Стало доноситься ауканье, далекое, разносимое эхом по всему лесу.
   Отец, нахмурясь, прислушался.
   - На Водопоях кто-то белые обирает, - пробормотал он. - Ну, в такую даль мы не пойдем. Поищем поближе... Есть тут у меня недалеко, на Ворониных, одно местечко. Коли не пронюхал Тюкин, грибки нас там поджидают.
   Они пересекли болотину с осокой, жидкими чахлыми ольхами и седым, высоким мохом, куда уходила, чмокая водой, нога по колено. На пышных кочках, по ягоднику, висела, словно на тонкой проволоке, незрелая клюква, твердая, как камешки. У каждой Ягодины один бочок, утонувший во мху, как в гнездышке, белел, а другой, повернутый к солнцу, заметно начинал краснеть.
   Сразу за болотом пошел сосняк с маслятами и кустами гонобобеля, перезрелого, наполовину осыпавшегося. Шурка не преминул отведать и нашел, что гонобобель слаще малины. Потом началась заросль мелких осин, кусты волчьих ягод, можжухи, сквозь которые Шурка, торопясь за отцом, продирался с трудом и страхом. Казалось, этим сумрачным зарослям не будет конца. И вдруг, словно дверь распахнулась, - они с отцом вошли в редкий, веселый березняк.
   Здесь было светло и почти сухо. Просторно гуляло солнце между рябыми березами. Ноги мягко тонули в рыжевато-красном мху и листьях черничника, скользили по елочкам папоротника и гриве белоуса, в котором звонко трещал валежник.
   - Вот оно... мое местечко заветное, - тихо проговорил отец, останавливаясь на поляне, в черничнике, и заметно волнуясь. - Не сходя, по сотне белых здесь копал... Чуешь, как белыми пахнет?
   - Чую... - ответил шепотом Шурка, хотя он, как ни водил носом, не мог поймать никакого особенного запаха, кроме запаха старого веника и просыхающей теплой земли.
   Не двигаясь, вытянув шею и поводя по-тараканьи усами, отец внимательно огляделся.
   - А! Да здоровяк какой стоит! - сдавленно воскликнул он, торопливо приседая на корточки. - Э-э, да тут их целая тройка собралась! Пречудесно! - бормотал он, осторожно раздвигая мох.
   Шурка бросился к отцу, но под ногой у него хрустнуло. Это был не резкий треск переломленной сухой веточки, а сочный, хотя и легкий хруст чего-то другого.
   - Тятя, я "коровку" раздавил! - признался Шурка.
   - Глаза у тебя на затылке? - проворчал отец, ползая на коленях и вороша черничник. - Не подходи ко мне, еще раздавишь! - сердито добавил он, хотя Шурка не трогался с места. - Руками ищи, не ногами... Эх ты мне, грибовик!
   Виновато опустился Шурка на колени и, подражая отцу, нисколько на него не обидясь, стал шевелить возле себя мох. И сразу же пальцы его нащупали твердую, скользкую шляпку гриба. Пыхтя и дрожа от радости, он живо подсунул проворную руку и выковырял, с лапками мха и крупинками земли, пузатый, сахарный корень крупного белого. Головка у гриба была золотисто-коричневая, чуть ноздреватая, клейкая, похожая на шляпку масленика, но с исподу молочно-голубоватая, вся состоящая из множества как бы волосинок, точно плотная щеточка из чистого белого волоса. От гриба пахло сырым мохом и еще чем-то сладковатым и холодным, как березовый сок.
   Шурка бережно, чуть касаясь ножом, соскоблил с корня мох и землю, отрезал шляпку. Гриб был очень хорош, без единой червоточинки. Шурка отправил его в Лубянку и продолжал нетерпеливые поиски.
   Скоро у него промокли штаны на коленях и обшлага рубашки, но зато в Лубянке лежало целых шесть "коровок", одна лучше другой; потом их стало десять; затем он уже сбился со счета, сколько их там, в корзине, белых грибов.
   Обыскав поляну, они молча перешли с отцом на другую и опять принялись ползать по белоусу, мху и черничнику.
