Страница:
Туман, как поземка, переметал тропку и, казалось, как поземка, студил ноги. Капли шлепались, трещали сучья – звуки, это обычно в лесу, были громкие, резкие, не такие, как на открытой местности; Лиду поражало, как слышатся взрывы и стрельба в лесу – раза в два-три громче, чем в поле. Лида шла первой, низко нагнув голову, загребая свободной рукою, через другую перекинута корзина: яйца, сало, сливочное масло в мокрой тряпице; продукты не столько для себя, сколько для подмазывания, для патрульных немцев и полицаев и прочих охотников поживиться на дармовщинку. Туговато в отряде с едой, однако связным наскребли: вовремя подмажешь – избежишь крупных неприятностей. Корзину поменьше несет и Василь.
«Мужичок с ноготок», – подумала Лида. В овчинном кожушке, в драной шапке-ушанке, наползающей на брови, он отбрасывает ее назад большим пальцем, шагает бодро, бодростью подчеркнутой этой, когда Лида оборачивается, демонстрируя ей: порядок! «Актер», – сказал о нем Игорь Петрович и осуждающе и с некоторым, как уловилось, одобрением; командир отряда все отговаривал мальчугана – не ходи, ты же выдашь себя, у тебя на лбу написано, что ненавидишь немцев, Василек слушал его, сопел, надувался, а надувшись, у Скворцова на виду подбежал к проходившему мимо землянки Арцту, пожал опешившему немцу руку: «Здравствуйте, доктор», – широчайше, радостно при этом улыбаясь. «Актер ты! Изобразил!» – сказал Игорь Петрович, покачивая головой. «Что прикажете – изображу, – сказал мальчуган. – Не маленький, задание не провалю…» Провалить нельзя. Если что – не пощадят. Партизанских связных расстреливают, вешают, живьем закапывают в землю, что делают с женщинами – лучше не говорить. Лучше сразу выстрелить себе в висок. Но оружие брать запрещено, чтоб при обыске не подвело. Уповай на свою находчивость, бойкость, а может, и смазливость. Не доводя до большого греха, и это можно использовать. Как ни противно. Она думала уже об этом, ни словечком не обмолвясь Павлику.
Дождем прибивало туман к тропе, а ветром-низовиком волочило его через тропу, не давая застаиваться. На западе небо мглисто колыхалось, будто дымилось тучами. Как ни старались ступать тихо, то сучком хрустнут, то лужей хлюпнут. И она чаще, чем Василек: походка у нее какая-то вертлявая, разболтанная – привыкла по городским скверам шлёндать. Да когда шлёндала? До войны юбку протирала, сидя в своей сберкассе, по вечерам училась заочно в техникуме. Она шагала, вслушиваясь и всматриваясь, не переставая сверять дорожные приметы с теми, что называл на инструктаже Павлик Лобода: с тропки – на просеку, возле трех камней, далее просекой, до пересечения с другою, потом по той, по другой – до сгоревшего ветряка, от ветряка влево, на грунтовку, через три километра – сельцо, полицаев там быть не должно. Путь был только начат, приметы только начинали совпадать: у трех валунов, как будто составлявших углы гранитного треугольника, выход на просеку; просека неширокая, прорублена в ельнике, с одного боку которого лежала топь, с другого – цепочка поросших ольхою холмов, – остальные приметы еще должны были совпасть. Прежде всего, чтоб в сельце не оказалось полицаев. Она их опасается больше, чем немцев…
Павлик Лобода, сдается ей, и отпустил ее потому, что не одна отправилась, а с Васильком. Когда не одна, хоть с мальчуганом, меньше вероятности, что кто-то привяжется. Но в военное лихолетье мальчик – не защита, на себя больше надейся и его самого защитить сумей. А Павлику она благодарна за то, что отпустил. Она стирала белье партизанам, варила щи и кашу, дежурила в санчасти, няня и сестра разом, когда отражали атаки карателей, доводилось и стрелять, да мало этого. Ходят же другие на диверсии, в разведку, на связь. В диверсанты, в подрывники женщина не годится, а в связные? Не подведет ни Павлика, ни Игоря Петровича. Оба ее инструктировали, поврозь: Игорь Петрович был спокоен, Павлик волновался. Посылать любимую женщину в пекло, к черту в пасть – поволнуешься. Идти было скользко; выступала испарина – оделись тепло, прямо-таки по-зимнему: на ней полушубочек, шерстяной платок, суконная юбка; сверху накинула дерюгу – от дождя, мешковина и на плечах Василя. Оденься полегче – замерзнешь. Неизвестно же, как получится, где ночевать случится – а если в поле, под ракитой? Днем, конечно, может солнышко пригреть, но потеплеет ненадолго – зима дышит вон с того озера, с севера. Снега нету, а дожди частые.
– Василек, не устал?
– Ни. Мы ж мало прошли.
Это верно. Если корзину перекинуть на другую руку, совсем хорошо. Но упрела малость. Расстегнула верхнюю пуговицу, отпустила узел платка. Дождь то слабел – и, слабый, сеял как сквозь сито, то усиливался – и, сильный, хлестал, как прутьями; вода впитывалась в дерюгу, в одежду и, казалось, даже в кожу лица. Лида утиралась, но лицо тут же становилось мокрым, будто не сверху лило, а вода выступала изнутри, сквозь кожу. Какая погода там, в городе? Такая же, как и здесь. Но хочется, чтобы было тепло и солнечно. Как будто под ясным небом ей легче выполнить то, что поручено. Будет осмотрительной, но не трусливой, находчивой, но не безрассудной – выполнит. Лида ступала на полеглую, высохшую, рыжую траву, на рыжую глину – где просека была нагая, – ступала в лужи, если их нельзя было переступить; с просеки не сворачивала, давши себе зарок: не сойду до второй, пересекающейся просеки, загадавши: тогда будет удача.
Спустя километр-полтора Лида опять спросила:
– Василек, ты не устал?
– Ни. Мы ж трошки прошли.
Не совсем «трошки», прошли порядочно, и она притомилась. Но стыдно перед мальчуганом обнаруживать слабинку. И Лида снова ступала по траве, мху и воде, перекидывала корзину с руки на руку. Разошедшийся дождь скрадывал ближние звуки, дальние заглушить не мог: автомобильный гул на дороге, за лесом, самолетный гул в облаках, над лесом; чавкает грязь, хрустит ветка, посвистывает ветрило. Небо посветлело, но это был какой-то хилый и хворый свет. Лида подумала об автомашине и самолете; оба ушли на восток, где-то автомобиль остановится, самолет приземлится, но если б продолжить их путь, то можно было бы достичь линии фронта. За этой линией – свои, родная армия. Лучше, наверное, дышится и воюется среди своих и умирается легче. И она была бы за линией фронта, если б эвакуировалась. Но успей она к эшелону, никогда бы не встретилась с Павлом. Значит, ее судьба – остаться здесь и повстречать свое счастье, свою любовь – Павлушу, Паню, Павлика. Вокруг кровь, муки, смрад, жестокость, насилие, однако ничто не может коснуться их любви. Не может? Павлик не даст коснуться, защитит. И в третий раз Лида спросила:
– Устал, Василек?
