушивался в дыхание рядом лежавших и будто слышал дыхание тех, кто этой ночью, вполне возможно, пробирается лесами и болотами к месту сбора. Будем надеяться, что и Новожилов и Федорук выведут свои группы, вывел же сегодня Емельянов. Нет, это – счастье, что он рядышком, комиссар. Воссоздавая отряд, обопрешься на его плечо. Надейся и верь: еще не вышедшие к деревне партизаны живы, ну, не все, ну хотя бы частично. Верь и надейся: решение не прорываться крупными силами, а рассредоточиться по группам правильное. Может быть, потерь оказалось бы меньше, если б группы были еще малочисленней – по три человека, по пять? Не будь раненых, можно было б сократить численный состав групп… Он засыпал и пробуждался, вновь засыпал; во сне виделось: во главе своей группы хлюпает с Романом Стецько по вонючей жиже, на болоте рвутся мины, над болотом перекрещиваются пулеметные очереди – днем и ночью, с пятачка на пятачок, с пятачка на пятачок. Проснувшись, не беспокоя соседей, встал, накинул полушубок, вышел на крыльцо. Звезды, луна. На лужах ледяная корка. Подмораживает. Пощипывает кожу. Тишина. Но она уже не воспринимается как предновогодняя, благостная, по-иному воспринимается – как ночная тишина перед утренним боем.
Скворцов курил. И что удивительно: не кашляет. И простужен, и курит подряд папиросы, сигареты, самосад – адская смесь, а кашля нет. Выздоравливает? Надо быть здоровым и крепким, чтоб по плечу было все, что лежало и лежит на нем. Особенно после окружения, из которого отряд выбрался полуживой. Докурив, вдохнул поглубже и закашлялся. Фу, сглазил. Есть кашель. Ничего, пройдет. В хате, в сенцах, у кадки с водой стояла хозяйка и пила из ковшика. Выпила, обтерла губы рукой, пропустила Скворцова и за ним вошла в горенку. Дав ему улечься, наклонилась и прошептала:
– Пан начальник, товарищ командир, можно спросить? Хочу спросить: ты веруешь в бога?
– Нет, – сказал Скворцов. – Я коммунист.
– Ну, есть коммунисты, которые веруют в истинного бога… А в Ленина веришь? Так то ж и есть красный бог. Значит, ты верующий… Поклянись своим богом, ответь правду: придут сюда Советы?
– Придут. Обязательно.
– То добже…
Она ушла за перегородку, и опять раздалось ее похрапывание и почмокивание. Взрослые же мужики, Емельянов и Стецько, спали без храпа, без шума, Василь изредка и тихонько постанывал. Что-то пацану такое мерещится. Не детское. А хозяйка храпит по-мужски, у старых женщин бывает. Он ей правду ответил – о Советской власти. Правду, в которую он свято верит. Придет на Волынь Красная Армия! Придет в Галицию, в Карпаты, в Молдавию, в Белоруссию, в Прибалтику – придет туда, откуда ушла. После разгрома немцев под Москвой – неизбежно.
49
А наутро по первому снегу из лесу прочертился санный след. Сани – их было двое – проволоклись по спящей улочке прямиком к хате, где жил Скворцов. С передней соскочил бородатый партизан в венгерке и стоптанных донельзя сапогах, сопровождавший сани от поста, и сказал:
– Ось тут и квартирует наше начальство.
И забарабанил кулаком в оконную раму.
– Не так могуче, потише бы, – сказал один из приехавших, разминая ноги.
– Есть, товарищ Волощак! – ответил бородатый и вовсе перестал стучать.
С передних саней слезли рослый, полный мужчина в бекеше и сухорукий: граната засунута за армейский ремень, подпоясавший полушубок, здоровой рукой он охлестывал себя, как веником в бане, – согревался; со вторых саней слезла охрана, и все разминали затекшие ноги, охлопывались, закуривали. Сухорукий сказал:
– Товарищ Волощак, моих не желаете?
– Трофейные сигареты дрянь, – сказал Волощак. – Но за неимением… К тому же чужие вкусней. Подымим, покамест хозяева впустят…. Товарищ Подгорельский, закуривайте!
– Благодарю, но у меня свои, – сказал рослый в бекеше и щелкнул крышкой портсигара.
… Скворцову сквозь сон услыхалось: стучат. И сперва, со сна же, почудилось: топоры работают. Но стук был иной, грубо-настойчивый, дребезжащий. Заворочались Емельянов и Роман Стецко. За перегородкой раскряхтелась хозяйка, подала голос:
– Ай ломится кто?
Скворцов сказал:
– Отворю.
Откинул дверной крючок. Всмотрелся в стоявших у крыльца. Воскликнул:
– Ты, Геннадий? Товарищ Волощак, Иосиф Герасимович, вы?
– Я, товарищ командир, – сказал сухорукий.
– Я, Игорь Петрович, – сказал Волощак, и оба шагнули навстречу Скворцову. Шагнул и полный в бекеше, сказал то ль шутя, то ль ворчливо:
– Поздно спите. На войне не положено.
Волощак сказал:
– Товарищ Скворцов! Познакомьтесь: представитель Центра – полковник Подгорельский.
– Командир отряда лейтенант Скворцов.
– Здравствуй, лейтенант Скворцов, – сказал Подгорельский и этим «тыканьем» сразу поставил Скворцова на его место, себя – на свое. – По всему кругу вопросов доложишь после, сейчас веди в хату, подзамерзли мы.
