- Понятно, - кивнул Сморчок, ложась на спину и по привычке упирая светлые глаза в небо. - По-нашему - трактир.
   Питерский залетный гость довольно рассмеялся, хрипя и свистя горлом.
   - Ресторан-с, - внушительно произнес он. - Вы помолчите и невежества вашего не показывайте.
   Ребята давно бросили трубу и кнут. Восторженные, не смея дышать, глядели они в рот Мише Императору. Это было почище сказки. Шурка забыл про свои горести. Он всему изумлялся. Но особенно поразили его бархатные стулья на колесиках. Шурка отлично представлял себе эти колесики. Они катились и приятно звенели, как пятачки. Непонятные, звучные слова, которые парень произносил громко, раздельно, приводили Шурку в трепет. Он вздрагивал, озирался, почему-то ожидая, что вслед за таинственным словом, как после волшебного заклинания, явится перед ним стол со скатертью-самобранкой.
   - Орган играет - то есть, значит, музыка - для услаждения души. Господа и дамы, разнаряженные, раздушенные, в брильянтах и звездах, графы, баронессы там разные, князья, генералы... Одним словом - ваше сиятельство и ваше высокопревосходительство-с. Кушают, разговоры деликатные ведут, по-французски: "Бонжур, - мадам..." - "Же ву при, мусью..." Выпивают, музыку слушают... Ну-с, и вы, то есть я-с, Михаил Назарыч, собственной персоной: фрак черный, белый жилет и галстук, штиблеты лакированные и перчатки опять же белые. Представляете? Стоите у стенки, руки за спину заложили и глазами господ ловите. Чуть что - раз! - и у стола. "Чи-то угодна-с? Слушаю-с. Момент-с!.." Поднос на три пальца. Вот так-с...
   Миша Император вскочил на ноги, сдернул картуз и, подняв его высоко над головой, поставил на три растопыренных пальца. Он прошелся по лужайке, вертясь, покачиваясь и раскланиваясь во все стороны. Шурка, ворочая шеей, старался ничего не пропустить.
   - Скользишь по паркету промежду столиков, ровно на коньках. "Пардон-с! Пардон-с!" А поднос, па-адлец, у тебя прямо играет. Ре-ак-ци-я! И хоть бы капля из бокалов пролилась... Ни-ни! "Извольте-с..."
   Миша Император подлетел к лежащему Сморчку, переломился в поясе и, сияя перстнями, протянул картуз, шипя и хрипя от удовольствия. Сморчок оторвал глаза от неба, покосился и кашлянул.
   - Табачком бы угостил, что ли, Михайло Назарыч!
   - Не курю-с.
   Миша прислонился к иве, обмахиваясь картузом.
   - Поставили заказ на стол, поклонились и назад отступили, задом, не показывая спины-с, потому неприлично... Стоите - любуетесь. Посуда серебро, фарфор, хрусталь, цены не имеет сервиз. От кушаний - благовоние, аж дрожь пробирает. Вознесение на небеса-с... Ну-с, покушают господа, прохладятся мадерой, портвейнчиком либо кахетинским, аккуратно, благородно, сигарами подымят и зачнут из-за стола вставать. Не зевай! Счет-с... На четвертной билет скушали - вам рубль на чай... "Мерси-с!"
   - Стало быть, шестеркой* околачиваешься, - заключил Сморчок.
   - Фи! Несуразность какая! - фыркнул Миша Император, садясь опять на носовой платок и бережно, по-девичьи, охорашиваясь, расправляя рубашку и складки на брюках. - О-фи-ци-ан-том служил-с... Теперь свое дело в Питере имею.
   - Начаевал?
   - Бог милостив, не без того-с, - важно кивнул Бородулин и продолжал, захлебываясь, сипеть: - Смену отстояли - свободны как ветер. В кармане красненькая шелестит, серебрецо звякает. Адью-с! Переоделись пофасонистее - есть во что, - надикалонились... Идете в ресторан напротив: "Че-оэк! Пару пива и графинчик-с..." И - гулять на Невский проспект. С тросточкой. В шляпе-с... Князем выступаете, тросточкой помахиваете, сам черт вам не брат. Девицы расфуфыренные, конечно, глазки строят. "Пардон, мадмуазель, дозвольте до вас прицепиться?" - "Ах, сделайте такое одолжение!" Р-рокам-боль... Закатываетесь в театр... на взморье... в Народный дом... И пошла вертеться карусель до самого утра-с.