– Ни, – в третий раз ответил Василь.
Но уже не говорит, что мало прошли. Оттопали порядком, вышли на вторую просеку. И честно, она уморилась. Решила присесть, передохнуть под елкой, где не так мочит. Сказала:
– Привал. Давай сюда.
Мальчуган посмотрел, притом довольно-таки красноречиво: идти надо, а мы прохлаждаемся. Они примостились вдвоем на пеньке, спиной к спине, поставив у ног прикрытые сверху кусками мешковины корзинки. Лида опиралась на Василя легонько, чтобы нечаянно не столкнуть с пенька; а опирался ли он, сказать трудно: до того худ и невесом. Лида разгибала и сгибала руки – корзина оттягивает, – беззвучно шептала, называя пароль и явки. Молодчага, похвалила себя, все помнит. Заметила – из-под корзины торчит смятая, уснувшая ромашка, вспомнила: ромашки были и у них дома, но не полевые, а садовые, крупные; родители были непонятно равнодушны к фруктам и ягодам и неравнодушны к цветам, с первым теплом на клумбах в саду появлялись примула, нарциссы, тюльпаны, затем наступал черед анютиных глазок и маргариток, затем – пионы и ноготки, их сменяли лилии, левкои, розы, гвоздики, а их – венерин башмачок, флоксы, гладиолусы и ближе к осени георгины, астры, хризантемы, золотые шары, – цветы распускались волна за волной. Воспоминание это, однако, не растрогало Лиду: о далеком, словно о чужом было оно. Между той жизнью и нынешней война и Павел – все теперь изменилось, и она сама изменилась.
Дождь тишал, хотя тучи были все те же, многоярусные. Надо бы вставать, не временить. Что-то заставляло медлить. Неужели трусишь? Напросилась, никто не понуждал. Остренького возжелала, горяченького? Неправда, настоящего, боевого, чтоб можно было себе сказать: и я воевала, била немцев. Кашу варить и портки стирать – это еще не предел моих возможностей. Так что же ты? Очень здорово сказал на митинге комиссар Емельянов: «Убей немца, чтоб он не был под Москвой». Потому что сколько мы убьем гитлеровцев, на столько их меньше будет на советской земле, под Москвой и Ленинградом, под Воронежем, Ростовом или Севастополем. Но главная боль – Москва. Как она, столица?
– Василек, отдохнул?
– А я и не уставал, тетя Лида.
– Какая я тебе тетя? Нашел тетю… Запамятовал? Я тебе сестра. – Лида улыбнулась, и мальчуган улыбнулся.
Едва они выбрались на грунтовую дорогу, как послышался догоняющий скрип несмазанных колес. Василь посмотрел на Лиду, на приближающуюся подводу, на чащобу, как бы говоря: не сигануть ли нам, сестрица, в лесок, покамест подвода не подъехала? Кто там, в ней – знаешь, нет? Пароконная подвода была близко: лошади накрыты попонами, на колесах налипла грязь, отлетает ошметками, на подводе один дядька правит, их заметил – глядит. Лида сказала:
– Станем сбочь, чтоб не стоптал.
Раскатившаяся с горки подвода, пуляя грязью из-под колес, проскрипела мимо Лиды и Василя; кинув на них боковой внимательный взгляд, возница натянул вожжи, придерживая лошадей, и Лиде бросилось в глаза: на рукаве у возницы повязка полицейского – «Ordnungspolizei». He ожидая этого от себя, она подошла к подводе, в пояс поклонилась и сказала:
– День добрый, пан полицейский! Подвезите меня с братом трошки, будьте ласковы.
В полупальто, перешитом из шинели, пожилой, плохо побритый, с уныло-вислыми усами и унылым, вислым носом – полицейская морда, – он с задумчивой важностью пожевал губами.
– Хто таки? Куда направляетесь?
Лида, кланяясь, ответила. Он спросил: документы есть? Лида показала. Он повертел их, вернул, задержался взглядом на корзинках. Лида подобострастно зачастила:
– Отблагодарим пана, у нас яички… Дякую, пан полицейский, дякую!
– Пять штук, – сказал полицай. – И довезу недалеко, до Румнева, оттудова нам не по пути… Ну, давай, давай, девка, давай! – прикрикнул он, вытаскивая из сена кошелку.
«Шкура полицейская», – подумала Лида, перекладывая яйца из своей корзины. Полицай сунул крючковатый пористый нос в корзину, притворно удивился:
– Ого, сколько! Давай еще. Вон какая грязь, лошадям каково тащить? А вас двое…
– Еще пять дам, – сказала Лида..
Будто пособляя ей влезть, полицай скользнул ладонью по бедру. Передернувшись от отвращения, Лида хихикнула, игриво шлепнула эту немытую, в сивой шерсти руку. Подумала о себе: «Ну, артистка». Как Василь – артист. Он и сейчас доказал это: залезая на подводу, с угодливостью сказал, что у пана полицейского добрые кони. Полицай выпятил губы, надулся самодовольством, чмокнул, и подвода заскрипела несмазанными колесами.
– Нехай соседи завидуют, – сказал полицай.
– Как не позавидовать? Счастливый вы, пан полицейский!
– А брат у тебя разговорчивый, – сказал полицай Лиде.
– Да, он такой.
– Все вы таки, – сказал полицай и загадочно умолк: догадывайтесь, мол, что я имел в виду, какой намек.
– Мы с братом хорошие! – Лида опять подхихикнула, и Василь вслед за ней хихикнул заискивающе.
– Все мы хорошие, когда спим. Носит вас нелегкая. Дома не сидится. – Он понизил голос, чтоб Василь не слыхал. – А то не ровен час поиграют с тобой. И я бы поиграл – хлопец мешает.
– Оставьте глупости, пан полицейский, я девушка честная!
– Все мы честные. Только в грехах по ноздри!
Дорога вела под уклон, колеса вихляли, на задке дребезжало пустое ведро, полицай наматывал на кулаки, натягивал вожжи, матюкался. Зарыв ноги в волглое, отдающее прелостью сено, Лида отодвигалась от полицаева плеча, но оно нет-нет и касалось ее, вызывая внезапное, как удушье, и мутящее, как тошнота, отвращение. «Артистка, – сказала она себе, – играть так играть». Нельзя ли похладнокровнее? Полицай, холуйская морда, плел что-то насчет судьбы: выкамаривает, сука беспородная, – хозяйство крепкое, кони добрые, то верно, и овцы, свиньи, птица, а вот жинка хворая по женской части, не рожает, родный брат напился, выпал из поезда, – и под колеса, корова чего-то объелась, вспучило, покамест бегал за скотным лекарем – откинула копыта, на сад весной напала тля, завязь пожрала, остались без яблок, твою мать!