Скворцов сделал приглашающий жест, пропуская вперед гостей. Что сулит ему этот приезд? Посылал Геннадия с донесением к Волощаку, а Иосиф Герасимович прикатил собственной персоной. Да еще с высоким представителем – из Центра! Волощаку всегда рад. Разумеется, радует и приезд представителя Центра: подскажут, поддержат, старшие ведь товарищи. Приезжие держатся как будто бы просто, даже благодушно-шутливо, однако Скворцову почудилось: чем-то озабочены или озадачены, что-то у них на уме. Ну, чем озабочены – понятно же: туговато партизанам, его отряду туговато в частности. Что на уме? Отряд хотят выручить… И все-таки точит, все-таки что-то мнится. Люди приехали в отряд, преодолев засады карателей и полицаев, болота, бездорожье, скажи им спасибо. Скворцов засуетился, забегал, принимал у приехавших полушубки, рассаживал, расспрашивал, как добрались, откуда сани, снег ведь только лег, не нападали ли немцы и полицаи. Волощак отвечал: выехали на подводах, но поменяли их на сани, в селе нашлись свои люди, по пути всяко выпадало, однако обошлось благополучно. Подгорельский искоса разглядывал Скворцова. А потом положил ему на плечо полную, увесистую руку.
– Не суетись, командир. Сядь-ка с нами. Вот сюда садись, со мной.
И Скворцов сконфузился. Точно же, не мельтешись мелким бесом, прекрати, веди себя, как подобает. Не будь тем, кем ты никогда не был.
– Сяду с вами. Но не желаете ли, товарищи, перед завтраком умыться?
– Желаем, – сказал Подгорельский.
– Ополоснуться с дороги просто-таки необходимо, – сказал Волощак. – Да и хозяева еще, удостоверяю, не умывались…
– Никак нет, – сказал Емельянов. – Приезд гостей помешал.
– Вместе умоемся. Сперва вы, затем мы. Прошу! – Так, Скворцов, правильно. Слова те же, но без угодливости. Будь здоров, не болей свинкой, корью и коклюшем, Скворцов!
Утро только-только занималось. По серому небу и белой земле словно перебегали блики – от невидимого солнца. Или это казалось, и никаких бликов не было, а были волны света, снежинок и ветра, смешанных в целое. Но может, и этого не было, а было одно ожидание дневного света. Но, может, и ожидания не было? Нет, было ожидание – дня, теплоты, добра. И еще чего-то неуловимого, не определяемого словом. Скворцов расположился у окошка, и когда отрывал взгляд от сидевших за столом, то видел сквозь морозные узоры на стекле: на выгоне снег, снег, белым-бело. Такая примерно заснеженная равнина снилась ему – с тремя бугорками, заметаемыми поземкой. Наяву есть снег, но нет трех бугорков. Есть общая могила, где похоронены три женщины, – на всех один бугорок. Который он навестил… Скворцов встряхнулся, сказал:
– Ешьте, товарищи, ешьте.
– Спасибо, – сказал Подгорельский, прожевав и кусок свиной, без скупости нашпигованной чесноком колбасы и будто само слово «спасибо».
– Едим, едим, – сказал Волощак и проткнул вилкой кусок этой же колбасы.
И тогда Скворцов потянулся со своей вилкой к той же тарелке. Емельянов сказал:
– Не пора ль промочить горло?
Скворцов наполнил стаканчики, и себе тоже. Да, вот так: в отряде нарушен сухой закон, нарушен самим командованием. Перед завтраком Иосиф Герасимович подозвал Скворцова к себе, тихонечко произнес:
– Игорь Петрович, уважаю порядки в твоем отряде, алкогольное воздержание также… Но ради полномочного гостя и того, что мы промерзли, распорядись о бутылочке.
– У меня нету, – несколько растерянно ответил Скворцов.
– Пошукай. У хозяйки спроси. Сам можешь не пить, освобождаю.
Отозвав, в свою очередь, Емельянова, он попросил добыть горилки ли, самогона, и шнапс сойдет. У комиссара брови взметнулись. Скворцов объяснил, Емельянов с облегчением и, пожалуй, оживленно проговорил:
– Рекомендации вышестоящего начальства выполним. У хозяюшки выклянчу…
Так в центре стола нагло водрузились две пузатые бутылки синеватого стекла с перваком градусов в шестьдесят, и Подгорельский приказал:
– Командир, командуй! Разливай!
Гости, комиссар и врио начальника штаба выпивали без принуждения, освобожденный Волощаком Скворцов тем не менее отхлебывал символически, за компанию и в связи с тостами; пить наравне со всеми убоялся из-за печального опыта, когда во Львове ударила в голову горилка с перцем. Сивушный запах, отвратный вкус вызывали вполне определенные ассоциации. Он не пьянел нисколько, а остальные чуть-чуть. Выпили за победу под Москвой, за партию и за Родину, за армию и партизан. Потом Емельянов предложил:
– Выпьем за то, чтоб они сдохли!