   - Райская жизнь, - равнодушно согласился пастух, высматривая что-то в небе. - Одно скажу тебе, Михайло Назарыч: смотри, горлышко у тебя будто сипеть начало, а?
   - Какие глупости!
   - Глупость действительно большая... Не вылечишь, травка-муравка, грустно промолвил пастух, и на лицо его упала печаль, да так и запуталась там, в белесой шерсти осталась.
   Шурка ничего не понимал. Богатство Миши Императора, его необыкновенная жизнь не произвели на Сморчка никакого впечатления. Он не только не восхищался и не завидовал, он даже почему-то жалел счастливого парня. И эта жалость, как видел Шурка, была неприятна Бородулину. Он как-то сразу потускнел. Отодвинулся подальше от пастуха, в тень ивы. Огни перстней погасли.
   Сморчок поправил шапку у себя под головой, заломил дремучие брови.
   - Человек - украшение земли... А она, матушка, - украшение человека, - задумчиво, словно рассуждая сам с собой, проговорил пастух. Зла в нас много. Иной раз кажется - конца-краю не будет злу-то. Горы!.. А раскинешь умом: да ведь и горы своротить можно. Пожелать только надо, всем миром навалиться... Опять же примечай, как ладно все на земле устроено. Кажинная травка живет и свое счастье-радость имеет... Так неужто одному человеку беда на роду написана?!
   Шурка слушал, и эти грустно-ласковые, торжественные слова волновали его, будто пастух играл на трубе и она выговаривала песню. Ему представился Сморчок, каким он бывал в первый день пастьбы: нарядно-белый, праздничный, властный. Все слушаются его - коровы, бабы, ребята. Вот он ведет народ к горе, упирается в нее, как дядя Родя, плечом, мужики подсобляют ему, и гора сдвигается с места.
   - Не должно быть в мире зла - вот какая притча. Стало быть, и в людях оно необязательно... Душа к добру тянется, к справедливости... Ну, а душа - всему владыка. Душа, братец ты мой, все сделает, коли захочет.
   Сморчок повернулся на бок, приподнялся на одном локте и долго смотрел по сторонам посветлевшими глазами.
   - Благода-ать!.. - вздохнул он, запуская обе пятерни в лохматую бороду, подергал ее, посмеялся тихо и опять лег на спину. - Вот она, радость несказанная... подле тебя. Живи-веселись! Не греши душой! воскликнул он, подмигивая кому-то в небе, должно быть самому богу. - А уж какое тут веселье... Видал я таких ухарцев... Главное, жениться не надо.
   - Э-а-а-х... - зевнул парень, не слушая, и стал жаловаться на скуку смертную.
   Потом принялся хаять деревню. Он назвал мужиков серыми валенками, а баб - грязными коровами. Ему все не нравилось: и словом перемолвиться не с кем, люди какие-то живут необразованные, газет не читают, про сыщика Ника Картера или, допустим, про "Пещеру Лехтвейса" и не слыхивали... И дома чисто собачьи вонючие конуры. И пылища везде, не приведи бог, хоть раз десять на дню штиблеты чисти. И сесть благородно негде - весь перезеленишься, перепачкаешься.
   Сморчок пошевелился, заурчал, как растревоженный медведь.
   - Уйди... - глухо сказал он, не открывая глаз.
   Ребята переглянулись, насторожились.
   - По уши в дерьме сидите-с, - продолжал Миша Император, презрительно кривя губы. - Ползаете, вон как мухи по коровьей лепешке-с.
   - Уйди-и! - заревел, поднимаясь, Сморчок, как он кричал на коров.
   Его так всего и трясло. Глаза у Сморчка потемнели и стали маленькими. Он потянулся за кнутом.