«Тебе бы откинуть копыта», – подумала Лида. Осточертело слушать его болтовню. Изобрази, что дремлешь. И полицейский по ее примеру сам стал клевать носом. Снова задождило. На придорожных ветках каркало воронье. Впереди, за сеткой дождя, леса и леса. И кажется, не с неба, а из них сеется нудный предзимний дождь, сносимый рвущимся ветром, и ветер – тоже из чрева лесного. Полицай, само собой, провез их пару верст и высадил: выметайтесь, мне сворачивать на Румнев. Но до этого, до высадки, он избавил их от весьма вероятных неприятностей. Когда в дождевой пелене замаячили румневские хаты, из рощи вышли три полицая и загородили дорогу: «Стой!» – и, как неизбежное приложение, мат.
– Кого везешь, куда?
Они не могли не видеть повязку на рукаве у возницы и тем не менее спрашивали. Возница спрыгнул с подводы, размялся:
– Подвожу. Попутчики. Документы я, хлопцы, проверял.
– И мы проверим! Давай сюда! – сказал Лиде старший и, приняв от нее аусвайс, сам не стал смотреть, передал напарнику. – Приказ есть: чуть что подозрительное – брать, потому как облава на партизанских связных. Ты, красотка, случаем не связная? – И хохотнул.
– Что вы, господин полицейский! – сказала Лида. – Как можно так шутить? У меня дядя в Луцке – старший полицейский.
– Лады, – сказал старший вознице. – Раз они с тобой, езжайте. Без тебя забрали б их. Чем шире захватишь сетью, тем больше рыбки…
– То так, – сказал возница. – Ну, эти брат с сестрой едут к тетке в город, гостевать.
Лишь когда подвода тронулась, а три полицая остались у обочины, Лида заметила: коленки у нее дрожат, будто стукаются друг о друга. И во рту пересохло до противности. А Василек вроде бы ничего, спокоен. Эти трое не походили на возницу. Не похабничали, не разживались куриными яйцами или сальцем, в корзинки заглядывали с иной целью: в тусклых, свинцовых глазах охотничий, полицейский блеск – выследить добычу. Хорошо, что документы сработаны как надо. И обиду натурально изобразила, что дядя – полицейский в Луцке, вовремя загнула. Ох, и глаза у этих полицаев – не то, что у возницы. Он пентюх, они волкодавы. В полицаи подавались отсидевшие или выпущенные немцами из тюрем хулиганы, грабители, воры, насильники, а также бывшие кулаки, их сыновья, а также всякая националистическая шваль, ее-то больше всего.
– Выкладывай ишо яичек, – сказал возница.
– За что ж?
– Спрашиваешь! Подцепили б тебя с братухой. Из-за меня отступились…
«Чтоб ты ими подавился», – подумала Лида, перекладывая большие белые яйца в кошелку полицая; он шлепал толстенными губами: пересчитывал, сколько штук кладет Лида. Высадив их, полицай огрел лошадь кнутом, подвода скрылась за буграми.
– Пронесло, брат?
– Угу, сестра.
Перекинулись односложно, зашагали по обочине, сторонясь луж и грязи. И чем ближе подходили к селу, тем меньше не связанных с предстоящим заданием мыслей было у Лиды. И время побежало как-то быстрей, будто предстоящие события подгоняли его. И Лида вся подобралась и непроизвольно прибавила шаг, Василь – за ней. К селу подошли со стороны леса, чтоб не мельтешить на открытом поле, – из лесу сразу шасть на улицу, третья с краю хата, слева – старосты. Этот староста, бывший колхозный бригадир, был связан, как стало Лиде известно от Лободы, с партизанами нескольких отрядов, никогда не отказывал в содействии. Помогал активно, надежно, хотя, как говорил Павлик, не было расшифровано, искренне ненавидит оккупантов или опасается мести партизан, недаром же их еще нарекли – народные мстители, если что – пощады изменникам не будет, законы у партизан суровые. Староста был хром, бородат (кучерявую, лопаткой, бороду пропускал сквозь пальцы, словно просеивал), неразговорчив, – больше делал, чем говорил, и это понравилось Лиде. Домашние его – жена, дочка, внучка – были молчаливые, ходили бесшумно. Лиду с Васильком проводили в заднюю комнатушку, накормили, староста предупредил: у Грудева, село это не миновать на пути в город, полицаи устроили засаду, если что с собой, учтите, обыскивают.
– Ничего у нас нету, – сказала Лида. – А документы – не подкопаешься.
– Коли так, ладно. Но метут под метелку. И с документами могут забрать. – Староста задумался, просеивая бороду сквозь пальцы. – А все ж пособлю вам. Мне надо в те места, так подвезу вас. Там видать будет, как поступим. Может, и прорываться надо…
«За меня все решил, – подумала Лида. – И, кажется, разумно решил. С ним, во всяком случае, будет получше. Староста же!» Жена, дочь и внучка, курносые, скуластые и тонкобровые, кивнули разом, когда Лида сказала им: «До свидания. Спасибо». Садясь на подводу, староста сунул в сено, рядом с собой, винтовку. Лида сделала вид, что не заметила оружия. Старосте видней. Ему, наверное, разрешается иметь оружие. А они с Василем безоружные, они цивильные, едут в гости к тетке. Аусвайс – пожалуйста, вот вам… Ехали молча, под дождем, на ветру; староста зорко из-под нависших бровей оглядывал дорогу. Каркали вороны, чавкала грязь под копытами, скрипели плохо смазанные колеса – как у полицейской подводы. Этим они схожи, больше ничем. Лида отворачивалась от секущего дождя, поправляла на Василе сползающую дерюгу, – мальчуган терпеливо сносил ее заботливость. Староста знал, что говорил: возле Грудева была засада. За выгоном, из-за кустов, потрясая винтовками, выбежали четыре полицая. Кони шарахнулись, захрапели.
– Стой! Остановись! Кто такие едете?
Лида была уже готова лезть за пазуху, за аусвайсом. Но староста закричал дурным голосом: «Партизаны! Караул! Партизаны!» – схватил винтовку, бабахнул вверх, и кони понесли.
– Стой! Мы свои! Стой! Стой! – Выстрелов вдогонку не было, полицаи поверили, что их приняли за партизан и потому удрали.