Кто они? Враги наши, фашисты. Скворцов пригубил стаканчик, закусил кислой капустой. Да-а, как исключение: отрядное командование выпивает с заезжим командованием. Слушок об этом разнесется по отряду, и что скажут рядовые партизаны? Поди-ка, объясни им, отчего эта пьянка, то бишь выпивон. И какая радость с него? Скворцов не испытывает никакой радости. Пьет малыми дозами? Но большими не будет. И вообще напрасно, видимо, согласился он с Волощаком, отказал бы вежливенько, ничего бы не стряслось. Раз нарушишь тобой же установленный закон, два – и покатишься под гору. Но ведь просил старший товарищ – ради еще более старшего товарища? То-то и оно… А когда измученные, промокшие, окоченевшие выходили из болот? Разве тогда не надо было дать людям по глотку-другому согревающего? Не будь ты, Скворцов, таким прямолинейным, таким дубарем. Возможно, дал бы, если б было что. Ведь весь-то обоз, все, все потеряно, вышли из окружения, как голенькие. Просить согревающее у местных жителей? На это он не пошел бы, хотя, наверное, кое-кто из партизан сам проявил инициативу. А вот и врешь, Скворцов: для начальства попросил. Ну, ладно, вру… Вру и прихлебываю… В горнице натоплено – хозяйка управилась истопить печь, наварить и напарить, собрать на стол, тут ей помощники Емельянов с Романом Стецько, не говоря уже о Василе; Скворцов помогал, естественно, ценными указаниями. Хозяйку попросили присесть с ними, она присела, хлопнула стаканчик и потом уж не прикасалась, носилась от печки к столу и обратно, и никакая сила не могла ее остановить. За столом шум, перекрестный разговор о том, о сем, но, как и прежде, ни слова об отряде, о партизанских заботах: такие слова не для посторонних, хотя б и дружеских, ушей. Все порозовели, расстегнули верхние пуговицы. И лишь Подгорельский был бледноват, каким сел за стол, таким и оставался. Бледность его – и лица, и шеи, и кистей – была какая-то нездоровая, с желтоватым оттенком. На широких плечах и выпирающем животе – шевиотовая гимнастерка в обтяжку, на гимнастерке два ордена Красного Знамени. Так, с орденами и четырьмя прямоугольниками – «шпалами» в петлице и прилетел из Москвы! Лоб открытый, выпуклый, над выцветшими голубыми глазами разросшиеся брови, на черепе – не волосы уже, а пушок, пегий, с сединой.
Подгорельский говорил медлительно, округло, и жесты у него были медлительные, плавные; и Скворцов вдруг вспомнил Лубченкова, майора.из окружного штаба, из отдела боевой подготовки, который, проверяя заставу, прижал лейтенанта Скворцова и бил, что называется, под дых. После его визита все и заварилось. Где он теперь, Лубченков? Скворцов повернулся к Подгорельскому и перехватил его изучающий взгляд. Ну, изучайте. Вот он я. Какой есть. Повернулся к Волощаку: и тот искоса разглядывает его. Тоже изучает? Так вроде бы уже изучил. Правда, я жду от вас не изучения, а совета, поддержки, помощи. Понятно, не за этим столом начнем беседу. Скорей бы ее начать! Коль уж прибыли в отряд, то помогут. Послушать бы полковника Подгорельского, как там в Москве, как дальше будет развиваться партизанское движение и так далее. Еще послушаем. Не про погоду станет он говорить, не про преимущества домашней колбасы перед магазинной. И Емельянов и Роман Стецько ждут той беседы. Состоится эта беседа! Отлично, что они приехали, товарищ Подгорельский и товарищ Волощак, наши старшие товарищи! Когда в бутылках осталось на донышке, Скворцов поднял стаканчик:
– Позвольте мне. Предлагаю выпить за погибших. За пограничников, за бойцов Красной Армии, за партизан.
– Выпьем за это. – Подгорельский осушил чарку, опустив веки, задумался. В хате стало тихо. Скворцов выпил до дна, и во рту загорчило, как от полыни. А может, горчило от горечи? И сколько ж еще будет убиенных на этой войне? Молчал Подгорельский, как и остальные. Молчание витало над столом, будто дым, – закурили после первой и на крыльцо уже не выходили. Никто не жевал, не дымил: недокуренные сигареты и цигарки положены на край тарелок. Подгорельский не поднимал глаз, клонил книзу массивный лоб, неровно вздымалась грудь под гимнастеркой с орденами, и его трудное молчание приблизило к нему Скворцова настолько, что тот подумал: «Два боевых ордена что-то значат, участвовал в боях, какие мне не снились, и в этих боях терял друзей». Выпитая чарка охмелила, и все вокруг увиделось не так, как раньше, все сместилось и переоценилось: дела стали казаться хуже, люди – лучше. Ведь отряд разбит, рожки да ножки остались, не сегодня-завтра каратели нагрянут сюда, и рожек с ножками не останется. Но его друзья – комиссар Константин Иванович Емельянов, начштаба Роман Стецько – это герои, с ними не страшно, с ними и на смерть… А Василек ему как сын, чудесный хлопец. А хозяйка – добрейшая душа, какой не сыскать. А товарищи Подгорельский и Волощак – это такие руководители, которые из безвыходнейшей ситуации найдут спасительный выход. Еще бы выпить, он бы сказал это во всеуслышание. Но, к несчастью, бутылки пусты. Нет, к счастью, пусты. Пить ему нельзя уже ни капли. И так он, наверное, зря хлебнул. Не его это занятие, не приспособлен он к алкоголю. И глупостей может наговорить, и вообще дров наломать. Да, в общем-то радости немного. Время такое малорадостное – война. И с отрядом худо… И на душе постепенно становится пусто, как в бутылках синего стекла. Скворцов приподнял голову. Оказывается, и Подгорельский приподнял, разглядывает его – слева. Справа разглядывает Волощак. И что же углядели? Что хотите сказать? Что еще первачку бы не худо? Или что чаек подавать? Он выпрямился и, трезвея, кликнул:
– Тетя Галю!
– Шо, Рыгор Петрович?
– Несите чайник.
Милая хозяюшка перекрестила его из Игоря в Рыгора – не на украинский, а скорей всего на белорусский лад. Рыгор так Рыгор, он согласен. Здесь, на стыке Западной Украины и Западной Белоруссии, украинское и белорусское перемешано. Итак, Рыгор Петрович?
