- Хозяева... хрен редьки не слаще! - плюнул Шуркин отец, увидев эту тесовую заплату.
   Мужики вспоминали Горева часто. Они хвалили его и за глаза подсмеивались над ним. Они и над собой подшучивали, припоминая ночной разговор в праздник, драку на лугу и как делили сено и чуть снова не поцарапались с глебовскими. Говорили, что управляло струсил, побоялся в тюрьму Сморчка засадить. Уж больно дело-то неловкое, смех на весь уезд. А вот Родиона грозился прогнать из усадьбы. Отблагодарил! У них, у господ, завсегда так... А платить за сено таки придется по лишнему целковому. Да пес с ним, по второму бы рублевику, кажется, отвалили, не пожалели, только бы сызнова поглядеть, как Платона свет Кузьмича кнутом кормят. Хо-хо-хо! Генералишку бы еще по толстому заду ожечь, то-то завертелся бы, захромал. Ха-ха-ха!
   Обрывая смех, мужики начинали играть словами, как ребята мячиками. Кидались намеками, понятными им одним, хитровато-весело подмигивая. Потом задумывались, качали бородами, в чем-то сомневаясь, начинали спорить, сердиться, переругиваться.
   Шурка сделал для себя новое диковинное открытие: два человека, которые постоянно жили в каждом мужике, весьма смахивали на его родителей. В любом мужике словно сидела Шуркина мамка, надеявшаяся на хорошее, доброе, и Шуркин раздражительный отец, не веривший ни во что, кроме плохого. И странное дело, в этом случае мамке почему-то не удавалось успокоить отца, и они, выглядывая из каждого мужика, делали то, чего в действительности никогда не делали дома: спорили и ругались между собой.
   Так было с мужиками, пока не появился в селе с двумя стражниками один из тех неведомых людей, что на тройках проносились вихрем по шоссейке, ослепляя ребят пуговицами и бляхами, восхищая всамделишными револьверами и саблями. А у этого бритого, очкастого толстяка еще были на каблуках подковки с блестящими колесиками; он катился на колесиках, как бархатный стул в трактире Миши Императора, засыпая звоном улицу, чем и привел в восторженный трепет Шурку.
   Загадочный человек остановился у Быкова в горнице, вызывал к себе мужиков и, как потом краем уха поймал Шурка из разговоров отца с матерью, все допытывался, куда подевался Горев, что он народу говорил. Мужики будто бы клялись и божились, что никакого Горева знать не знают, не видывали; может, и приезжал - прорва питерщиков на праздник понаехало, и болтать они мастера, хвастун на хвастуне, только народу неинтересно, да и некогда болтовней заниматься: сенокос. Устин Павлыч, рассказывал отец, ахал да за голову хватался, слушая такое вранье. "Креста на вас нет, мужички! шептал он в сенях. - Наблудили - и хвост поджали... Нет чтобы их благородию по-доброму, по-хорошему рассказать, покаяться". Никита Аладьин увел Быкова на крыльцо, о чем беседовал - неизвестно, только вдруг отшибло память у лавочника, стал он жаловаться, что в тихвинскую переложил изрядно браги за ворот, ничего толком не помнит. А в горнице кричал и топал приезжий на мужиков, но они уперлись на своем. Отец говорил, что хоть он и не любит Горева, но тоже ничего про него не сказал. Так ни с чем приезжий и полез обратно в тарантас, зацепился колесиком за железину (это Шурка сам видел) и сердито дрыгал-звенел ногой, пока стражники догадались кинуться помочь ему.
   После этого мужики перестали вспоминать Горева. А если кто и заговаривал, обрывали:
   - Помалкивай... Правда - далеко, кривда - под боком.
   - Воистину. Держи язык на веревочке.
   - Верно... Да ведь, как говорится, под лежачий камень вода не течет.
   - Э! В половодье и камни ворочаются.
   Они на что-то стали надеяться, мужики. Теперь это было заметно. Словно Шуркина мамка в каждом мужике одержала верх.