Когда взмыленные кони перешли на шаг и потом остановились, роняя пену с губ, староста шумно выдохнул:
– Уф-ф! Пронесло…
У Лиды колотилось сердце так, будто она, не отставая, бежала вслед за подводой, – сбившееся дыхание не давало говорить. А сказать надо было б: пронесло, спасибо. Староста спрыгнул в грязь, хромая обошел упряжку, поправил сбрую, потрепал лошадей по холке. Василь поцокал, уважительно поглядел в спину старосте. Вроде бы и старостой такого человека называть неудобно: нам служит, партизанам. Не староста, а Володимир Артемьевич – вот кто он. Садясь на подводу, Володимир Артемьевич сказал Лиде:
– Довезть до города? Теперь недалёко…
Лида наконец раскрыла рот и вымолвила: «Спасибо», – и за то, что прорвались с ним через засаду, и за то, что готов везти в город, и за то, чем еще, возможно, поможет им, – за все разом спасибо. Володимир Артемьевич запахнул полы, дернул вожжами и сказал словно не Лиде, а лошадям:
– Не за что.
И до предместья не обронил ни слова. Молчала и Лида; Василь дремал, привалившись к ее плечу. В предместье, на железнодорожном переезде, их остановил немецкий патруль. Из будки, хлопнув дверью, вышли два солдата, встали поперек дороги, у шлагбаума; старый выгибал грудь, пилотка на нем сидела браво, сдвинутая на ухо, автомат жмурился черным зрачком дула, молодой был съежившийся, скучный.
– Цурюк! – сказал молодой. – Здесь нельзя! Документы!
Старый, заикаясь, поманил к себе Лиду:
– П-паненька, ф-фрау, к-комм!
– Битте!
Молодой на улыбку ответил скучным позевыванием, старый благосклонно щелкнул языком. Оба заглянули в аусвайс, оба заглянули в корзины, оба оживились:
– Г-гут! Х-хорошо! Яйки, ш-шпиг!
– Яйки! О!
– Битте, битте! – не переставая улыбаться, сказала Лида. – Я еще дам двадцать пять марок, на водку, на шнапс, понимаете?
Немцы понимали: молодой отобрал у нее корзину, старый спрятал марки в карман шинели и ударил лошадь прикладом; подвода покатила, немцы засмеялись вслед. Не замечая, чтопродолжает улыбаться, Лида подумала облегченно: «Все! Мы в городе!» И услыхала Володимира Артемьевича:
– Ну, молодка, в рубашке ты родилась… Забывчивость моя чуть не сгубила… Нас! Всех! Я, дурень, забыл же: есть приказ коменданта, под страхом расстрела запрещено загородным полицейским и старостам появляться в городе с оружием!
– То-то и побелели, как стена.
– Побелеешь! Вспомнил про винтовку… Начни немцы шарить в сене…
– Они б и пошарили, если б не яйки да сало.
Она не стала выговаривать Володимиру Артемьевичу – не имела на это права, – он же виновато кряхтел, крякал. Стараясь не обидеть его недоверием, но сознавая, что конспирация в городе вдвойне необходима и что ни один явочный адрес она не должна никому раскрыть, Лида сказала:
– Володимир Артемьевич, спасибо, что подвезли. Тут мы слезем, пешком пойдем. А вы поворачивайте…
– Тебе спасибо, дочка, – сказал он. – За что, говоришь? Да за то, что побыл с тобой. У меня, как побываю с партизанами, тяжесть с души сымается. Вера крепчает: одолеем оккупантов… Ты думаешь, сладко мне ходить в старостах? Куда б легче в партизаны податься.
Лида протянула ему ладошку, сказала:
– Будете выбираться из города, не забудьте о приказе коменданта, винтовка-то на подводе…
– Не забуду, – сказал Володимир Артемьевич.
Подвода свернула на соседнюю улицу; Лида с Василем пошли прямо, – на домах таблички: «Гитлерштрассе». Было часов пять вечера. Хмурое небо, хмурые лица встречных. Гражданских встречалось мало, больше все – немецкие солдаты, офицеры: тук-тук, топ-топ, – кованые сапоги, на стенах и заборах множество приказов и объявлений, читать их было некогда; большинство окон в домах темнело, в некоторых – горел свет. Проходя мимо освещенной почты, Лида увидела часового у дверей; в помещении почты – сберегательная касса, – и как что-то полуреальное вспомнилось: работала в сберкассе, – в другой, конечно, в другом городе.
Лида вела Василька за руку и старалась держаться естественно: приехали в гости к тетке, идем себе, никого не трогаем, и нас не трогайте. И улыбнуться не зазорно встречному офицеру, заглядевшемуся на нее, – и он ей улыбнулся, очень хорошо. Был бы прок… До наступления комендантского часа Лида отыскала дом, где предстояло переночевать; дом был трехэтажный, многоквартирный, и Лиде было известно: на втором этаже квартиру занимает немецкий генерал с адъютантом, с денщиком, и на той же лестничной площадке – квартира, служившая партизанской явкой. Это соседство и рискованное, и в то же время своего рода прикрытие явки, Лобода советовал: не бойся этой квартиры – потому еще, что хозяйская дочка близка к генеральскому адъютанту. Павлик не стал вдаваться в подробности, обронив: «Не по своей воле пошла на это. Так надо было». – «Надо?!» Павлик вынес ее взгляд, повторил: «Да, надо». Что эта женщина должна испытывать? Был ли у нее муж или друг? Как относятся к этому родители, она живет с ними. Друзья, знакомые?
И вот она увидела эту женщину, молоденькую, лет двадцати, очень красивую. Ну, возможно, не так красивую, как яркую: крашеные рыже-медные локоны по плечам, подкрашенные тушью брови и ресницы – длинные, как наклеенные, рот – алый от губной помады. И пахнет дорогими, заграничными духами, – отметила. Лида и Василь вошли в эту обставленную старинной мебелью квартиру, и Лида уже четверть часа спустя убедилась: здесь ведут себя, как при покойнике; хозяин и хозяйка, пожилые, благообразные, в стеганых домашних халатах, встретили их вежливо, дали умыться, покормили, постелили постели, но делали все это с какой-то замкнутостью. Лида собралась уже спать, когда в подъезде громыхнула дверь, затем зазвонил звонок, хозяин пошел отпирать. Раздался мужской голос – мешая русские слова с немецкими; его перебивал женский – вроде не совсем трезвый. В комнату к Лиде вошла женщина в длинном до пят бархатном платье, назвалась: «Валя» – и, шурша складками, села в кресло. Кивнув на спящего на диване Василя, спросила:
– Вдвоем пришли?
– Вдвоем, да, – сказала Лида, чувствуя себя дурнушкой и досадливо смущаясь от этого.