– Товарищ полковник! Товарищ Волощак! Позвольте спросить: каковы ваши планы?
– Планы у нас, командир, следующие. – Подгорельский ответил за обоих, сухо и властно. – Во первых, отзавтракав, поблагодарить за хлеб-соль и тебя и хозяйку. Во-вторых, соснуть пару часиков, потому мотались по отрядам, ночь без сна… И, в-третьих, поработать пару деньков в отряде. Приемлемая программа, командир?
– Приемлемая, товарищ полковник. Разрешите налить чаю?
– Налей… Пожалуйста.
Он выговорил это «пожалуйста» после паузы, словно припомнив: нужно сказать, нужно быть вежливым. Но привычная, застарелая властность сквозила в интонациях, в выражении лица, в жестах, и вежливость его была та же – властная, повелевающая. И два ордена Красного Знамени властно алели над кармашком, видясь Скворцову двумя алыми ранами на груди: чтоб заслужить их, надо было пролить кровь. Опять разговор пошел шумный, перекрестный, обо всем не очень обязательном. Прихлебывая чай с молоком, Скворцов трезвел окончательно. Здорово было снова воспринимать все, как оно есть, не ухудшая и не приукрашивая. Здорово, что к нам прибыли представитель Центра и секретарь подпольного райкома партии, командир крупнейшего партизанского отряда. Вместе с ними мы разберемся в ситуации, наметим меры, чтобы возродить отряд…
– Товарищ Скворцов, товарищ Емельянов, нам нужно и честь знать, засиделись. – Подгорельский говорил с улыбкой, не вязавшейся с повелительностью голоса. – Благодарим за хлеб-соль и приют, однако нужно определиться на постой. Нет-нет, стеснять вас не будем, мы с Иосифом Герасимовичем займем свободную хату…
… Эта хата была, как и та, которую занимало отрядное командование, – под камышом, приземистая, беленная снаружи и внутри, с подслеповатыми окошками, придавленная поленницей и присыпанная снегом, и даже хозяйка походила на тетю Галю, но не внешностью, а своей простотой, приветливостью, стремлением угодить. Звали ее тетя Марыля.
Скворцов приходил сюда не раз – и один и с Емельяновым, со Стецько, то на разговоры, то на ужин. Тут и за ужином вели служебные разговоры, тетю Марылю отсылали к соседке; она не обижалась, собравшись наскоро, приговаривала-частила: «Чайник и казанок с картошкой разогретые, на печке, хлеб в шкафу нарезанный…» Чоловика ее, хромого, болезненного, закрывали в боковушке, и он не выползал оттуда, пока за ним не заходила тетя Марыля.
Они докладывали Подгорельскому обо всем, что его интересовало, – от организации отряда, от первых дней существования до последнего окружения, до дней нынешних. Высказывался Подгорельский неохотно, избегая давать оценку слышимому, предпочитал слушать. Он умел слушать: спросит о чем-нибудь и вперится в тебя расширенными зрачками, оттопыренные хрящеватые уши – как настроенные на волну, ни звука не пропустят, и не перебивает тебя, кивает поощряюще, еще, еще, мне чрезвычайно интересно. Да Скворцову и самому, ей-же-ей, было интересно! Он говорил о личном составе и вооружении, о подготовке к операциям и о боях, о политической работе и боевой учебе, называл цифры и имена, факты и места – и зримо вставали партизанские дни и события, все, к чему имел касательство, что делал, делает и, возможно, сделает. Но в отличие от Подгорельского он, рассказывая, невольно давал оценку отряду и себе, – вроде бы не так уж плохо воевали. Хотя были и промахи, что ж скрывать… Присутствовавший при беседах Волощак тоже преимущественно помалкивал, смотрел в окно. Этот-то скользящий мимо взгляд и задевал. Почему так смотрит? Непривычный он, словно незнакомый он, Иосиф Герасимович Волощак. То искоса разглядывал Скворцова, теперь вот не смотрит. Лишь изредка, задавая уточняющий вопрос, взглядывал с прежней, подзабытой Скворцовым властностью, но она как будто меркла в сравнении с властностью Подгорельского. Скворцов на беседах держался внешне спокойно, как, впрочем, и Емельянов со Стецько. Тем не менее волнуешься, сознавая: от разговоров этих зависит судьба отряда и, значит, твоя судьба. О себе печешься в последнюю очередь, наипервейшие заботы об отряде. Народ воевал и хочет воевать. Что надобно, чтобы возродить отряд? Надо полагать, вопросы Подгорельского и Волощака и ответы Скворцова, Емельянова, Романа Стецько и должны в совокупности своей, в сплаве своем решающе способствовать этому: на этих вопросах-ответах будет базироваться решение, которое примут Подгорельский и Волощак. А Скворцов и командиры будут его выполнять. Потому ничего не приукрашивать, однако и не прибедняться. Правда – гарантия от ошибочных решений.
Подгорельский и Волощак, поговорив с командованием, пошли затем – уже без командования – по хатам, побеседовать с партизанами. Скворцову, Емельянову и Стецько было сказано: занимайтесь своими делами, потребуетесь – кликнем. Скворцов занимался. Думая: «Как же все-таки будет с отрядом?» Думая: «И сегодня никто не вышел из лесу». Думая: «Так Роман Стецько из врио станет постоянным начальником штаба». Но надежда теплилась: сегодня-завтра кто-нибудь да выйдет в деревню. Новожилов с Федоруком выйдут.