   Может быть, и у него, у Шурки, не так плохи дела с колечком, как кажется. Пускай самоварного золота перстенек, со стекляшкой вместо драгоценного камня, пускай цена ему - четвертак пара. Но колечко выручало Шурку не раз (ого, как выручало!) - значит, есть в нем что-то волшебное. Помалкивай, как мужики, и надейся, и все будет хорошо.
   Каждый вечер, посадив братика на закорки, Шурка бегает в поле встречать отца и мать.
   Еще издали его настороженное ухо ловит редкий, отличительный от других звон знакомого бубенца. Точно далеко-далеко благовестят в церкви ко всенощной, ударяя в маленький глуховатый колокол.
   От Гремца, из-под горы, в густом багрянце заката, тучей выплывает лохматый воз сена. Он растет на глазах, заслоняет на мгновение низкое солнце. Огненно-рыжий, с ослепительной прозеленью венец вспыхивает на растрепанной макушке громадного воза. Появляются дуга с бубенцом, белесая кивающая морда Лютика, вровень с ней - картуз отца, розоватые грабли на плече матери. Шурка бросается навстречу, оглашая поле радостным криком. Ванятка начинает плакать, завидев мать. Она берет его на руки, а Шурка без слов, умоляюще задирая голову, трется около отца.
   - Ну, полезай... держись за ужище, - говорит отец, подсаживая Шурку на воз. - Да смотри не упади!
   - Не упаду, тятенька, нет... Я сам, сам!
   Он хватается обеими руками за тугую толстую веревку, которая настоящим ужом ползет через весь воз, впивается пальцами босых ног в податливую, душистую, щекочущую гору и, осыпая сено, карабкается к небу.
   Вот он и на возу, как на облаке, лежит, запыхавшись, на животе и, вдыхая мяту, горечь и сласть волглой травы, плывет куда-то, тихо покачиваясь. Ничего нет над ним и вокруг него, кроме неба. Оно по-прежнему недосягаемо высокое, золотисто-голубое и бесконечное. Края воза обрываются, как в бездну, и оттого кружится немного голова, приятно щемит сердце, и руки не выпускают ужища. Но если приподняться на локти, обман и страх исчезают, небо, отодвигаясь, как бы расступается. Видно поле до самой Волги, ярко раскрашенное щедрым маляром - летом. Каждая полоска, точно палисад, цветет весело. А в озимом поле расстилается, докуда хватает глаз, вызолоченное солнцем ржаное море. Внизу глухо брякает бубенцом Лютик, поскрипывают колеса, мать невнятно и ласково говорит что-то Ванятке. Сизая струйка дыма отцовской папиросы, не добравшись до Шурки, тает в воздухе. Под телом образуется удобная ямка; Шурка лежит в ней, как в гнездышке.
   В селе, гулко пересчитав бревна на мосту, воз ныряет под крышу цветущих лип.
   - Голову береги, Санька! - кричит мать.
   Шурка сжимается в комочек в своем гнездышке. На возу становится темно. Шуршат ветви, обдирая сено, царапают, метут и хлещут веником по спине. И снова светло и радостно проглядывает вечернее небо, вырастают по сторонам избы, огороды, мерцает перед глазами зеленым огоньком былинка, а на краю воза на остро торчащем дидельнике висит сорванный и проткнутый насквозь липовый, в тонких жилках листок.
   И мнится Шурке - плыть и плыть ему без конца на возу, покачиваясь, как в зыбке. Так и простоят на веки вечные жаркие, долгие, в грозах и солнце, деньки красного, доброго лета. Всегда будут спеть-наливаться в огородах малина и яблоки, чернеть бездонной глубиной Баруздин омут, шелушиться горячая коричневая кожа на теле, постоянно и ненасытно будет пахнуть гуменник медовым вареньем...
   Глава XXX
   ПРИКОВАН К ПОСТЕЛИ
   Лазанье по огородам и великие пиршества не прошли даром: Шурка заболел животом. Схватывало так, что он корчился и ревел.
   К вечеру начался жар, и расстроенная мать, отпустив под горячую руку пару подзатыльников, натерла его уксусом, накормила черничным киселем и уложила в постель с собой. Отец сердитый ушел спать в чулан.