   Миша Император вскочил, прихватив носовой платок. Мочальный кнут, извиваясь, полз по траве змеей.
   Ребята испуганно шарахнулись в стороны, рассыпая из набирушек ягоды.
   - Дикий вы человек-с, - просипел Миша Император, пятясь и обороняясь тросточкой. - И все ваши рассуждения глупые-с, - бормотал он, пожимая плечами и косясь на баб, доивших коров.
   Кнут не мог уже достать до него. Он повернулся и не спеша пошел к селу, осторожно ступая по пыльной дороге и помахивая тросточкой.
   - Тьфу... поганец! - плюнул Сморчок ему вслед и долго не мог успокоиться: ворочался с боку на бок, мял под головой заячью шапку, и все ему было неловко.
   - А ведь Миша Император струсил, вот те Христос! - шепнул Яшка ребятам. - Из-за чего это взъярился Сморчок? Я чего-то не разобрал.
   - И я не разобрал, - ответил шепотом Шурка, подбирая землянику. - А здорово бы грязным кнутом - по чистой рубахе!
   - Да, здорово... Жалко, не вышло.
   Аладьины ребята, Гошка и Манька, собрались домой. Пора было возвращаться и Шурке. Но ему не хотелось идти. Как только пропал в поле за поворотом дороги Миша Император, Шурка стал беспокойно поглядывать на зеленеющую вдали Голубинку.
   - Пить хочется, - сказал он. - Хорошо бы еще ягодок поесть, а? Яша?
   - Хорошо бы, - согласился тот, подбираясь снова к трубе пастуха, брошенной у изгороди.
   - Двинем?
   - Двинуть можно... да покуда идешь по жаре, еще больше пить захочется. Давай из болота напьемся? - предложил Яшка.
   Труба была у него в руках, и ему не хотелось с ней расставаться. Поглаживая мятую жесть, он не сводил глаз с пастуха, который угнездился-таки и, кажется, задремал.
   - В болоте лягушечьи наклохтыши, - сказал Шурка, с тоской взирая на пустошь.
   - Ну и что? Эка важность!
   - Проглотишь ненароком - головастик заведется... Вырастет лягушка и начнет в брюхе квакать.
   Против такого соображения Яшка ничего не мог возразить. Да ему и некогда было это делать. Он с наслаждением приложил трубу к губам. И только собрался огласить выгон восхитительными руладами, как пастух, не глядя по обыкновению, но точно все видя, протянул волосатую руку и молча отнял трубу.
   Видать, Сморчок все еще был сердитый. Яшка печально высморкался.
   - Молочка бы парного испить! - вздохнул он. - Твоя мамка ходит на полдни корову доить?
   - Нет.
   - Разве нам самим попробовать подоить?
   - Да она бодается, корова-то.
   - Ничего, мы ее за рога ремнем к сосне привяжем.
   - Мамка, пожалуй, заругается... Знаешь, - сказал Шурка с воодушевлением, - а ведь я на перелогах грибов нашел целое стадо!
   - Ну? - оживился Петух, забывая про молоко. - Где же они у тебя?
   - Анке отдал.
   - Вот дурак!
   - Да их там много осталось. Пойдем?
   - Айда! - быстро поднялся на ноги Яшка, прощаясь нежным взглядом с трубой, торчавшей у Сморчка под шапкой.
   Они тронулись, но в поле им повстречался Колька, одинешенек, со свежей царапиной во всю щеку и пустым стаканом. Шурка сразу повеселел и изменил план.
   - Не стоит, Яша, тащиться на Голубинку, - ласково сказал он. Наверное, Анка все грибы обрала. Пойдем-ка домой... В Баруздином омуте искупаемся еще разик. Там и водицы напьемся через рубаху. Наклохтыши не попадут.
   Труба теперь была далеко, и Яшка не возражал.
   Шурка подскочил к Кольке и радостно-насмешливо спросил:
   - Это кто же тебя так разукрасил?
   Колька Сморчок не ответил, засопел и побрел на выгон к отцу, катя перед собой по траве пустой стакан.