… Вспомнил о детстве. На Троицын день мама набрасывала на пол травы – сначала она пахла свежо, потом привядше, и духовитость эта вызывала у Игоря нежелание играть ни в футбол, ни в казаков-разбойников, ни в жмурки – ни во что. Он вдыхал запахи степной кубанской травы и думал о том, как вырастет и взрослым будет вершить добро. На Троицу особенно верилось: вершить добро очень просто, стоит только захотеть…
Воспоминания детства были некими вершинами в его памяти о прожитом, хотя подлинными вершинами могло быть другое, связанное с юностью, с молодостью. А вообще-то детство проходило как бы на фоне Кавказских гор, дымчато синевших за Кубань-рекою, за адыгейскими поселениями и казачьими станицами, за южными непролазными лесами; горы отлично смотрелись из городского парка, со сторожевого холма, насыпанного некогда казаками, – несли здесь караульную службу: из-за Кубани, из немирных черкесских аулов совершали свои дерзкие набеги абреки. Через стремительную, с водоворотами реку они переплывали, держась за конские хвосты, в зубах – кинжалы. Стоя на сторожевом холме, где ныне парковые скамеечки и фонари, Игорь воображал себя караульным казаком: даст тревожный сигнал, и абреки будут встречены залпом.
– Собери личный состав, выступлю.
– Есть собрать, – ответил Скворцов. – Разрешите уточнить час?
– После уточню. А до этого хочу поговорить с тобой. Мы вдосталь беседовали, эта беседа заключительная. Хочу сообщить тебе свое решение. Тебе придется сдать отряд.
– Как сдать? – Скворцов надменно вздернул брови.
– Да так: сдашь командование Емельянову. Он будет временно… В общем-то отряд вольется в отряд Волощака, укрупняться надо.
– Ось тут и квартирует наше начальство.
И забарабанил кулаком в оконную раму.
– Не так могуче, потише бы, – сказал один из приехавших, разминая ноги.
– Есть, товарищ Волощак! – ответил бородатый и вовсе перестал стучать.
С передних саней слезли рослый, полный мужчина в бекеше и сухорукий: граната засунута за армейский ремень, подпоясавший полушубок, здоровой рукой он охлестывал себя, как веником в бане, – согревался; со вторых саней слезла охрана, и все разминали затекшие ноги, охлопывались, закуривали. Сухорукий сказал:
– Товарищ Волощак, моих не желаете?
– Трофейные сигареты дрянь, – сказал Волощак. – Но за неимением… К тому же чужие вкусней. Подымим, покамест хозяева впустят…. Товарищ Подгорельский, закуривайте!
– Благодарю, но у меня свои, – сказал рослый в бекеше и щелкнул крышкой портсигара.
… Скворцову сквозь сон услыхалось: стучат. И сперва, со сна же, почудилось: топоры работают. Но стук был иной, грубо-настойчивый, дребезжащий. Заворочались Емельянов и Роман Стецко. За перегородкой раскряхтелась хозяйка, подала голос:
– Ай ломится кто?
Скворцов сказал:
– Отворю.
Откинул дверной крючок. Всмотрелся в стоявших у крыльца. Воскликнул:
– Ты, Геннадий? Товарищ Волощак, Иосиф Герасимович, вы?
– Я, товарищ командир, – сказал сухорукий.
– Я, Игорь Петрович, – сказал Волощак, и оба шагнули навстречу Скворцову. Шагнул и полный в бекеше, сказал то ль шутя, то ль ворчливо:
– Поздно спите. На войне не положено.
Волощак сказал:
– Товарищ Скворцов! Познакомьтесь: представитель Центра – полковник Подгорельский.
– Командир отряда лейтенант Скворцов.
– Здравствуй, лейтенант Скворцов, – сказал Подгорельский и этим «тыканьем» сразу поставил Скворцова на его место, себя – на свое. – По всему кругу вопросов доложишь после, сейчас веди в хату, подзамерзли мы.
Скворцов сделал приглашающий жест, пропуская вперед гостей. Что сулит ему этот приезд? Посылал Геннадия с донесением к Волощаку, а Иосиф Герасимович прикатил собственной персоной. Да еще с высоким представителем – из Центра! Волощаку всегда рад. Разумеется, радует и приезд представителя Центра: подскажут, поддержат, старшие ведь товарищи. Приезжие держатся как будто бы просто, даже благодушно-шутливо, однако Скворцову почудилось: чем-то озабочены или озадачены, что-то у них на уме. Ну, чем озабочены – понятно же: туговато партизанам, его отряду туговато в частности. Что на уме? Отряд хотят выручить… И все-таки точит, все-таки что-то мнится. Люди приехали в отряд, преодолев засады карателей и полицаев, болота, бездорожье, скажи им спасибо. Скворцов засуетился, забегал, принимал у приехавших полушубки, рассаживал, расспрашивал, как добрались, откуда сани, снег ведь только лег, не нападали ли немцы и полицаи. Волощак отвечал: выехали на подводах, но поменяли их на сани, в селе нашлись свои люди, по пути всяко выпадало, однако обошлось благополучно. Подгорельский искоса разглядывал Скворцова. А потом положил ему на плечо полную, увесистую руку.
– Не суетись, командир. Сядь-ка с нами. Вот сюда садись, со мной.
И Скворцов сконфузился. Точно же, не мельтешись мелким бесом, прекрати, веди себя, как подобает. Не будь тем, кем ты никогда не был.
– Сяду с вами. Но не желаете ли, товарищи, перед завтраком умыться?
– Желаем, – сказал Подгорельский.
– Ополоснуться с дороги просто-таки необходимо, – сказал Волощак. – Да и хозяева еще, удостоверяю, не умывались…
– Никак нет, – сказал Емельянов. – Приезд гостей помешал.