   Ночью Шурка говорил не дело, плакал и утром не мог поднять головы с подушки. Мать разрывалась на части, помогая отцу в поле и на гумне, нянчась с Ваняткой и ухаживая за Шуркой. Она сварила ему яйцо всмятку, сбегала в лавку и купила полфунта кренделей, даже черемухи кружку нащипала.
   - Поешь, Санька! Вот я сахарцу истолку, киселек-то посыплю... Сладкий, поешь! - приставала она. И, поправляя подушку, одеяло, ворчала: Накупался, негодяй, облопался зеленью, еще кровавый понос захватишь! Что мне теперь делать? Не минешь Ванюшку в поле брать... Господи, да поешь ты хоть крендельков, горе мое!
   Но в рот ничего не лезло. Шурка только глядел на заманчивую еду и с обидой думал, что вот когда больной, есть не хочется - насильно кормят, а здоровому небось мамка никогда яичка или манной каши не предложит. Хорошо бы хворать, чтобы живот не болел и есть хотелось. Лежи-полеживай себе, прихотничай - все дадут. Уплетай за обе щеки, в игрушки играй. С братиком не возись, с тобой самим нянчатся, как с маленьким. Можно и покапризничать, и полакомиться, и поспать досыта - все дозволено.
   Но, даже маясь животом, хворать было приятно.
   Все ухаживали за Шуркой, жалели его. Кот Васька, прибегая с улицы, лизал ему пылающую стриженую голову, мурлыкал, утешая и развлекая своими песенками. Он принес на постель пойманную мышь, и, когда Шурка отказался от такого подарка, Васька сам съел и потом, намывая лапкой довольную, хитрую морду, долго рассказывал на своем кошачьем языке, какая это была вкусная мышка и зря Шурка не попробовал. Ванятка ползал около кровати и скулил, что не может забраться к няньке, приласкаться, потормошить, побаловаться. Мать, когда бывала в избе, поминутно подходила к Шурке, приятно надоедая упрашиваниями. Она и уговаривала, и просила, и кричала, а прохладные, мягкие, тревожные руки ее неустанно делали свое дело: укрывали, поправляли, кормили; и если ничего этого не требовалось, все равно руки искали какого-нибудь дела. Даже отец, перестав сердиться, подсаживался иногда на кровать, курил и разговаривал с Шуркой.
   А как хорошо было спать возле матери, уткнувшись носом в подушку, подобрав удобно колени; проснуться среди ночи, чуть пошевелиться и почувствовать осторожное, ласковое прикосновение бессонных материнских рук, ощутить на щеке легкое, теплое дыхание, услышать шепот, такой же, как дыхание, тихий и легкий:
   - Болит? Бедненький ты мой!.. Дай брюшко поглажу, пройдет. Может, попить, Санька, хочешь?
   Не отвечая, Шурка крепче прижимался к матери, забывался до утра.
   Хуже было, когда он оставался в избе один. Тогда в подполье начинал возиться домовой, из-под печки выползали черные большие тараканы, нахально разгуливали по полу, поводя длинными усищами и чего-то выискивая. В каждом углу, куда не доходил глаз, что-то потрескивало, шевелилось, ворочалось. Вся изба наполнялась непонятными, пугающими шорохами.
   От страха Шурка накрывался с головой одеялом.
   Однажды домовой стал похаживать хозяином в сенях, царапаться в дверь; она отворилась, и нечистая сила, хихикая, затопала на кухне копытами.
   - Ай! - закричал Шурка, вскакивая на кровати.
   Из кухни на него глядели две пары знакомых оживленных глаз.
   - Что, испугался? - спросил Яшка, смеясь и шмыгая носом.
   - Мы двором прошли, тихонечко, - сказала Катька.
   - Я догадался, - ответил Шурка, успокаиваясь.
   - А кричал!
   - Живот схватило, - объяснил больной слабым голосом и с особенными предосторожностями вытянулся на постели.
   Он сделал страдальческое лицо, поправляя сухую, пропахшую уксусом тряпку на голове.