   Теперь отец не отгонял от себя Шурку, и ему видно было его оживленно-сосредоточенное лицо. Оно выглядело не беззаботно-добрым, знакомым, когда отец что-нибудь ладил по дому, и не озабоченно-сердитым, каким оно было постоянно, а совсем другим - открытым, подвижным, и на нем отражалось все: и березовый веселый лес, и гуляющие по траве солнечные пятна, и грибы, и многое другое. Вот кошачьи усы отца поползли вверх, лицо сделалось отчаянно-огорченным, потому что он раздавил хорошенького, спрятавшегося под папоротником белого. Но глаза его тут же широко раскрылись, в них заскакали-запрыгали живчики, улыбка тронула губы и пошла шнырять по всем морщинкам: оказывается, под елочкой папоротника хоронился второй, целехонький грибок, малюсенький, воистину беленький, с коротким толстым корешком и плоской шляпкой - ни дать ни взять выпеченная просвирка. Отец посвистывал, он, видать, ни о чем не думал, забыв даже про свой "Трезвон", и наслаждался собиранием грибов.
   И Шурка тоже, ни о чем не думая, стал тихонько насвистывать и посапывать от удовольствия, копая "коровок", вороша белоус и черничник, поглядывая на светлые березы, на довольного отца, на треугольный, мелкими зубчиками выстриженный листок какого-то лесного, ярко распустившегося цветка, попавшегося ему на глаза, на прикорнувшего на этом листке мохнатого червяка, которого ребята между собой звали "поповой собачкой". Он все замечал и ни на чем особенно не останавливал взгляда, кроме грибов.
   Совсем близко аукнулись два голоса, мужской и женский, и отец, поднимаясь с колен, сдвинул брови.
   - Сюда идут... Оберут наши грибы. - На мгновение лицо его приняло обычное озабоченно-сердитое выражение. - Вот что, Шурок, - сказал он решительно. - Ты походи тут, а я живым манером обегу Воронины с того края... Дойдешь до болотины - поворачивай обратно. Здесь мы с тобой и встретимся. Не заблудишься?
   - Нет, - уверенно ответил Шурка. - Беги скорей, тятя, оберут наши грибы. Беги!
   - Я из-под самого носа у них все очищу, - пообещал отец, усмехаясь, азартно дергая себя за ус.
   Он торопливо пошел навстречу аукающимся голосам.
   Вначале одиночество Шурке понравилось. Он досыта поел черники, пальцы и губы у него посинели. Насвистывая, обошел еще раз поляну, подобрал пропущенные им и отцом грибы и смело повернул к болотине нехоженой стороной.
   Березы расступались перед ним, давая дорогу. Все они были одинаковые, прямые и высокие, без сучьев. Лишь макушки берез, доставая до облаков, кудрявились листвой. Вот бы забраться туда - наверное, и село увидишь! Шурка запрокинул голову, уронил картуз. Эх, и расскажет же он Катьке и Яшке про Заполе! То-то позавидуют они - и грибам и березам... Вот такого мухомора им сроду на Голубинке не увидать.
   Он сшиб башмаком огромную, как зонт, кровяную, с белыми бородавками шляпищу поганки и вспомнил, что где растет мухомор, там всегда бывают "коровки". Стрельнул глазами - и не напрасно: гриб-зеленовик, чуть поменьше мухомора, важно сидел под ближней березой. "У такого старого батьки ребят, должно быть, куча кучей", - подумал Шурка и, не трогая зеленовика, стал искать молодые белые.
   Попадались подберезовики, сыроежки, опята. Брать их было некуда, почти полная Лубянка давно оттягивала и резала плечо веревочкой. Шурка любовался на грибы, разглядывал их. Ему приметилось, что у подберезовиков, или серых, как их все называли, шляпки были рябоватые, как береста, а в валежнике росли черноголовые, будто прелые листья. И серянки хоронились в белоусе под цвет ему, грязно-белесые, но под кустами ольхи они были сиреневые, под стать деревцу, под которыми росли.
   - Ишь какие хитряги! - рассмеялся Шурка. - Прячетесь от меня? А я все равно вас вижу... И тебя, груздь, вижу, хоть ты и зарылся в мусор. И лисичку вижу - эвон навострила рыженькие ушки... Всех, всех вижу, только собирать мне вас не во что. Ладно, живите на здоровье до другого раза! милостиво позволил он.