– Вместе умоемся. Сперва вы, затем мы. Прошу! – Так, Скворцов, правильно. Слова те же, но без угодливости. Будь здоров, не болей свинкой, корью и коклюшем, Скворцов!
Утро только-только занималось. По серому небу и белой земле словно перебегали блики – от невидимого солнца. Или это казалось, и никаких бликов не было, а были волны света, снежинок и ветра, смешанных в целое. Но может, и этого не было, а было одно ожидание дневного света. Но, может, и ожидания не было? Нет, было ожидание – дня, теплоты, добра. И еще чего-то неуловимого, не определяемого словом. Скворцов расположился у окошка, и когда отрывал взгляд от сидевших за столом, то видел сквозь морозные узоры на стекле: на выгоне снег, снег, белым-бело. Такая примерно заснеженная равнина снилась ему – с тремя бугорками, заметаемыми поземкой. Наяву есть снег, но нет трех бугорков. Есть общая могила, где похоронены три женщины, – на всех один бугорок. Который он навестил… Скворцов встряхнулся, сказал:
– Ешьте, товарищи, ешьте.
– Спасибо, – сказал Подгорельский, прожевав и кусок свиной, без скупости нашпигованной чесноком колбасы и будто само слово «спасибо».
– Едим, едим, – сказал Волощак и проткнул вилкой кусок этой же колбасы.
И тогда Скворцов потянулся со своей вилкой к той же тарелке. Емельянов сказал:
– Не пора ль промочить горло?
Скворцов наполнил стаканчики, и себе тоже. Да, вот так: в отряде нарушен сухой закон, нарушен самим командованием. Перед завтраком Иосиф Герасимович подозвал Скворцова к себе, тихонечко произнес:
– Игорь Петрович, уважаю порядки в твоем отряде, алкогольное воздержание также… Но ради полномочного гостя и того, что мы промерзли, распорядись о бутылочке.
– У меня нету, – несколько растерянно ответил Скворцов.
– Пошукай. У хозяйки спроси. Сам можешь не пить, освобождаю.
Отозвав, в свою очередь, Емельянова, он попросил добыть горилки ли, самогона, и шнапс сойдет. У комиссара брови взметнулись. Скворцов объяснил, Емельянов с облегчением и, пожалуй, оживленно проговорил:
– Рекомендации вышестоящего начальства выполним. У хозяюшки выклянчу…
Так в центре стола нагло водрузились две пузатые бутылки синеватого стекла с перваком градусов в шестьдесят, и Подгорельский приказал:
– Командир, командуй! Разливай!
Гости, комиссар и врио начальника штаба выпивали без принуждения, освобожденный Волощаком Скворцов тем не менее отхлебывал символически, за компанию и в связи с тостами; пить наравне со всеми убоялся из-за печального опыта, когда во Львове ударила в голову горилка с перцем. Сивушный запах, отвратный вкус вызывали вполне определенные ассоциации. Он не пьянел нисколько, а остальные чуть-чуть. Выпили за победу под Москвой, за партию и за Родину, за армию и партизан. Потом Емельянов предложил:
– Выпьем за то, чтоб они сдохли!
Кто они? Враги наши, фашисты. Скворцов пригубил стаканчик, закусил кислой капустой. Да-а, как исключение: отрядное командование выпивает с заезжим командованием. Слушок об этом разнесется по отряду, и что скажут рядовые партизаны? Поди-ка, объясни им, отчего эта пьянка, то бишь выпивон. И какая радость с него? Скворцов не испытывает никакой радости. Пьет малыми дозами? Но большими не будет. И вообще напрасно, видимо, согласился он с Волощаком, отказал бы вежливенько, ничего бы не стряслось. Раз нарушишь тобой же установленный закон, два – и покатишься под гору. Но ведь просил старший товарищ – ради еще более старшего товарища? То-то и оно… А когда измученные, промокшие, окоченевшие выходили из болот? Разве тогда не надо было дать людям по глотку-другому согревающего? Не будь ты, Скворцов, таким прямолинейным, таким дубарем. Возможно, дал бы, если б было что. Ведь весь-то обоз, все, все потеряно, вышли из окружения, как голенькие. Просить согревающее у местных жителей? На это он не пошел бы, хотя, наверное, кое-кто из партизан сам проявил инициативу. А вот и врешь, Скворцов: для начальства попросил. Ну, ладно, вру… Вру и прихлебываю… В горнице натоплено – хозяйка управилась истопить печь, наварить и напарить, собрать на стол, тут ей помощники Емельянов с Романом Стецько, не говоря уже о Василе; Скворцов помогал, естественно, ценными указаниями. Хозяйку попросили присесть с ними, она присела, хлопнула стаканчик и потом уж не прикасалась, носилась от печки к столу и обратно, и никакая сила не могла ее остановить. За столом шум, перекрестный разговор о том, о сем, но, как и прежде, ни слова об отряде, о партизанских заботах: такие слова не для посторонних, хотя б и дружеских, ушей. Все порозовели, расстегнули верхние пуговицы. И лишь Подгорельский был бледноват, каким сел за стол, таким и оставался. Бледность его – и лица, и шеи, и кистей – была какая-то нездоровая, с желтоватым оттенком. На широких плечах и выпирающем животе – шевиотовая гимнастерка в обтяжку, на гимнастерке два ордена Красного Знамени. Так, с орденами и четырьмя прямоугольниками – «шпалами» в петлице и прилетел из Москвы! Лоб открытый, выпуклый, над выцветшими голубыми глазами разросшиеся брови, на черепе – не волосы уже, а пушок, пегий, с сединой.