   Гости притихли и, не смея подойти поближе, не дыша, смотрели издали на больного во все глаза.
   Шурке это понравилось, и он, играя и наслаждаясь игрой, тихо застонал.
   - Больно... очень? - спросила Катька, содрогаясь.
   - Нет, немножко, - стойко ответил Шурка, но так поморщился, страдая, что Катька и Яшка переглянулись и стали говорить шепотом, передавая новости.
   Миша Император женился. Свадьбу играли, но в избу ребят смотреть не пустили - тесно. А с улицы только и было слышно, как невеста выла да как песни пели, кричали "горько". Появилась пропасть белых грибов. Катькин отец мерными корзинами таскает - и одни шляпки, корни бросает, девать некуда. Столько гриба в Заполе, хоть косой коси. Бабы говорят - примета нехорошая. Вот дуры-то, правда? А Двухголового вчера подкараулили в Баруздином омуте, утопить не утопили, но воды похлебать заставили досыта, помнить будет долго. Яблоки совсем-совсем поспели в Апраксеином огороде, страсть сладкие и крупные, по кулаку. Еще Колька обрезал ножом палец, шибко кровь хлестала, смотреть страшно...
   Сколько интересного происходило в мире! И подумать только - без Шурки!..
   Ему не оставалось ничего другого, как хвастаться своей болезнью. Повод для этого тут же нашелся. Друзья пришли навестить не с пустыми руками. Растрепа принесла красивые бусы из рябины, самые дорогие черепочки и морковку. Петух, осмелев и подойдя ближе к кровати, выгружал из карманов стручки сахарного гороха, только что добытые в огороде бабки Ольги, закусанное краснобокое яблоко, пригоршню раздавленной малины.
   - Спасибо, - прошептал Шурка, принимая бусы и черепочки, поглядывая на все остальное с еще большей жадностью, но не дотрагиваясь. - Мне нельзя есть.
   - Почему? - поразился Яшка.
   - Не принимает... душа. Я даже не ем сладкий кисель и крендели.
   Гости покосились на табуретку, которая стояла возле кровати. Действительно, на ней красовалась препорядочная чашка с киселем и лежали два целехоньких кренделя.
   - Совсем ничего не ешь? - переспросил Яшка, невольно делая горлом глотающий звук.
   - Совсем.
   - Даже чуточку... не ешь? - тоненько протянула Катька, незаметно для себя приближаясь к табуретке.
   - Эге. Я кормлю киселем и кренделями кота Ваську.
   - Ну, Саня, плохи твои дела, коли так! - "утешил" больного закадычный друг.
   - Надо бы, Яша, хуже, да нельзя, - откровенно сознался Шурка.
   А невеста шепотом "обрадовала" жениха:
   - Ты умрешь с голоду... как бабка Ульяна.
   Безнадежно вздохнув, Шурка промолчал.
   Некоторое время в избе царствовала тишина. Слышно было, как ползали на полу черные тараканы и жужжали на окнах мухи.
   - Саня, поешь немножко! - посоветовал ласково Яшка, присаживаясь на краешек кровати и стараясь не глядеть на табуретку.
   - Ну крошечку, самую малую крошечку, - попросила Катька, и слезы выступили у нее на глазах.
   - Я не могу пошевелиться, - простонал мученически Шурка. - У меня все болит... косточки так и переламываются... О-ох!
   - Ради бога, не шевелись, Саня! - умоляюще сказал Яшка, застенчиво и неловко гладя больного поверх одеяла. - Ты так стонешь, хоть уши затыкай.
   - Ох, и рад бы не стонать, Яша... сил моих больше нет. О-о-ох!
   Катька заплакала. Яшка нахмурился, закусив губу.
   - Умирать с голоду - это уж последнее дело... - пробормотал он. Подумав, предложил: - Мы тебя накормим. Право слово, мы тебя накормим! Ты лежи и только раскрывай пошире рот... Катька, перестань хныкать, держи Саню за голову, - распоряжался он энергично. - Растрепища, выше! Не трожь ложку, прольешь кисель! Саня, миленький, открой ротик... Ну, что тебе стоит!