Вертя в пальцах сигарету, Валя сказала:
– Я пока что одна, Курт ушел к себе, можем свободно поговорить. – Она помяла сигарету, однако, не закурила, швырнула в пепельницу; пальцы длинные и белые, ногти ало наманикюрены. Лида до войны не делала себе маникюра, удивительно было смотреть. – Курт – это мой поклонник, представляешь? – Она проговорила это с непринужденностью и засмеялась; наверное, в квартире смеялась только она одна, но этот смех сказал Лиде все, чего стоит этой молодой, красивой женщине то, на что она решилась.
«Мужичок с ноготок», – подумала Лида. В овчинном кожушке, в драной шапке-ушанке, наползающей на брови, он отбрасывает ее назад большим пальцем, шагает бодро, бодростью подчеркнутой этой, когда Лида оборачивается, демонстрируя ей: порядок! «Актер», – сказал о нем Игорь Петрович и осуждающе и с некоторым, как уловилось, одобрением; командир отряда все отговаривал мальчугана – не ходи, ты же выдашь себя, у тебя на лбу написано, что ненавидишь немцев, Василек слушал его, сопел, надувался, а надувшись, у Скворцова на виду подбежал к проходившему мимо землянки Арцту, пожал опешившему немцу руку: «Здравствуйте, доктор», – широчайше, радостно при этом улыбаясь. «Актер ты! Изобразил!» – сказал Игорь Петрович, покачивая головой. «Что прикажете – изображу, – сказал мальчуган. – Не маленький, задание не провалю…» Провалить нельзя. Если что – не пощадят. Партизанских связных расстреливают, вешают, живьем закапывают в землю, что делают с женщинами – лучше не говорить. Лучше сразу выстрелить себе в висок. Но оружие брать запрещено, чтоб при обыске не подвело. Уповай на свою находчивость, бойкость, а может, и смазливость. Не доводя до большого греха, и это можно использовать. Как ни противно. Она думала уже об этом, ни словечком не обмолвясь Павлику.
Дождем прибивало туман к тропе, а ветром-низовиком волочило его через тропу, не давая застаиваться. На западе небо мглисто колыхалось, будто дымилось тучами. Как ни старались ступать тихо, то сучком хрустнут, то лужей хлюпнут. И она чаще, чем Василек: походка у нее какая-то вертлявая, разболтанная – привыкла по городским скверам шлёндать. Да когда шлёндала? До войны юбку протирала, сидя в своей сберкассе, по вечерам училась заочно в техникуме. Она шагала, вслушиваясь и всматриваясь, не переставая сверять дорожные приметы с теми, что называл на инструктаже Павлик Лобода: с тропки – на просеку, возле трех камней, далее просекой, до пересечения с другою, потом по той, по другой – до сгоревшего ветряка, от ветряка влево, на грунтовку, через три километра – сельцо, полицаев там быть не должно. Путь был только начат, приметы только начинали совпадать: у трех валунов, как будто составлявших углы гранитного треугольника, выход на просеку; просека неширокая, прорублена в ельнике, с одного боку которого лежала топь, с другого – цепочка поросших ольхою холмов, – остальные приметы еще должны были совпасть. Прежде всего, чтоб в сельце не оказалось полицаев. Она их опасается больше, чем немцев…
Павлик Лобода, сдается ей, и отпустил ее потому, что не одна отправилась, а с Васильком. Когда не одна, хоть с мальчуганом, меньше вероятности, что кто-то привяжется. Но в военное лихолетье мальчик – не защита, на себя больше надейся и его самого защитить сумей. А Павлику она благодарна за то, что отпустил. Она стирала белье партизанам, варила щи и кашу, дежурила в санчасти, няня и сестра разом, когда отражали атаки карателей, доводилось и стрелять, да мало этого. Ходят же другие на диверсии, в разведку, на связь. В диверсанты, в подрывники женщина не годится, а в связные? Не подведет ни Павлика, ни Игоря Петровича. Оба ее инструктировали, поврозь: Игорь Петрович был спокоен, Павлик волновался. Посылать любимую женщину в пекло, к черту в пасть – поволнуешься. Идти было скользко; выступала испарина – оделись тепло, прямо-таки по-зимнему: на ней полушубочек, шерстяной платок, суконная юбка; сверху накинула дерюгу – от дождя, мешковина и на плечах Василя. Оденься полегче – замерзнешь. Неизвестно же, как получится, где ночевать случится – а если в поле, под ракитой? Днем, конечно, может солнышко пригреть, но потеплеет ненадолго – зима дышит вон с того озера, с севера. Снега нету, а дожди частые.
– Василек, не устал?
– Ни. Мы ж мало прошли.
Это верно. Если корзину перекинуть на другую руку, совсем хорошо. Но упрела малость. Расстегнула верхнюю пуговицу, отпустила узел платка. Дождь то слабел – и, слабый, сеял как сквозь сито, то усиливался – и, сильный, хлестал, как прутьями; вода впитывалась в дерюгу, в одежду и, казалось, даже в кожу лица. Лида утиралась, но лицо тут же становилось мокрым, будто не сверху лило, а вода выступала изнутри, сквозь кожу. Какая погода там, в городе? Такая же, как и здесь. Но хочется, чтобы было тепло и солнечно. Как будто под ясным небом ей легче выполнить то, что поручено. Будет осмотрительной, но не трусливой, находчивой, но не безрассудной – выполнит. Лида ступала на полеглую, высохшую, рыжую траву, на рыжую глину – где просека была нагая, – ступала в лужи, если их нельзя было переступить; с просеки не сворачивала, давши себе зарок: не сойду до второй, пересекающейся просеки, загадавши: тогда будет удача.
Спустя километр-полтора Лида опять спросила:
– Василек, ты не устал?
– Ни. Мы ж трошки прошли.
Не совсем «трошки», прошли порядочно, и она притомилась. Но стыдно перед мальчуганом обнаруживать слабинку. И Лида снова ступала по траве, мху и воде, перекидывала корзину с руки на руку. Разошедшийся дождь скрадывал ближние звуки, дальние заглушить не мог: автомобильный гул на дороге, за лесом, самолетный гул в облаках, над лесом; чавкает грязь, хрустит ветка, посвистывает ветрило. Небо посветлело, но это был какой-то хилый и хворый свет. Лида подумала об автомашине и самолете; оба ушли на восток, где-то автомобиль остановится, самолет приземлится, но если б продолжить их путь, то можно было бы достичь линии фронта. За этой линией – свои, родная армия. Лучше, наверное, дышится и воюется среди своих и умирается легче. И она была бы за линией фронта, если б эвакуировалась. Но успей она к эшелону, никогда бы не встретилась с Павлом. Значит, ее судьба – остаться здесь и повстречать свое счастье, свою любовь – Павлушу, Паню, Павлика. Вокруг кровь, муки, смрад, жестокость, насилие, однако ничто не может коснуться их любви. Не может? Павлик не даст коснуться, защитит. И в третий раз Лида спросила:
– Устал, Василек?