Подгорельский говорил медлительно, округло, и жесты у него были медлительные, плавные; и Скворцов вдруг вспомнил Лубченкова, майора.из окружного штаба, из отдела боевой подготовки, который, проверяя заставу, прижал лейтенанта Скворцова и бил, что называется, под дых. После его визита все и заварилось. Где он теперь, Лубченков? Скворцов повернулся к Подгорельскому и перехватил его изучающий взгляд. Ну, изучайте. Вот он я. Какой есть. Повернулся к Волощаку: и тот искоса разглядывает его. Тоже изучает? Так вроде бы уже изучил. Правда, я жду от вас не изучения, а совета, поддержки, помощи. Понятно, не за этим столом начнем беседу. Скорей бы ее начать! Коль уж прибыли в отряд, то помогут. Послушать бы полковника Подгорельского, как там в Москве, как дальше будет развиваться партизанское движение и так далее. Еще послушаем. Не про погоду станет он говорить, не про преимущества домашней колбасы перед магазинной. И Емельянов и Роман Стецько ждут той беседы. Состоится эта беседа! Отлично, что они приехали, товарищ Подгорельский и товарищ Волощак, наши старшие товарищи! Когда в бутылках осталось на донышке, Скворцов поднял стаканчик:
– Позвольте мне. Предлагаю выпить за погибших. За пограничников, за бойцов Красной Армии, за партизан.
– Выпьем за это. – Подгорельский осушил чарку, опустив веки, задумался. В хате стало тихо. Скворцов выпил до дна, и во рту загорчило, как от полыни. А может, горчило от горечи? И сколько ж еще будет убиенных на этой войне? Молчал Подгорельский, как и остальные. Молчание витало над столом, будто дым, – закурили после первой и на крыльцо уже не выходили. Никто не жевал, не дымил: недокуренные сигареты и цигарки положены на край тарелок. Подгорельский не поднимал глаз, клонил книзу массивный лоб, неровно вздымалась грудь под гимнастеркой с орденами, и его трудное молчание приблизило к нему Скворцова настолько, что тот подумал: «Два боевых ордена что-то значат, участвовал в боях, какие мне не снились, и в этих боях терял друзей». Выпитая чарка охмелила, и все вокруг увиделось не так, как раньше, все сместилось и переоценилось: дела стали казаться хуже, люди – лучше. Ведь отряд разбит, рожки да ножки остались, не сегодня-завтра каратели нагрянут сюда, и рожек с ножками не останется. Но его друзья – комиссар Константин Иванович Емельянов, начштаба Роман Стецько – это герои, с ними не страшно, с ними и на смерть… А Василек ему как сын, чудесный хлопец. А хозяйка – добрейшая душа, какой не сыскать. А товарищи Подгорельский и Волощак – это такие руководители, которые из безвыходнейшей ситуации найдут спасительный выход. Еще бы выпить, он бы сказал это во всеуслышание. Но, к несчастью, бутылки пусты. Нет, к счастью, пусты. Пить ему нельзя уже ни капли. И так он, наверное, зря хлебнул. Не его это занятие, не приспособлен он к алкоголю. И глупостей может наговорить, и вообще дров наломать. Да, в общем-то радости немного. Время такое малорадостное – война. И с отрядом худо… И на душе постепенно становится пусто, как в бутылках синего стекла. Скворцов приподнял голову. Оказывается, и Подгорельский приподнял, разглядывает его – слева. Справа разглядывает Волощак. И что же углядели? Что хотите сказать? Что еще первачку бы не худо? Или что чаек подавать? Он выпрямился и, трезвея, кликнул:
– Тетя Галю!
– Шо, Рыгор Петрович?
– Несите чайник.
Милая хозяюшка перекрестила его из Игоря в Рыгора – не на украинский, а скорей всего на белорусский лад. Рыгор так Рыгор, он согласен. Здесь, на стыке Западной Украины и Западной Белоруссии, украинское и белорусское перемешано. Итак, Рыгор Петрович?
– Товарищ полковник! Товарищ Волощак! Позвольте спросить: каковы ваши планы?
– Планы у нас, командир, следующие. – Подгорельский ответил за обоих, сухо и властно. – Во первых, отзавтракав, поблагодарить за хлеб-соль и тебя и хозяйку. Во-вторых, соснуть пару часиков, потому мотались по отрядам, ночь без сна… И, в-третьих, поработать пару деньков в отряде. Приемлемая программа, командир?
– Приемлемая, товарищ полковник. Разрешите налить чаю?
– Налей… Пожалуйста.
Он выговорил это «пожалуйста» после паузы, словно припомнив: нужно сказать, нужно быть вежливым. Но привычная, застарелая властность сквозила в интонациях, в выражении лица, в жестах, и вежливость его была та же – властная, повелевающая. И два ордена Красного Знамени властно алели над кармашком, видясь Скворцову двумя алыми ранами на груди: чтоб заслужить их, надо было пролить кровь. Опять разговор пошел шумный, перекрестный, обо всем не очень обязательном. Прихлебывая чай с молоком, Скворцов трезвел окончательно. Здорово было снова воспринимать все, как оно есть, не ухудшая и не приукрашивая. Здорово, что к нам прибыли представитель Центра и секретарь подпольного райкома партии, командир крупнейшего партизанского отряда. Вместе с ними мы разберемся в ситуации, наметим меры, чтобы возродить отряд…
– Товарищ Скворцов, товарищ Емельянов, нам нужно и честь знать, засиделись. – Подгорельский говорил с улыбкой, не вязавшейся с повелительностью голоса. – Благодарим за хлеб-соль и приют, однако нужно определиться на постой. Нет-нет, стеснять вас не будем, мы с Иосифом Герасимовичем займем свободную хату…
… Эта хата была, как и та, которую занимало отрядное командование, – под камышом, приземистая, беленная снаружи и внутри, с подслеповатыми окошками, придавленная поленницей и присыпанная снегом, и даже хозяйка походила на тетю Галю, но не внешностью, а своей простотой, приветливостью, стремлением угодить. Звали ее тетя Марыля.