   Шурка посмотрел, как толкает Колька ногой стакан, как он блестит на солнышке, напоминая светлую жестяную банку, и совсем развеселился.
   Глава XVI
   ОТЕЦ
   Отца ждали из Питера, как всегда, перед сенокосом, в канун престольного праздника тихвинской божьей матери.
   Недели за две стал Шурка готовиться к встрече, запасаясь первыми грибами и ягодами. Он прятал добычу в сенях, за ларем, в прохладном месте. Но от долгого лежания грибы и ягоды все равно портились, приходилось заменять их свежими.
   Все чаще и чаще, прибираясь по дому, мать пела грустные песни. По ночам она ворочалась в постели, вздыхая и крестясь, мешая Шурке трепетно мечтать об ежегодном отцовском подарке.
   В избе было душно, кусали блохи. Шурка сползал с кровати на пол, впотьмах подстилал что-нибудь в углу и долго лежал с открытыми глазами, представляя себе приезд отца. Засыпая, он видел ружье, стреляющее заправскими пульками. "Дай бог, чтобы тятя привез мне ружье", - молился он.
   Последние дни тянулись так медленно, что Шурка, не вытерпев, торопил их, срывая кряду по два листка на календаре. Он быстро добрался до желанного числа, обвел его угольком и ждал - вдруг сегодня приедет отец.
   - Глупый! - смеялась мать. - Сегодня понедельник, а поедем встречать в пятницу. Врет твой календарь.
   - Почему?
   - Так ведь бумажка на календаре эвон какая махонькая, а день длинный.
   - А зачем день длинный?
   - От господа бога так положено. Вишь, зимой-то ему, солнышку, холодно было, оно живехонько по небу и бегало, грелось. Не успеешь встать, печь истопить - глянь, вечер, солнышко закатывается... Ну, а теперича светло, тепло, солнышко и не торопится, гуляет себе по небу сколько хочет. Оттого и день длинный, ровно год... Как говорят - заря с зарей сходятся, здоровкаются.
   - Я видел... Лучше бы они не здоровкались, - вздыхал Шурка.
   Да, мать, против обыкновения, была права. Действительно, листики у календаря махонькие, а день ого какой длиннущий - до обеда раз пять есть хочется.
   Шурка смирился, бросил календарь и терпел бесконечные июньские дни, как мученик.
   Но вот рано утром, не в обычный час, разбудила Шурку веселая мать.
   - Вставай, сонуля... проспишь батьку-то!
   Шурка вскочил, плеснул пригоршню воды в заспанное лицо, надел чистую, припасенную еще с вечера рубашку, штаны, надвинул по самые глаза картуз.
   - Поешь, - приказывает мать. - Кусков с собой я тебе не дам.
   На столе, застланном пахучей новой клеенкой, шипит и фыркает самовар, начищенный накануне толченым кирпичом. В избе по-праздничному прибрано. Полосатые дерюжки разбежались по чистому полу. Кот Васька сидит на пороге и намывает гостей. А под окошком брякает колокольцем Лютик, запряженный, надо быть, в просторные дроги.
   Не снимая картуза, Шурка, обжигаясь, глотает чашку чаю, кое-как управляется с куском редкостного белого пирога и поминутно торопит:
   - Опоздаем... Да мамка же!
   Поглядывая на часы, мать волнуется не меньше Шурки, но скрывает это и пьет шестую чашку китайского чая, утирая полотенцем румяное веселое лицо. Волосы у матери причесаны гладко и смазаны щедро "боговым" маслом. Праздничная, цветистая кофта топорщится на груди, а шерстяная, до пят, юбка так и шумит.
   - Дожили, Санька, слава богу!.. Отец едет. Стосковались...
   Мать истово крестится, поднимая лучистые глаза на божницу.
   - А братик где? - спрашивает Шурка.
   - К сестрице Аннушке снесла. Понянчится, пока мы ездим.
   Наскоро перетирает посуду, заглядывает в печь - там припасено для отца незатейливое деревенское угощение. Хотя на улице жара стоит смертная, мать приносит из чулана пропахшую нафталином ковровую шаль и, глядясь в зеркало (чего никогда не бывало), накидывает ее на плечи.