   Шурка со вздохом раскрыл рот и проглотил ложку надоевшего черничного киселя.
   - Не могу больше, - искренне признался он. - Если хотите - ешьте сами.
   Гости заколебались.
   - Нет, зачем же! - мужественно возразил Яшка. - Ты выздоровеешь и все съешь сам.
   - Нет, нет. Мне все надоело...
   - Да? Ах, леший задери, хоть бы денечек похворать, поваляться! воскликнул Яшка, ожесточенно почесываясь. - Может, и мне кренделей купили бы.
   - Я зимой болела, так мамка мне зараз два яйца сварила, - припомнила Катька. - Я съела и выздоровела.
   - А я не могу. Меня тошнит... а есть очень хочется, - сказал Шурка и пожевал губами. - Но я не знаю, чего поесть, - добавил он, выразительно поглядывая на Катькины и Яшкины подарки.
   Тут Петуха осенила счастливая, спасительная мысль.
   - Саня, знаешь что? Поешь горошку, а?.. Мы попробуем твоего киселька и крендельков, а ты попробуй горошку.
   - Пожалуйста, поешь, - подхватила Катька. - Не бойся, он не вредит, горох. Им завсегда живот лечат.
   - Разве немножко... так, за компанию, - неохотно сдался Шурка. - Да ешьте же кисель, я смотреть на него не могу! - сердито добавил он, морщась.
   Гости не заставили повторять приглашение. Подъели все начисто и чашку вылизали. Шурка, глядя на них, попробовал горошку, потом попробовал морковки, яблока, малины и признался, что чувствует себя лучше, боли в животе прошли. Он прямо-таки заметно стал выздоравливать.
   Друзья повеселели. Шурка предложил поиграть на кровати в черепочки и не отпустил бы Катьку и Яшку до вечера, но те вспомнили, что их ждут на гумне распроклятые сестренки, оставленные на попечение Кольки Сморчка. Поболтав еще немного, они с сожалением попрощались, как взрослые, за руку.
   И как только Яшка и Катька ушли, Шурка опять почувствовал себя плохо, скука схватила его за самое сердце.
   Не надо ему зависти приятелей, не хочет он лежать на постели матери и ласк ее не желает... На улицу бы!
   Он согласен нянчиться с Ваняткой с утра до вечера, исполнять все его капризы, согласен получать подзатыльники, справедливые и несправедливые, не отходить от дома, есть один черный хлеб... Он на все согласен, только бы на улицу!
   И судьба смилостивилась над Шуркой.
   Вечером мать привела пастуха Сморчка, и тот дал Шурке пожевать какого-то вязкого, горького корешка, заварил в чайнике хвосты подорожника и напоил через силу противным, густым, маслянистым настоем.
   - Как рукой снимет, - пообещал он и отказался от кринки молока, которую ему предлагала, кланяясь и благодаря мать. - Травка не покупная, и не любит она этого, - строго сказал пастух. - Давно бы позвала, и парнишка на ноги встал... Эк его скрючило! - Сморчок щелкнул Шурку по животу волосатыми пальцами. - Завтра же у меня вставай, душа живая! Слышишь? приказал он.
   Глава XXXI
   ГРОЗА
   Шурка послушался Сморчка.
   Спустя дня три, ранним, свежим утром, выздоровевший, он вприскочку бежал за отцом. Мерная, из ивовых прутьев, корзина, с которой мать обычно ходила на речку полоскать белье, висела на старом кушаке у отца за спиной. У Шурки тоже болталась сзади на веревочке лубяная корзинка, легкая, как перышко. И сам он был легкий, точно порожний, как Лубянка. Кажется, чуть взмахнет руками - и полетит по воздуху.
   Они торопливо прошли гумном, и Шурка не узнал его, так все изменилось. Не было копнушек сена, грачей, червонного загара бритой земли. Не пахло медовым настоем с горчинкой и кислинкой. Гуменник зеленел густой отавой*, и роса холодно стыла на свернутых листьях, как налитая в чайные блюдца. У риг и овинов высились соломенными колокольнями туманные копны ржи. Точно охваченная пожаром, горела гроздьями багряных ягод рябина.