   У дряхлого боровика прилипла к корню улитка. Шурка взял ее на ладонь и запел:
   Улита, улита, выпусти рога,
   Дам кусок пирога!
   Улитка, как известно, очень любит пирог. Она сейчас же охотно высунула черные, двояшками, рожки. Но пирога не получила и, поняв, что ее, как всегда, обманули, свернулась серым комочком.
   - На гостинчика, березка! - сказал Шурка, бросая улитку.
   Он разговаривал с грибами, улитками и березами, пока не напал на стадо "коровок". Они паслись на мхе и брусничнике. Шурка поставил Лубянку на землю возле первой березы, чтобы легче и удобнее было трудиться.
   Он полз от гриба к грибу, и где видел один белый - там находил два, где замечал пару - там их оказывалось четыре, пять. Грибы словно росли на его глазах, как только он подползал к ним. Он клал их в картуз, в подол рубахи, набрал полные руки. Грибы сыпались у него, он не мог пошевелить пальцами. И только тогда он вспомнил о Лубянке и медленно пошел обратно.
   Корзинка точно сквозь землю провалилась. Шурка сунулся туда-сюда, везде росли березы, а Лубянки не было.
   Спотыкаясь, роняя грибы и подбирая их, он побежал. Сворачивал в разные стороны, возвращался назад, кидался вперед и везде натыкался на березы. И болотина куда-то запропастилась, и сумрачные заросли осинника и можжух пропали. Одни высоченные березы окружали Шурку. И он опять почувствовал себя маленьким, и одиночество теперь ему не понравилось.
   Ему было страшно сознаться, что он потерял лубянку и, хуже того, заблудился. Он бы крикнул, позвал отца, да вспомнил про леших, которые жили в Заполе, про волков и медведей, и голос у него перехватило.
   "Крикнешь, а они услышат - прибегут и сцапают, - напугал он себя. Надо потихоньку самому выбираться". Он подумал, что отец будет его искать и аукаться, и тогда он побежит на его голос. А пока лучше, пожалуй, не двигаться и ждать.
   Шурка попробовал это сделать. Но тишина леса сразу наполнилась шорохами, тресками. Вдали что-то заворчало и зарычало. Эхо подхватило, разнесло гул по лесу.
   Шурка сорвался с места. Нет, нет, лучше идти куда глаза глядят - по крайности, когда идешь, ничего не слышно. Под ноги ему, как в насмешку, попадались белые грибы, но теперь они его не интересовали. Он растерял и те, что были в руках, картузе и подоле.
   Чтобы придать себе немножко храбрости, Шурка стал твердить про себя, что он и не заблудился вовсе, а ищет Лубянку и сейчас найдет - вон за той корявой березой, кажется, поставил, и леших и волков в Заполе нет, и медведи не водятся. Это все мамки, дурищи, малых ребятишек пугают, а он, Шурка, большой и ничего не боится. Он и без Счастливой палочки и волшебного колечка выпутается из беды.
   Как только он так притворился, он поверил во все это, и ему стало легче.
   "По солнышку надо дорогу искать, - уже деловито размышлял он. Мужики и бабы, когда заблудятся в Заполе, всегда по солнышку домой выходят. Где солнышко - там и дом... Но где же солнышко?!"
   Серая, плотная мгла висела над шумящими макушками берез. Мутно рябило в глазах, словно березняк стал чаще. Потемнели, сливаясь с мохом, барашки брусники на кочках, попрятались грибы в белоусе и листьях. Все кругом перестало быть светлым, померкло, насупилось. Опять прокатился по лесу гул, словно лешие аукались.
   "Ну что ж, нет солнышка - и не надо... Машина на станции загудит, я и пойду в ту сторону", - рассуждал Шурка, тревожно прислушиваясь, стараясь не думать про леших и волков и в то же время думая только о них.
   Ему почудилось, что он слышит голос отца, он хотел откликнуться и побежать на голос, как вспомнил, что лешие любят оборачиваться в отцов и матерей, в знакомых мужиков и баб, чтобы увести заблудившегося человека подальше.