   - С богом, поехали, Санька!
   Шоссейка пылит нескончаемыми семью верстами. И никак не доедешь до того места, где побледневшее, почти белое от солнца небо падает на землю.
   То и дело подгоняет Шурка ленивого старого мерина:
   - Та-ащись!
   Но вот и Крутово проехали, и Петровское позади осталось. За поворотом видна станция - серый двухэтажный дом под железной крышей, высокая кирпичная башня водокачки, телеграфные столбы, унизанные белыми чашечками. Чугунка обсажена стрижеными густыми елками. Направо виден далекий железнодорожный мост - он повис через Волгу паутиной.
   Чужой, неведомый мир окружил Шурку на станции. Таясь, обходит он просторный, мощенный камнем двор. Вертится около гремящих троек, ожидающих богатых седоков. Долго стоит возле водокачки. Из огромного, точно самоварного крана хлещет вода - деревню напоишь, да еще и останется. Шурка умылся, заодно отведал воды. Ничего, студеная, вкусная, даром что из кирпичной башни бежит, а не из реки.
   Робея, выбрался на полотно чугунки. Тут все было устроено очень здорово: переклады, как в избе, толстенные, должно быть еловые, а к перекладам гвоздями прибиты и гайками привинчены железины, прямые и такие длиннущие, что не видать, где они начинаются и где кончаются. Таких железин Шурка насчитал шесть. За станцией эти шесть железин сходились в две и по песчаной дорожке убегали вдаль.
   Шурка осторожно потрогал гладкие, нагретые солнцем, блестящие рельсы. Как по лестнице, брошенной на землю, воровато запрыгал по шпалам и, осмелев, подобрался к диковинным стрелкам.
   Здесь оборвалось его знакомство с железной дорогой. Хромой сторож с медным рожком за поясом замахнулся на него зеленым дырявым флажком и, пообещав надрать уши, прогнал прочь.
   Шурка возвратился на платформу, к матери. Нетерпеливо спросил:
   - Скоро?
   - Скоро, - ответила мать, одергивая ему подол рубашки. - Симафор, никак, открыли. Должно, сейчас.
   - Какой симафор? Где?
   - А эвон... как журавель колодезный, ногу-то вытянул.
   - Зачем?
   - Тятеньке нашему станцию указывает, чтобы он мимо нас не проехал, улыбается мать, вытирая лоб, щеки и шею свернутым "мышкой" платком.
   Ей жарко, но она и не думает снимать шаль. Знакомые бабы окликают ее, мать кланяется и отвечает степенно, как и положено, когда встречаешь из Питера батьку. Из помещения станции приглушенно доносятся таинственные звонки. Что бы они значили? Неужели это поезд о себе дает знать?
   На крыльцо выходит человек в тужурке со светлыми пуговицами, в галошах на босу ногу. Картуз у него с красным верхом. Человек курит папиросу, сонно оглядывается вокруг, зевает. Потом нехотя идет к станционному колоколу, звонит.
   У Шурки замирает сердце. Он крепко держится за подол материной юбки. Платформа оживает. Появляются пассажиры с котомками и узелками. Какая-то старуха в лаптях, высокая, с кривым повойником* на седой голове, присев возле тощего белоглазого паренька, делает сразу четыре дела: крестит, плачет, спрашивает сердито, куда девал билет парнишка, и поправляет ему за спиной полосатый холщовый мешок.
   И вот, точно из-под земли, слышен далекий свисток паровоза. За частой изгородью елок появляется редкий дымок, словно дядя Ося в раздумье попыхивает трубкой. Дымок приближается, растет, густеет и тащит за собой цепочку спичечных коробков на колесах.
   Шум надвигается. Уже не спичечные коробки, а чудище, задыхаясь в бешеном беге, летит на Шурку. Ему жутко и весело. На платформе бранятся ямщики, выбирая себе местечко повиднее. Они снимают картузы и молодцевато подпираются кнутами, точно саблями. Старуха в лаптях снова крестит белоглазого парнишку и наказывает ему держать билет в руке, а билет у парнишки опять куда-то запропастился.