– Ни, – в третий раз ответил Василь.
Но уже не говорит, что мало прошли. Оттопали порядком, вышли на вторую просеку. И честно, она уморилась. Решила присесть, передохнуть под елкой, где не так мочит. Сказала:
– Привал. Давай сюда.
Мальчуган посмотрел, притом довольно-таки красноречиво: идти надо, а мы прохлаждаемся. Они примостились вдвоем на пеньке, спиной к спине, поставив у ног прикрытые сверху кусками мешковины корзинки. Лида опиралась на Василя легонько, чтобы нечаянно не столкнуть с пенька; а опирался ли он, сказать трудно: до того худ и невесом. Лида разгибала и сгибала руки – корзина оттягивает, – беззвучно шептала, называя пароль и явки. Молодчага, похвалила себя, все помнит. Заметила – из-под корзины торчит смятая, уснувшая ромашка, вспомнила: ромашки были и у них дома, но не полевые, а садовые, крупные; родители были непонятно равнодушны к фруктам и ягодам и неравнодушны к цветам, с первым теплом на клумбах в саду появлялись примула, нарциссы, тюльпаны, затем наступал черед анютиных глазок и маргариток, затем – пионы и ноготки, их сменяли лилии, левкои, розы, гвоздики, а их – венерин башмачок, флоксы, гладиолусы и ближе к осени георгины, астры, хризантемы, золотые шары, – цветы распускались волна за волной. Воспоминание это, однако, не растрогало Лиду: о далеком, словно о чужом было оно. Между той жизнью и нынешней война и Павел – все теперь изменилось, и она сама изменилась.
Дождь тишал, хотя тучи были все те же, многоярусные. Надо бы вставать, не временить. Что-то заставляло медлить. Неужели трусишь? Напросилась, никто не понуждал. Остренького возжелала, горяченького? Неправда, настоящего, боевого, чтоб можно было себе сказать: и я воевала, била немцев. Кашу варить и портки стирать – это еще не предел моих возможностей. Так что же ты? Очень здорово сказал на митинге комиссар Емельянов: «Убей немца, чтоб он не был под Москвой». Потому что сколько мы убьем гитлеровцев, на столько их меньше будет на советской земле, под Москвой и Ленинградом, под Воронежем, Ростовом или Севастополем. Но главная боль – Москва. Как она, столица?
– Василек, отдохнул?
– А я и не уставал, тетя Лида.
– Какая я тебе тетя? Нашел тетю… Запамятовал? Я тебе сестра. – Лида улыбнулась, и мальчуган улыбнулся.
Едва они выбрались на грунтовую дорогу, как послышался догоняющий скрип несмазанных колес. Василь посмотрел на Лиду, на приближающуюся подводу, на чащобу, как бы говоря: не сигануть ли нам, сестрица, в лесок, покамест подвода не подъехала? Кто там, в ней – знаешь, нет? Пароконная подвода была близко: лошади накрыты попонами, на колесах налипла грязь, отлетает ошметками, на подводе один дядька правит, их заметил – глядит. Лида сказала:
– Станем сбочь, чтоб не стоптал.
Раскатившаяся с горки подвода, пуляя грязью из-под колес, проскрипела мимо Лиды и Василя; кинув на них боковой внимательный взгляд, возница натянул вожжи, придерживая лошадей, и Лиде бросилось в глаза: на рукаве у возницы повязка полицейского – «Ordnungspolizei». He ожидая этого от себя, она подошла к подводе, в пояс поклонилась и сказала:
– День добрый, пан полицейский! Подвезите меня с братом трошки, будьте ласковы.
В полупальто, перешитом из шинели, пожилой, плохо побритый, с уныло-вислыми усами и унылым, вислым носом – полицейская морда, – он с задумчивой важностью пожевал губами.
– Хто таки? Куда направляетесь?
Лида, кланяясь, ответила. Он спросил: документы есть? Лида показала. Он повертел их, вернул, задержался взглядом на корзинках. Лида подобострастно зачастила:
– Отблагодарим пана, у нас яички… Дякую, пан полицейский, дякую!
– Пять штук, – сказал полицай. – И довезу недалеко, до Румнева, оттудова нам не по пути… Ну, давай, давай, девка, давай! – прикрикнул он, вытаскивая из сена кошелку.
«Шкура полицейская», – подумала Лида, перекладывая яйца из своей корзины. Полицай сунул крючковатый пористый нос в корзину, притворно удивился:
– Ого, сколько! Давай еще. Вон какая грязь, лошадям каково тащить? А вас двое…
– Еще пять дам, – сказала Лида..
Будто пособляя ей влезть, полицай скользнул ладонью по бедру. Передернувшись от отвращения, Лида хихикнула, игриво шлепнула эту немытую, в сивой шерсти руку. Подумала о себе: «Ну, артистка». Как Василь – артист. Он и сейчас доказал это: залезая на подводу, с угодливостью сказал, что у пана полицейского добрые кони. Полицай выпятил губы, надулся самодовольством, чмокнул, и подвода заскрипела несмазанными колесами.
– Нехай соседи завидуют, – сказал полицай.
– Как не позавидовать? Счастливый вы, пан полицейский!
– А брат у тебя разговорчивый, – сказал полицай Лиде.
– Да, он такой.
– Все вы таки, – сказал полицай и загадочно умолк: догадывайтесь, мол, что я имел в виду, какой намек.
– Мы с братом хорошие! – Лида опять подхихикнула, и Василь вслед за ней хихикнул заискивающе.
– Все мы хорошие, когда спим. Носит вас нелегкая. Дома не сидится. – Он понизил голос, чтоб Василь не слыхал. – А то не ровен час поиграют с тобой. И я бы поиграл – хлопец мешает.
– Оставьте глупости, пан полицейский, я девушка честная!
– Все мы честные. Только в грехах по ноздри!
Дорога вела под уклон, колеса вихляли, на задке дребезжало пустое ведро, полицай наматывал на кулаки, натягивал вожжи, матюкался. Зарыв ноги в волглое, отдающее прелостью сено, Лида отодвигалась от полицаева плеча, но оно нет-нет и касалось ее, вызывая внезапное, как удушье, и мутящее, как тошнота, отвращение. «Артистка, – сказала она себе, – играть так играть». Нельзя ли похладнокровнее? Полицай, холуйская морда, плел что-то насчет судьбы: выкамаривает, сука беспородная, – хозяйство крепкое, кони добрые, то верно, и овцы, свиньи, птица, а вот жинка хворая по женской части, не рожает, родный брат напился, выпал из поезда, – и под колеса, корова чего-то объелась, вспучило, покамест бегал за скотным лекарем – откинула копыта, на сад весной напала тля, завязь пожрала, остались без яблок, твою мать!