   И в полях перемены были немалые. Всюду выросли великаньими шапками литые из золота суслоны. Там и сям темнели шалашики вытеребленного, поставленного в бабки льна. Рожь, которую местами еще не сжали, почти лежала на земле. Волнисто рябило нескошенное бурое жито, качалась греча на коротких красных ножках, низко склонял овес тяжелую, цвета ржавого железа, броню, и только картофель по-прежнему радовал глаз сизо-зеленой непокорной ботвой.
   Грустно и удивленно взирал Шурка вокруг. Неужели он прохворал целое лето? Когда успели сжать рожь, вытеребить лен, скосить межники, которые совсем недавно, будто вчера, весело синели васильками? Удастся ли ему еще хоть раз выкупаться в Баруздином омуте или вода там стала вовсе ледяная, как эта роса, и солнышко никогда ее не нагреет и голову не погладит горячей ладошкой?..
   Приуныл Шурка. Даже то, что он шел впервые в Заполе, в этот дремучий лес, не казалось столь заманчивым.
   Но солнце поднималось из-за Волги, как всегда, большое, красное и теплое. Из колкого, воскового жнивья выглядывал молодой, в три бархатных листика, клевер. Под ноги то и дело попадались одуванчики. Они знать ничего не знали и не признавали - цвели, как весной. И Шурка, глядя на бархатные крестики клевера, на беззаботные одуванчики, немного воспрянул духом.
   Он не дошел до Глинников, как ему стало жарко, и ямы, наполненные стоячей водой, мимо которых они с отцом проходили, манили, притягивали к себе по-летнему. Шурка позавидовал карасям, которые жили в этих ямах, как он завидовал недавно гусям Вани Духа, полоскавшимся в Гремце.
   Нет, мир был по-прежнему хорош и обещал многое. Ведь Шурка был здоров и, главное, летел за отцом вприскочку в самое настоящее Заполе.
   За выгоном, в Глинниках, пошли елки и сосны, приветливо зеленые. На длинных, в капельках росы, иголках от сосны к сосне, от елки к елке тянулись тенета. Освещенные косыми лучами, они казались сотканными из серебристых нитей.
   По привычке Шурка заглянул под первые же знакомые елки и нашел стадо самых лучших, какие есть на свете, маслят с ватными перепонками у корешков.
   Он наломал их пригоршню и, догнав отца, похвастался.
   - Брось, - сказал отец, мельком взглянув на маслята. - Побереги корзину под настоящие грибы.
   - Под белые? Их много в Заполе, "коровок"? Да?
   - Сказывают, настоящий род начался, - отозвался отец, закуривая. Поздновато идем... Прежде я затемно по белые ходил. Придешь в Заполе гриба не видать. Ощупью брал.
   - А как - ощупью? - спросил Шурка, не без сожаления расставаясь с маслятами.
   - А очень просто, - охотно ответил отец, с удовольствием щурясь на сосны и ели, пылавшие нестерпимо зеленым холодным огнем. - Лес-то я как свои пальцы знаю. Зажмурясь, найду хоть бы Мошковы полосы, хоть бы и Чуприковы или там Ромашиху... Сейчас - на коленки, и давай руками мох и белоус ощупывать. А они уж тут стоят, белые-то, дожидаются тебя. Что ни гриб - шапка шапкой, здоровенные, как на подбор. Когда ему род, белому грибу, он из земли так и прет, чистый, ядреный. Червивого, зеленовика - и не увидишь... Корни не чистишь - некогда, да и не полагается.
   - Почему?
   - А чтобы следа не осталось, никто не знал, что тут родятся белые... Ну, наковыряешь и куда-нибудь в болотину, в кусты покидаешь корни, одними шляпками набьешь корзину - и домой.
   - Катька говорит, ее батька и сейчас одни шляпки приносит.