   С грохотом и свистом пролетает паровоз мимо станции. Ветер бьет в щеки колким песком. Шурка невольно прячет лицо в складки материной юбки. Одного Он боится - пожалуй, не остановится машина, мимо проедет отец. Должно, журавель этот не указал ему станцию. Вот беда! Шурка готов зареветь, но мать хватает его за руку и бежит к зеленым вздрагивающим вагонам.
   Рябит в глазах от множества человеческих голов, свисающих гроздьями из окон. Звенит в ушах от шума и криков. Кто-то второпях наступил Шурке на ногу. Он молча переносит боль. Последние три вагона остались, а бати не видать. Конечно, он не приехал!
   - Палаша... Сюда... Палаша!
   И в тот же миг, нет, даже чуточку раньше примечает Шурка в окне последнего вагона косой, брусничного цвета ворот ластиковой рубахи и знакомые кошачьи усы. Отец улыбается и машет рукой.
   Он появляется на площадке вагона, и мать торопливо принимает кучу узлов и заветную, туго перевязанную бечевой корзину. Спустившись на платформу, отец первым делом пересчитывает узлы и только после этого здоровается. Они с матерью прикладываются щеками крест-накрест, три раза, как в пасху, когда христосуются.
   - Живы? Здоровы? - спрашивает отец и сам себе отвечает: - Ну и слава богу!
   Высоко поднимает на руки Шурку.
   - Ух, как вытянулся! В Питер пора.
   Усы отца пахнут табаком и приятно щекочут губы.
   - На-ко... похрусти...
   Горсть леденцов перекочевывает из кармана отца в Шуркин картуз.
   Перед тем как погрузить узлы и корзину на дроги, отец медленно обходит вокруг Лютика и довольно щурится.
   - Спасибо. Не заморили мне коня... Ишь пузо отъел, старый!
   Он хлопает ладонью по крутому заду Лютика. Привычными, ловкими движениями подтягивает чересседельник, поправляет дугу, хомут, седелку.
   Шевеля одним ухом, мерин тянется к отцу, шлепая отвислыми, мягкими губами.
   - Узнал хозяина? - растроганно бормочет отец. - Ах ты... мо-орда!
   Он треплет мерина по спутанной гриве, заботливо стирает гной из слезящихся глаз, отгоняет мух.
   Со станции возвращаются неторопко, с разговорами. Их обгоняют, дымя пылью, звонкие тройки, тарантасы парой, телеги. Питерщики на сенокос валом валят. Раскрасневшаяся мать, сидя на узлах, правит лошадью. Она рассталась-таки с ковровой шалью и без умолку передает отцу деревенские новости: кто умер, кто женился, у кого околела лошадь, кто прикатил из Питера с "березовым кондуктором", то есть пешком. Отец всем интересуется, расспрашивает.
   Он идет тропой, вровень с дрогами, в распахнутом пиджаке. Часто курит городские, знакомые Шурке по прошлым приездам, запашистые папиросы "Трезвон". Он в щегольских, на высоких каблуках, лакированных сапогах бутылками. Ворот русской, навыпуск, рубахи расстегнут. По бархатному жилету из бокового кармашка в кармашек протянута серебряная цепочка от часов. Черный суконный картуз отца с блестящим козырьком лежит на материных коленях. Отец часто встряхивает курчавыми смоляными волосами и гладит чистым носовым платком усы.
   Лицо у отца белое, гладко выбритое.
   Перед деревнями отец аккуратно застегивает ворот рубахи, запахивает пиджак. Точно по уговору, мать подает ему картуз. Отец не надевает, а ставит его на голову, как горшок, и двумя пальцами чуть приподнимает, когда мужики и бабы, глазея из окон изб, кланяются ему.
   В лесу картуз возвращается на материны колени. Освободив шею об жаркого ворота, отец пристально смотрит на пыльные сапоги и как будто начинает хромать. Шурка догадывается: как и в прошлые приезды, отцу жалко лакированных сапог, но сказать об этом неудобно.