«Тебе бы откинуть копыта», – подумала Лида. Осточертело слушать его болтовню. Изобрази, что дремлешь. И полицейский по ее примеру сам стал клевать носом. Снова задождило. На придорожных ветках каркало воронье. Впереди, за сеткой дождя, леса и леса. И кажется, не с неба, а из них сеется нудный предзимний дождь, сносимый рвущимся ветром, и ветер – тоже из чрева лесного. Полицай, само собой, провез их пару верст и высадил: выметайтесь, мне сворачивать на Румнев. Но до этого, до высадки, он избавил их от весьма вероятных неприятностей. Когда в дождевой пелене замаячили румневские хаты, из рощи вышли три полицая и загородили дорогу: «Стой!» – и, как неизбежное приложение, мат.
– Кого везешь, куда?
Они не могли не видеть повязку на рукаве у возницы и тем не менее спрашивали. Возница спрыгнул с подводы, размялся:
– Подвожу. Попутчики. Документы я, хлопцы, проверял.
– И мы проверим! Давай сюда! – сказал Лиде старший и, приняв от нее аусвайс, сам не стал смотреть, передал напарнику. – Приказ есть: чуть что подозрительное – брать, потому как облава на партизанских связных. Ты, красотка, случаем не связная? – И хохотнул.
– Что вы, господин полицейский! – сказала Лида. – Как можно так шутить? У меня дядя в Луцке – старший полицейский.
– Лады, – сказал старший вознице. – Раз они с тобой, езжайте. Без тебя забрали б их. Чем шире захватишь сетью, тем больше рыбки…
– То так, – сказал возница. – Ну, эти брат с сестрой едут к тетке в город, гостевать.
Лишь когда подвода тронулась, а три полицая остались у обочины, Лида заметила: коленки у нее дрожат, будто стукаются друг о друга. И во рту пересохло до противности. А Василек вроде бы ничего, спокоен. Эти трое не походили на возницу. Не похабничали, не разживались куриными яйцами или сальцем, в корзинки заглядывали с иной целью: в тусклых, свинцовых глазах охотничий, полицейский блеск – выследить добычу. Хорошо, что документы сработаны как надо. И обиду натурально изобразила, что дядя – полицейский в Луцке, вовремя загнула. Ох, и глаза у этих полицаев – не то, что у возницы. Он пентюх, они волкодавы. В полицаи подавались отсидевшие или выпущенные немцами из тюрем хулиганы, грабители, воры, насильники, а также бывшие кулаки, их сыновья, а также всякая националистическая шваль, ее-то больше всего.
– Выкладывай ишо яичек, – сказал возница.
– За что ж?
– Спрашиваешь! Подцепили б тебя с братухой. Из-за меня отступились…
«Чтоб ты ими подавился», – подумала Лида, перекладывая большие белые яйца в кошелку полицая; он шлепал толстенными губами: пересчитывал, сколько штук кладет Лида. Высадив их, полицай огрел лошадь кнутом, подвода скрылась за буграми.
– Пронесло, брат?
– Угу, сестра.
Перекинулись односложно, зашагали по обочине, сторонясь луж и грязи. И чем ближе подходили к селу, тем меньше не связанных с предстоящим заданием мыслей было у Лиды. И время побежало как-то быстрей, будто предстоящие события подгоняли его. И Лида вся подобралась и непроизвольно прибавила шаг, Василь – за ней. К селу подошли со стороны леса, чтоб не мельтешить на открытом поле, – из лесу сразу шасть на улицу, третья с краю хата, слева – старосты. Этот староста, бывший колхозный бригадир, был связан, как стало Лиде известно от Лободы, с партизанами нескольких отрядов, никогда не отказывал в содействии. Помогал активно, надежно, хотя, как говорил Павлик, не было расшифровано, искренне ненавидит оккупантов или опасается мести партизан, недаром же их еще нарекли – народные мстители, если что – пощады изменникам не будет, законы у партизан суровые. Староста был хром, бородат (кучерявую, лопаткой, бороду пропускал сквозь пальцы, словно просеивал), неразговорчив, – больше делал, чем говорил, и это понравилось Лиде. Домашние его – жена, дочка, внучка – были молчаливые, ходили бесшумно. Лиду с Васильком проводили в заднюю комнатушку, накормили, староста предупредил: у Грудева, село это не миновать на пути в город, полицаи устроили засаду, если что с собой, учтите, обыскивают.
– Ничего у нас нету, – сказала Лида. – А документы – не подкопаешься.
– Коли так, ладно. Но метут под метелку. И с документами могут забрать. – Староста задумался, просеивая бороду сквозь пальцы. – А все ж пособлю вам. Мне надо в те места, так подвезу вас. Там видать будет, как поступим. Может, и прорываться надо…
«За меня все решил, – подумала Лида. – И, кажется, разумно решил. С ним, во всяком случае, будет получше. Староста же!» Жена, дочь и внучка, курносые, скуластые и тонкобровые, кивнули разом, когда Лида сказала им: «До свидания. Спасибо». Садясь на подводу, староста сунул в сено, рядом с собой, винтовку. Лида сделала вид, что не заметила оружия. Старосте видней. Ему, наверное, разрешается иметь оружие. А они с Василем безоружные, они цивильные, едут в гости к тетке. Аусвайс – пожалуйста, вот вам… Ехали молча, под дождем, на ветру; староста зорко из-под нависших бровей оглядывал дорогу. Каркали вороны, чавкала грязь под копытами, скрипели плохо смазанные колеса – как у полицейской подводы. Этим они схожи, больше ничем. Лида отворачивалась от секущего дождя, поправляла на Василе сползающую дерюгу, – мальчуган терпеливо сносил ее заботливость. Староста знал, что говорил: возле Грудева была засада. За выгоном, из-за кустов, потрясая винтовками, выбежали четыре полицая. Кони шарахнулись, захрапели.
– Стой! Остановись! Кто такие едете?
Лида была уже готова лезть за пазуху, за аусвайсом. Но староста закричал дурным голосом: «Партизаны! Караул! Партизаны!» – схватил винтовку, бабахнул вверх, и кони понесли.
– Стой! Мы свои! Стой! Стой! – Выстрелов вдогонку не было, полицаи поверили, что их приняли за партизан и потому удрали.