   "Кричи, кричи, меня не обманешь, не на таковского нарвался! - сказал Шурка про себя. - И ревом не запугаешь... Это гроза собирается, я знаю... Подумаешь, невидаль какая! Гром загремит близко - я уши ладошками заткну, а глаза зажмурю, коли молния больно шибко сверканет. Дождик начнется - под дерево встану... нет, лучше под куст спрячусь, под дерево нельзя: сказывают - молния убить может... Перестанет дождик, я и пойду и пойду... И приду на станцию, а со станции - по шоссейке домой".
   Так он рассуждал и утешал себя, не смея оглянуться, потому что вокруг него начало твориться что-то страшное.
   Внезапно наступила темнота, словно кто-то накрыл лес шапкой. Над головой зашумело, завыло, посыпались сучья. Шурка впотьмах наткнулся на березу: ствол ее дрожал и качался, вот-вот упадет. Он с ужасом отпрянул назад. Вспыхнул синий слепящий свет, и Шурка на какое-то мгновение отчетливо, ярче, чем при солнце, увидел перед собой мерцание рябых шатающихся берез и куст гонобобеля с диковинными белыми ягодами. Потом свет погас, небо треснуло, раскололось. Шурка оглох, присел, закричал и не услышал своего голоса. Он прижимался к земле, вобрав голову в плечи, ожидая нового удара, а в глазах его все белел гонобобель, он видел каждую ягоду.
   Хлынул потоками дождь, застучал по земле, по Шуркиному загорбку и картузу. Опять полыхнул слепящий, теперь зеленоватый, свет, и Шурка снова увидел перед собой куст гонобобеля с необыкновенными ягодами, но уже не белыми, а красными. У куста стоял лиловый отец и держал в руках Лубянку. И хотя отец очень походил на лешего, Шурка не удержался и крикнул:
   - Тятя!
   Отец молча схватил его за руку, потащил куда-то. Ливень хлестал, как прутьями. Потом что-то укололо Шурку в щеку и шею, приятно запахло смолой, - он догадался, что находится под елкой.
   Отец, нагнувшись, стоял над ним и заслонял его от ливня.
   - Испугался? - ласково спросил отец.
   - Немножко...
   - Не приведи бог, как ударило... И откуда нанесло? Что ж ты не отвечал? Я кричал, кричал тебе...
   - Не слышно было, - прошептал Шурка, стыдясь своего страха.
   - Лубянку-то я твою нашел. Потерял, что ли?
   - Н-не-ет... я ее под березой оставил, "коровки" собирал.
   - Ну, слава богу! - вздохнул отец, распахивая полы пиджака над Шуркой, как крышу. - А побаивался я, что не разыщу тебя... Ну, слава богу! - повторил он.
   Стало светлеть. Гром перекатывался все дальше и глуше. Молнии мигали слабее, зарницами, но ливень еще долго не прекращался.
   Шурке было тепло и удобно под отцовским пиджаком. Он высовывал нос, поглядывая на умытые, поголубевшие березы, на лужу, образовавшуюся под башмаками, на Лубянку и корзину отца, по дужку набитую белыми грибами. Он так осмелел, что жалел уходящую грозу. Ему очень хотелось еще разочек оглохнуть и посмотреть диковинный куст гонобобеля с белыми и красными чудесными ягодами.
   Когда они, мокрые, оживленные, вышли из Заполя в Глинники, елки и сосны блестели на солнце, точно стеклянные, ручьи бежали по колеям дороги, и дымила паром душистая сырая хвоя.
   Шурка снял башмаки, шлепал по лужам налегке. Отец нес его Лубянку. Сапоги у отца, полные воды, играли гармошкой.
   В поле им попался навстречу Ваня Дух с обротью через плечо. Он был на себя не похож, бледный, без фуражки. Босые ноги его еле переступали.
   - Вот они, грибы-то... не зря родятся! - закричал он еще издалека.
   - А что? - спросил тревожно отец.
   Ваня Дух брел не отвечая, повесив голову.
   Подойдя, он плюнул себе под ноги и выругался.