   - Жмут? - понимающе спрашивает мать. - Так сними, здесь никто не видит... Каменьев-то, господи! Собьешь каблуки.
   - И то...
   Разувшись, отец старательно вытирает сапоги, прячет под сено, в дроги. Засучивает брюки повыше и удовлетворенно крякает, размашисто ступая желтыми, как брюква, мозолистыми подошвами. Улыбка топорщит его редкие, торчащие в стороны усы.
   - Пречудесно!.. Стосковалась нога в городе. Все в сапогах да в сапогах... А они кусаются! Десятку на ногах истреплешь - и не заметишь.
   Хрустя леденцами, Шурка то подсаживается на корзину, то, соскочив, бежит возле отца. Шурку мучает, не дает покоя вопрос: привез ли отец ружье, моленное в четырех материнских письмах, так славно стрелявшее во сне всамделишными пульками по голубям, воронам и галкам. Спрашивать не полагается, а ждать, когда отец сам вынет подарок, очень долго. Шурка знает это по опыту.
   Где может лежать ружье? Все узлы украдкой перещупаны. Набитые кульками и свертками, они не таят в себе ничего хотя бы отдаленно похожего на ствол или ложу ружья. Остается корзина. Но как заглянуть в нее? Прутья пригнаны плотно, веревок намотано вдоль и поперек множество, да еще сбоку замчище грушей подвешен. Ох, придется ждать положенного на подарки часа!
   В придорожной канаве Шурка срывает ромашку.
   - Бак, бак, бак... выпусти собак, - бормочет он по привычке.
   Черные крохотные букашки послушно выползают из мохнатой головки цветка. Шурка безжалостно расправляется с ними, потом гадает, ощипывая молочные лепестки:
   - Привез - не привез... Привез - не привез...
   "Обманывает, - думает он, - или еще попробовать?"
   Но и на втором стебле пророчат лепестки то же самое.
   Загоревал Шурка, даже леденцы перестал сосать.
   - Ну, в последний разочек... - шепчет он, срывая новую ромашку.
   И опять лепестки кончаются под страшное "не привез".
   С мольбой и ненавистью глядит Шурка на общипанную чашечку цветка. И вдруг - о счастье! - совсем незаметно притаился у желтка тонюсенький, острый, как кончик иголки, белый неразвернувшийся лепесток. Сковырнул его ногтем Шурка, торжествующе закричал:
   - Привез!
   Занятые разговорами, отец и мать не обращают на Шурку внимания. И хорошо, иначе пришлось бы сознаться, что означает эта ворожба на ромашке.
   У Косого мостика, как въехать в село, отец надевает бутыльчатые сапоги, подышав перед этим на лакированные голенища и протерев их рукавом пиджака. Ставит на голову картуз и шествует к дому, важно раскланиваясь с соседями. Он ни с кем не останавливается покалякать, все дымит и дымит в усы "Трезвоном".
   Шурка понимает, почему отец сейчас такой неразговорчивый: не положено питерщику вот так, сразу, лясы точить. Замирая от гордости, сидит Шурка на дрогах, на самом высоком узле, точно он сам приехал из Питера, и очень жалеет, что нет у него трости с серебряным набалдашником и не горят на пальцах перстни с драгоценными камнями.
   Церемония переноса узлов и корзины в избу совершается, по обыкновению, с торжественной медлительностью. Отец сбрасывает пиджак, засучивает рукава рубахи, словно предстоит тяжелая и долгая работа. Каждый узел вносится в дом отдельно. Когда Шурка в пылу усердия берет сразу два узла и бежит с ними на крыльцо, мать сердито останавливает его:
   - Положь! Сейчас же положь... уронишь!
   Корзину они несут вдвоем с отцом, коромыслами согнув спины, и делают частые передышки на коротком пути. Из окошек соседних изб всем видать, как тяжела корзина.
   И как всегда, не позже и не раньше, именно в это время у лип, что растут возле Шуркиной избы, появляются сельские мальчишки и девчонки, предводительствуемые Яшкой Петухом. Они молча приближаются к крыльцу и выстраиваются широким полукругом. Шурке известно, что это значит.