Когда взмыленные кони перешли на шаг и потом остановились, роняя пену с губ, староста шумно выдохнул:
– Уф-ф! Пронесло…
У Лиды колотилось сердце так, будто она, не отставая, бежала вслед за подводой, – сбившееся дыхание не давало говорить. А сказать надо было б: пронесло, спасибо. Староста спрыгнул в грязь, хромая обошел упряжку, поправил сбрую, потрепал лошадей по холке. Василь поцокал, уважительно поглядел в спину старосте. Вроде бы и старостой такого человека называть неудобно: нам служит, партизанам. Не староста, а Володимир Артемьевич – вот кто он. Садясь на подводу, Володимир Артемьевич сказал Лиде:
– Довезть до города? Теперь недалёко…
Лида наконец раскрыла рот и вымолвила: «Спасибо», – и за то, что прорвались с ним через засаду, и за то, что готов везти в город, и за то, чем еще, возможно, поможет им, – за все разом спасибо. Володимир Артемьевич запахнул полы, дернул вожжами и сказал словно не Лиде, а лошадям:
– Не за что.
И до предместья не обронил ни слова. Молчала и Лида; Василь дремал, привалившись к ее плечу. В предместье, на железнодорожном переезде, их остановил немецкий патруль. Из будки, хлопнув дверью, вышли два солдата, встали поперек дороги, у шлагбаума; старый выгибал грудь, пилотка на нем сидела браво, сдвинутая на ухо, автомат жмурился черным зрачком дула, молодой был съежившийся, скучный.
– Цурюк! – сказал молодой. – Здесь нельзя! Документы!
Старый, заикаясь, поманил к себе Лиду:
– П-паненька, ф-фрау, к-комм!
– Битте!
Молодой на улыбку ответил скучным позевыванием, старый благосклонно щелкнул языком. Оба заглянули в аусвайс, оба заглянули в корзины, оба оживились:
– Г-гут! Х-хорошо! Яйки, ш-шпиг!
– Яйки! О!
– Битте, битте! – не переставая улыбаться, сказала Лида. – Я еще дам двадцать пять марок, на водку, на шнапс, понимаете?
Немцы понимали: молодой отобрал у нее корзину, старый спрятал марки в карман шинели и ударил лошадь прикладом; подвода покатила, немцы засмеялись вслед. Не замечая, чтопродолжает улыбаться, Лида подумала облегченно: «Все! Мы в городе!» И услыхала Володимира Артемьевича:
– Ну, молодка, в рубашке ты родилась… Забывчивость моя чуть не сгубила… Нас! Всех! Я, дурень, забыл же: есть приказ коменданта, под страхом расстрела запрещено загородным полицейским и старостам появляться в городе с оружием!
– То-то и побелели, как стена.
– Побелеешь! Вспомнил про винтовку… Начни немцы шарить в сене…
– Они б и пошарили, если б не яйки да сало.
Она не стала выговаривать Володимиру Артемьевичу – не имела на это права, – он же виновато кряхтел, крякал. Стараясь не обидеть его недоверием, но сознавая, что конспирация в городе вдвойне необходима и что ни один явочный адрес она не должна никому раскрыть, Лида сказала:
– Володимир Артемьевич, спасибо, что подвезли. Тут мы слезем, пешком пойдем. А вы поворачивайте…
– Тебе спасибо, дочка, – сказал он. – За что, говоришь? Да за то, что побыл с тобой. У меня, как побываю с партизанами, тяжесть с души сымается. Вера крепчает: одолеем оккупантов… Ты думаешь, сладко мне ходить в старостах? Куда б легче в партизаны податься.
Лида протянула ему ладошку, сказала:
– Будете выбираться из города, не забудьте о приказе коменданта, винтовка-то на подводе…
– Не забуду, – сказал Володимир Артемьевич.
Подвода свернула на соседнюю улицу; Лида с Василем пошли прямо, – на домах таблички: «Гитлерштрассе». Было часов пять вечера. Хмурое небо, хмурые лица встречных. Гражданских встречалось мало, больше все – немецкие солдаты, офицеры: тук-тук, топ-топ, – кованые сапоги, на стенах и заборах множество приказов и объявлений, читать их было некогда; большинство окон в домах темнело, в некоторых – горел свет. Проходя мимо освещенной почты, Лида увидела часового у дверей; в помещении почты – сберегательная касса, – и как что-то полуреальное вспомнилось: работала в сберкассе, – в другой, конечно, в другом городе.
Лида вела Василька за руку и старалась держаться естественно: приехали в гости к тетке, идем себе, никого не трогаем, и нас не трогайте. И улыбнуться не зазорно встречному офицеру, заглядевшемуся на нее, – и он ей улыбнулся, очень хорошо. Был бы прок… До наступления комендантского часа Лида отыскала дом, где предстояло переночевать; дом был трехэтажный, многоквартирный, и Лиде было известно: на втором этаже квартиру занимает немецкий генерал с адъютантом, с денщиком, и на той же лестничной площадке – квартира, служившая партизанской явкой. Это соседство и рискованное, и в то же время своего рода прикрытие явки, Лобода советовал: не бойся этой квартиры – потому еще, что хозяйская дочка близка к генеральскому адъютанту. Павлик не стал вдаваться в подробности, обронив: «Не по своей воле пошла на это. Так надо было». – «Надо?!» Павлик вынес ее взгляд, повторил: «Да, надо». Что эта женщина должна испытывать? Был ли у нее муж или друг? Как относятся к этому родители, она живет с ними. Друзья, знакомые?
И вот она увидела эту женщину, молоденькую, лет двадцати, очень красивую. Ну, возможно, не так красивую, как яркую: крашеные рыже-медные локоны по плечам, подкрашенные тушью брови и ресницы – длинные, как наклеенные, рот – алый от губной помады. И пахнет дорогими, заграничными духами, – отметила. Лида и Василь вошли в эту обставленную старинной мебелью квартиру, и Лида уже четверть часа спустя убедилась: здесь ведут себя, как при покойнике; хозяин и хозяйка, пожилые, благообразные, в стеганых домашних халатах, встретили их вежливо, дали умыться, покормили, постелили постели, но делали все это с какой-то замкнутостью. Лида собралась уже спать, когда в подъезде громыхнула дверь, затем зазвонил звонок, хозяин пошел отпирать. Раздался мужской голос – мешая русские слова с немецкими; его перебивал женский – вроде не совсем трезвый. В комнату к Лиде вошла женщина в длинном до пят бархатном платье, назвалась: «Валя» – и, шурша складками, села в кресло. Кивнув на спящего на диване Василя, спросила:
– Вдвоем пришли?
– Вдвоем, да, – сказала Лида, чувствуя себя дурнушкой и досадливо смущаясь от этого.
Вертя в пальцах сигарету, Валя сказала:
– Я пока что одна, Курт ушел к себе, можем свободно поговорить. – Она помяла сигарету, однако, не закурила, швырнула в пепельницу; пальцы длинные и белые, ногти ало наманикюрены. Лида до войны не делала себе маникюра, удивительно было смотреть. – Курт – это мой поклонник, представляешь? – Она проговорила это с непринужденностью и засмеялась; наверное, в квартире смеялась только она одна, но этот смех сказал Лиде все, чего стоит этой молодой, красивой женщине то, на что она решилась.