   - Война...
   Отец опустился на землю, в лужу, не заметив этого. Из корзины посыпались грибы.
   - Ну? - растерянно промычал отец, шаря портсигар. Пальцы у него мелко дрожали, когда он доставал папиросу. - С кем же хоть война-то? - тихо, жалобно спросил он.
   - С германцами. Вот за лошадью иду, моблизация... Велят в волость гнать.
   Ваня Дух помолчал.
   - Заберут моего конька как пить дать! Да и мне не увернуться... не спастись.
   Он снова плюнул и выбранился.
   - Та-ак... - протянул отец, жуя папиросу.
   Лицо его приняло новое, никогда прежде не виданное Шуркой выражение. Это было выражение страха и растерянности. Не закурив и не подобрав грибы, отец торопливо встал и поспешно зашагал к селу.
   Шурка понял, что случилось что-то страшное, непоправимое. Он бежал за отцом и смотрел на его большие сапоги, с грязью и приставшей хвоей на голенищах, с кривыми, стоптанными каблуками. Вода в сапогах по-прежнему весело играла гармошкой.
   Глава XXXII
   ШУРКА ПЕРЕСТАЕТ БЫТЬ МАЛЕНЬКИМ
   Отца провожали на войну.
   Подвыпивший, размахивая нескладно руками, он шел за телегой и, не глядя на мать, которая правила лошадью, громко и торопливо говорил, что надо делать по хозяйству.
   - Паши весь клин под озимое. Не больно он велик, управишься... Семена - сыромолотом, обязательно. С верхушек зерно хлыщи, не со всего снопа. Да Антипа глухого не зови, он тебе плешь на плеши посеет. Испортит, как лен. Слышишь? Попроси лучше Аладьина или ту же Апраксею... Она хоть и баба, а сеет ловко.
   Уронив вожжи на колени, окаменев, мать молчала.
   А отец, сильно топая сбитыми каблуками, расстегнув латаный пиджак и молодецки заломив картуз, что очень нравилось Шурке, но с тем новым выражением на бритом, запыленном лице, которое не сходило у него все эти дни, - выражением испуга и мрачной, покорной решимости - сыпал и сыпал словами:
   - Телку пусти на зиму. Прокормишь осокой... Как-никак барыш. Опять же соломы много. Не жалей... А клевер приберегай на весну, стрясывай с яровицей... Да вот еще что: часы в горке я оставил и портсигар. Спрячь. Не давай ребятам баловаться... Схорони подальше в сундук, не забудь.
   Над шоссейкой висела, не оседая, густая пыль, и в ней скрипели телеги и дроги, тянувшиеся на станцию обозом. Доносился приглушенный, усталый вой баб, хриплая песня пьяного Саши Пупы, отрывистые голоса мужиков, фырканье лошадей, смех и кашель. Пыль щекотала у Шурки в носу, щипала глаза, хрустела на зубах. Ему неудобно было сидеть на узкой телеге: мешал холщовый, с лямками, набитый сухарями мешок. Надо бы отодвинуть мешок, но Шурка не смел до него дотронуться.
   Как во поле-полюшке елочка стоит.
   Елочка стоит, кужлеватая!
   орал во все горло Саша Пупа, невидимый за пылью.
   И-э-ах, под этой елочкой солдатик лежит,
   Он лежит, конь его стоит...
   Конь копытами землю бьет
   Воды достает...
   - Вре-ошь! Водку он достает, твой конь, Са-ашка... водку! А на моем коньке генерал ездит. Да! - злобно-весело кричал Ваня Дух. - Подь сюда, угощу! Гу-уляй, однова пропадать!
   Мужики перекликались, разговаривая между собой:
   - Пошевеливай клячу, не из гостей едем - в гости...
   - Эти гости оставят тебе одни кости.
   - Да не вой ты, за ради бога, Марья! Всю душу вытянула!
   - Кто? Германец сильней? Сильна свинья, когда хрюкает...
   - Степаныч! Закуривай на всю Расею... Ма-а-тушка!.. Постоим!
   - Ко-онец!.. Пропади все пропадом...