   - Тюкин - известный грибовик, - сказал отец, размашисто ступая промокшими сапогами по хвое, осыпавшей лесную, со слабо проступавшими колеями дорогу. - Ну, я ему прежде, в молодцах, не уступал. Он принесет три сотни, а я, глядишь, на другой день - четыре, а то и все пять... Много белого гриба родилось. Помню, раз по первому снегу поехал я в Заполе, за дровами. Смотрю, а на Долгих перелогах, у самой дороги, они и стоят, грибы-то... что твои пни. Замерзли, снежком их засыпало - руками и не выворотишь из земли. Я топором их нарубил, что дров, покидал в сани. Такое жаркое вышло пречудесное... Ну, пошли скорее.
   Заполе началось перелогами, как Голубинка. По обе стороны лесной дороги, вправо и влево, простирались широкие и длинные полосы, недавно скошенные, гладкие, еще не заросшие отавой. По краям перелогов, как на пустоши, росли осины и березы. Но они не голубели и не белели ниточками, а возвышались стеной почти до самого неба. И, будто коридоры в неоглядно просторном зеленом доме, тянулись между этих стен прямые полосы, где-то далеко-далеко упираясь в дремучую чащу леса.
   Ничего страшного пока не было. Только все здесь большое - и деревья и пни, которые Шурка видел издалека. Он почувствовал себя маленьким-маленьким, словно букашка, семенил за отцом, оглядываясь изумленно и радостно.
   Хорошо было в лесу в этот ранний час. Тихо шелестели, просыпаясь, поднебесные, высоченные осины. С круглых, шевелящихся на длинных стеблях листьев изредка тягуче падали на землю свинцовые, крупные капли росы. Мокрая кора берез розовела на солнце, а в тени матово белела, и каждая корявинка на бересте проступала отчетливо, как жилка.
   Березы еще густо зеленели, но у черных, словно обгорелых корней, на мху и траве уже лежали оброненными новенькими копейками и грошиками первые осыпавшиеся листочки. Стоило дотронуться ненароком до кустов неподвижного ольшаника, обступившего дорогу, как ольшаник, оживая, проливался светлым дождем. От влажного белоуса и мха, облитых солнцем, от кочек брусничника с темно-бордовыми барашками ягод, от каждой уцелевшей травинки, одетой в бисер, от паутин, раскинутых по земле, - отовсюду поднималось неуловимое испарение. Остро пахло сырой землей и прелыми листьями.
   Не сходя с дороги, Шурка подбирал мохнатые, точно окутанные пухом, волнушки, скользкие серянки и толстокоренные молодые подберезовики, которые росли в мшалых колеях.
   От холодно-твердых, мокрых грибов зябли пальцы. Шурка согревал их дыханием, досадуя, что отец торопится, проходит мимо отличных грибков, будто и не видит их.
   Но вот и он наклонился, пошарил рукой в траве.
   - Экий красавец! - воскликнул он, выковыривая красноголовый подосиновик.
   Шурка сунулся посмотреть. Подосиновик был как яичко, с круглой, плотно прилегавшей к серому корню шляпкой. Отец понюхал гриб, как-то по-особенному крякнул и положил в корзину.
   - Такой грибок в уксусе - первая закуска, - сказал он.
   - Давай, тятя, поищем тут еще, - попросил Шурка.
   Ему очень хотелось положить в Лубянку такого же красноголового красавца.
   - Ищи, - разрешил отец.
   Он пошел тише, пристально глядя себе под ноги.
   У Шурки живо очутилась в Лубянке парочка подосиновиков, совсем крохотных, с беловатыми, еще не успевшими покраснеть головками.
   Из вороха старых листьев, валежника и травы поминутно выглядывали губастые сыроежки всех цветов, валуи, удачно прозванные ребятами кулаками, потому что действительно очень походили на крепко сжатые кулачки. Выглядывали и просились в корзинку горькие скрипицы, незавидный отварной гриб, липкие молокопойники, источавшие из корешков, когда их сломишь, белый сок, который тут же, на глазах, становился лиловым. Реже, но все-таки нет-нет да и радовали глаз ядреные подосиновики. Но белые, эти цари лесные, не попадались, и отец свернул с перелогов в сторону.