Скворцов приходил сюда не раз – и один и с Емельяновым, со Стецько, то на разговоры, то на ужин. Тут и за ужином вели служебные разговоры, тетю Марылю отсылали к соседке; она не обижалась, собравшись наскоро, приговаривала-частила: «Чайник и казанок с картошкой разогретые, на печке, хлеб в шкафу нарезанный…» Чоловика ее, хромого, болезненного, закрывали в боковушке, и он не выползал оттуда, пока за ним не заходила тетя Марыля.
Они докладывали Подгорельскому обо всем, что его интересовало, – от организации отряда, от первых дней существования до последнего окружения, до дней нынешних. Высказывался Подгорельский неохотно, избегая давать оценку слышимому, предпочитал слушать. Он умел слушать: спросит о чем-нибудь и вперится в тебя расширенными зрачками, оттопыренные хрящеватые уши – как настроенные на волну, ни звука не пропустят, и не перебивает тебя, кивает поощряюще, еще, еще, мне чрезвычайно интересно. Да Скворцову и самому, ей-же-ей, было интересно! Он говорил о личном составе и вооружении, о подготовке к операциям и о боях, о политической работе и боевой учебе, называл цифры и имена, факты и места – и зримо вставали партизанские дни и события, все, к чему имел касательство, что делал, делает и, возможно, сделает. Но в отличие от Подгорельского он, рассказывая, невольно давал оценку отряду и себе, – вроде бы не так уж плохо воевали. Хотя были и промахи, что ж скрывать… Присутствовавший при беседах Волощак тоже преимущественно помалкивал, смотрел в окно. Этот-то скользящий мимо взгляд и задевал. Почему так смотрит? Непривычный он, словно незнакомый он, Иосиф Герасимович Волощак. То искоса разглядывал Скворцова, теперь вот не смотрит. Лишь изредка, задавая уточняющий вопрос, взглядывал с прежней, подзабытой Скворцовым властностью, но она как будто меркла в сравнении с властностью Подгорельского. Скворцов на беседах держался внешне спокойно, как, впрочем, и Емельянов со Стецько. Тем не менее волнуешься, сознавая: от разговоров этих зависит судьба отряда и, значит, твоя судьба. О себе печешься в последнюю очередь, наипервейшие заботы об отряде. Народ воевал и хочет воевать. Что надобно, чтобы возродить отряд? Надо полагать, вопросы Подгорельского и Волощака и ответы Скворцова, Емельянова, Романа Стецько и должны в совокупности своей, в сплаве своем решающе способствовать этому: на этих вопросах-ответах будет базироваться решение, которое примут Подгорельский и Волощак. А Скворцов и командиры будут его выполнять. Потому ничего не приукрашивать, однако и не прибедняться. Правда – гарантия от ошибочных решений.
Подгорельский и Волощак, поговорив с командованием, пошли затем – уже без командования – по хатам, побеседовать с партизанами. Скворцову, Емельянову и Стецько было сказано: занимайтесь своими делами, потребуетесь – кликнем. Скворцов занимался. Думая: «Как же все-таки будет с отрядом?» Думая: «И сегодня никто не вышел из лесу». Думая: «Так Роман Стецько из врио станет постоянным начальником штаба». Но надежда теплилась: сегодня-завтра кто-нибудь да выйдет в деревню. Новожилов с Федоруком выйдут.
… Вспомнил о детстве. На Троицын день мама набрасывала на пол травы – сначала она пахла свежо, потом привядше, и духовитость эта вызывала у Игоря нежелание играть ни в футбол, ни в казаков-разбойников, ни в жмурки – ни во что. Он вдыхал запахи степной кубанской травы и думал о том, как вырастет и взрослым будет вершить добро. На Троицу особенно верилось: вершить добро очень просто, стоит только захотеть…
Воспоминания детства были некими вершинами в его памяти о прожитом, хотя подлинными вершинами могло быть другое, связанное с юностью, с молодостью. А вообще-то детство проходило как бы на фоне Кавказских гор, дымчато синевших за Кубань-рекою, за адыгейскими поселениями и казачьими станицами, за южными непролазными лесами; горы отлично смотрелись из городского парка, со сторожевого холма, насыпанного некогда казаками, – несли здесь караульную службу: из-за Кубани, из немирных черкесских аулов совершали свои дерзкие набеги абреки. Через стремительную, с водоворотами реку они переплывали, держась за конские хвосты, в зубах – кинжалы. Стоя на сторожевом холме, где ныне парковые скамеечки и фонари, Игорь воображал себя караульным казаком: даст тревожный сигнал, и абреки будут встречены залпом.
* * *
Проработав в отряде два дня, Подгорельский сказал Скворцову:– Собери личный состав, выступлю.
– Есть собрать, – ответил Скворцов. – Разрешите уточнить час?
– После уточню. А до этого хочу поговорить с тобой. Мы вдосталь беседовали, эта беседа заключительная. Хочу сообщить тебе свое решение. Тебе придется сдать отряд.
– Как сдать? – Скворцов надменно вздернул брови.
– Да так: сдашь командование Емельянову. Он будет временно… В общем-то отряд вольется в отряд Волощака, укрупняться надо.