   Иногда порыв ветра относил облако пыли за дорогу, в сосняк, и на некоторое время в белом полуденном зное проступала вереница подвод с мешками, сундучками и пригорюнившимися бабами. Виден был спотыкающийся по камням Саша Пупа в бараньей, лихо сбитой на затылок папахе, босой, с опорками, болтавшимися в руках; видны становились мужики, которые, разговаривая, шли гуськом сбоку телег по тропе. Потом все снова заволакивалось еще более густой серой пылью, поднимаемой копытами лошадей, колесами, сапогами и лаптями мужиков. И, точно с неба, падала хриплая песня разгулявшегося Саши Пупы:
   Тебе, тебе, конюшко, воды не достать,
   А мне, добру молодцу, от земли не встать...
   Вставай, вставай, молодец, войско идет.
   Войско идет, да не русское...
   И-э-ах, не русское... тебя заберет!
   И все сыпались и сыпались, как пыль, ненужно и тягостно наказы отца по дому, и мать, не отвечая, словно не слыша, неподвижно сидела в телеге, и вожжи медленно сползали с ее колен.
   Шуркина душа была в полном смятении.
   Ему было жалко отца и завидно, что тот уезжает на войну, а его, Шурку, не берет. Между тем, признаться, Шурка успел поиграть, и не один раз, с Яшкой и Катькой на гумне в войну, и она ему очень понравилась. Особенно когда он, пальнув из пугача, выскакивал из-за амбара и, не помня себя от храбрости, кричал "ура-а!".
   Но все взрослые не разделяли Шуркиного восторга, ходили напуганные, подавленные, как после пожара, поговаривали об Устине Павлыче, которого не взяли в солдаты, потому что у него плохие глаза. Покачивая головами, иные толковали, что очки ни при чем, - откупился богатей, "свою руку" в городе заимел, а какую такую руку - неизвестно. И Мише Императору завидовали. Его тоже на войну не взяли по нехорошей болезни. Молодуха Миши Императора, узнав об этом, так разревелась от радости, что питерщик почему-то рассердился и оттаскал ее по-деревенски за волосы. Даже Катькиному отцу некоторые завидовали, хотя уж тут-то завидного, по мнению Шурки, вовсе ничего не было: с дядей Осей стряслась неожиданная и невероятная беда - он сошел с ума, кусался и выл волком, всем показывал кукиш, говорил непонятное, как дурачок Машенька. С трудом связали Катькиного отца по рукам и ногам и свезли в больницу, прозвав Осей Бешеным. Одни бабы говорили, что Ося Бешеный нарочно объелся каких-то ядовитых, хуже белены, поганок. Другие утверждали, что он встретился в Заполе с лешим, разговаривал с нечистой силой без креста и оттого рехнулся, - как пришел из лесу, так все и увидели, что Тюкин не в своем уме.
   Теперь, как чувствовал и замечал Шурка, мужики снова перестали надеяться на хорошее в жизни, опять в каждом из них взял верх тот постоянный, недоверчивый человек, который был похож на Шуркиного отца, и сейчас никто уже не смел спорить с ним. Даже пастух Сморчок не рассказывал больше торжественно-красиво про душу, которая, если пожелает, гору своротит. Сморчок вздыхал и молчал, лежа под кустом на выгоне, все ворочался с боку на бок, никак не мог угнездиться и не высматривал в небе облачка и на локти не подымался, не озирался удивленно-радостно. Глаза его были крепко зажмурены, волосатое грустное лицо постоянно морщилось, словно от боли. Похоже, что и Сморчка и всех мужиков кто-то здорово обманул. Они сердились, но поделать ничего не могли.
   Конечно, обманул всех германец, потому что про германца мужики не могли разговаривать спокойно, кипятились, бросая самые ненавистные, презрительные слова, как о генерале из усадьбы. Мужики грозились, что ему, германцу, несдобровать, достанется от русских; только зря пожилых на войну забирают, и молодых за глаза хватило бы набить морду германцу. И все это, особенно последнее, было весьма по душе Шурке.
   Отец называл германцев по-своему немцами и всем рассказывал, что в Питере толстобрюхий булочник-немец, у которого он в магазине перекладывал печь, зажилил трешницу. Мужики охотно слушали отца, поддакивали, говоря, что все они, германцы, такие, охочие до чужого добра, только им это добро поперек горла станет, подавятся. А дядя Родя, собравшись на войну, сказал, когда забегал прощаться, что не в одном германце тут дело. Правильно Афанасий Горев про заваруху толковал. Вот она и началась, держи ухо востро. И они опять с отцом спорили. Отец сердился, настаивал, что во всем виноват немец, а дядя Родя не соглашался.
   Кончили они тем, что расцеловались, и отец, провожая дядю Родю, даже заплакал.
   Плакали мамки, плакали все бабы, а по шоссейке шли солдаты - правда, без ружей, но самые настоящие солдаты, в зеленых новых рубахах и штанах, с новенькими кокардами на новых фуражках, с серыми войлочными, тугими кренделями через плечо. И песни солдаты пели веселые-развеселые. И так топали крепкими сапогами, идя дружной толпой, так размахивали в лад руками, что казалось - очень торопятся поскорей попасть на войну. Шурка понимал солдат и одобрял их нетерпение. Но мужики словно ничего этого не видели и не слышали, ничего этого не понимали. Они по-прежнему вели себя непонятно: ругали германцев, а на войну собирались неохотно, грозили, что побьют конопатых супостатов, храбрились, а сами были перепуганные.
   Но хуже всего было то, что мамки плакали и всякая работа валилась у них из рук. У ребят тоже не клеились забавы. Только в войну игралось охотно, да еще интересно было шептаться, удивляясь, как это грибы первей всех узнали про войну и зачали родиться где попало и видимо-невидимо. Неужели они услышали, как из пушек палят? Пожалуй что так. Ведь грибы в земле растут, а всякому мальчишке известно: приложи к земле ухо - далеко слышно стук колес на дороге и топот солдатских сапог.
   Но нельзя было в точности решить: хорошо это или плохо, что началась война?
   Когда Шурка таращился на солдат, как они идут-торопятся по шоссейке и камни гудят под их тяжелыми, рыжими от пыли сапогами, а песня разливается на все село отчаянно-весело, - ему казалось: очень хорошо, что началась война, хотелось самому попасть туда, где стреляют из ружей и пушек, и посшибать германцев.
   Но стоило Шурке вернуться домой и увидеть мать, как она, пришивая лямки к холстяному мешку, тычет пустой иголкой, а нитка пристала ей на рукав и она не замечает этого, слепая от слез, так сразу выходило, что война - это очень плохо и, главное, непоправимо.
   Вот в каком смятении находился Шурка, провожая отца на войну.
   За Крутовом пыль улеглась, сосняк расступился, дорога пошла полями. Замолчал отец, затих плач на подводах, перестали разговаривать мужики. Осиянная солнцем, низко, до самой земли, склонялась белая рожь. Ее жали бабы, набирая полные горсти колеблющихся стеблей, подрезая их снизу серпами, и вязали снопы. Бабы прекращали работу, завидев подводы на шоссейке, выпрямлялись и долго стояли так, в холщовых своих нижних рубашках, прямые и белые, как снопы, безмолвно провожая мужиков. Потом, крестясь, принимались жать рожь. Навстречу попадались возы со снопами, и возчики еще издали сворачивали в сторону, уступая дорогу. За полями, вправо, под горой, проступила Волга, как всегда, спокойно-голубая, манящая к себе.
   Глядя на реку, забываясь, Шурка по привычке начинал думать, что скоро будут брать на лягушек голавли и налимы, и уж он, поставив жерлицы на ночь, подцепит наверняка парочку самых что ни на есть здоровенных рыб. Он собирался обратиться за советом к отцу, как лучше насаживать лягушек на крючок - за губку или за лапку, - нетерпеливо поворачивался, открывал рот... и сразу вспоминал все. Сердце у него от жалости сжималось и ныло. А тут еще мать с ее каменным лицом и мертвыми руками бросалась в глаза, и ему становилось совсем нехорошо. Лучше бы она плакала и выла, как Марья Бубенец! Шурка за эти дни попривык к слезам и вою. Но мать не плакала, молчала, и это было самое страшное.