Он смущенно засмеялся и пожал мне руку. Несколько человек, заинтересованные нашим разговором, подошли поближе. Корецкий оглянул опустевший зал и что-то сказал аккомпаниатору. Тот пожал плечами. Пожалуй, я сыграю вам кое-что из программы того концерта, раз уж вы тогда не сумели меня послушать. И только сольные вещи, у нас нет нот для аккомпанемента.
   Я уселся на прежнее место, рядом сел аккомпаниатор. Все оставшиеся слушатели заняли два ряда. Корецкий сыграл «Цыганские напевы» Сарасате, кусочек из баховской «Чаконны», две скрипичные арии — Генделя и Глюка. Я слушал закрыв глаза. Великая музыка в лагерном клубе хватала за душу еще сильней, чем в нарядных концертных залах. Корецкий опустил скрипку и сказал:
   — Простите, больше не могу. Наш паек не восполняет затраты даже физической энергии, не говорю уже о нервной. Оправлюсь после этапа, буду играть больше. Спасибо всем, что так слушали меня!
   Он благодарил нас, мы благодарили его. Я вышел из клуба и стал бродить по опустевшему лагерю. Музыка опьянила меня сильней, чем вино, она расковывала душу, а не тело. Музыку надо было пережить в одиночестве. Я подходил к нашему семнадцатому бараку и возвращался к запертому клубу. Из кухни возле клуба тянуло запахом завтрашней утренней баланды, я два раза прошлялся мимо раздаточного окна и непроизвольно втягивал в себя малопитательный аромат. Близость кухни мешала восстанавливать в памяти услышанные мелодии. Я рассердился на себя, что низменные потребности тела не корреспондируют высоким наслаждениям души, и пошел в барак.
   С верхних нар свесил голову Прохоров.
   — Ну как, Серега, концерт?
   — Отличный. Можешь пожалеть, что не пошел
   — Жалею только о том, что раздатчик не налил второй миски супа. Слышал недавно лагерное изречение: одной пайки мало, а двух не хватает. Точно по мне.
   Его жалобы вдохновили меня на ослепительную идею.
   — А трех паек хватило бы, Саша? Могу предложить их.
   Он даже вздохнул, до того несбыточны были мои посулы.
   — Не уверен, что и тех хватит, но попробовать бы надо. Помнишь, как учили вузовские диаматчики: критерием истины является практика. Особенно в лагере — очень уж философское это учреждение.
   — Тогда слезай со второго этажа, бери бак — и пошли за тремя порциями баланды для каждого. Он ни единым членом не пошевелился.
   — Не трепись! Сам трепло, но такого…
   — Все-таки послушай.
   И я рассказал, что, проходя мимо столовой, почуял дух еще не полностью розданной сегодняшней баланды. Бригады на ночные работы не выводят, организованных раздач больше не будет. Что поварам делать с остатками варева? Сами поедают, потчуют друзей… Почему бы нам не выпросить немного и для себя? Могут шугануть, да ведь попытка не пытка.
   Прохоров проворно соскочил с нары и схватил бачок.
   — Пошли, Сергей. Условия такие: я несу бак, ты выпрашиваешь баланду. Тискать романы и раскидывать чернуху, выражаясь по-лагерному, ты мастер. Так вот — сегодня ты должен превзойти самого себя — в смысле переплюнуть любого оратора.
   — Будь спокоен. Пламенные проповеди епископа Иоанна Хризостома, прозванного Златоустом, покажутся невнятной мямлей сравнительно с моей речью к поварам.
   Но вся заранее расхваленная моя речь свелась к двум умоляющим фразам. Прохоров взметнул пустой бачок на раздаточный столик, из окна выглянул упитанный поварюга — щеки шире плеч, а я, смешавшись, пробормотал:
   — Кореш, будь человеком. Нам бы остатку, понял… Повар вытаращился на меня и издевательски ухмыльнулся. Видимо, еще не было случая, чтобы Уксус Помидорычи из «пятьдесят восьмой» осмеливались просить добавки. Он взял бачок, кликнул помощника и пошел с ним к котлам. Спустя минут пять — наливали в бак литровыми черпаками — оба они единым махом водрузили на столик наполненную доверху посуду Повар со смешком снабдил меня ценным наставлением:
   — Тащи, доходяга. И не обварись, суп горячий. Я поманил скрывавшегося в тени Прохорова.
   — По условию — носка твоя.
   Но он не сумел даже снять трехведерный бак со стола. Вдвоем мы все же стащили его на землю, не пролив и капли драгоценного варева. Вцепившись в ручки бака, мы потащили добычу в барак. Но руки долго не выдерживали тяжести, мы менялись местами. Это удлиняло отрезок пути без остановок не больше, чем на десяток метров. Потом Прохоров предложил тащить в четыре руки. Стало легче держать бак, зато трудней двигаться: идти приходилось боком вперед. На полдороге, у каменной уборной, солидного домика с обогревом и крепкой крышей — сконструировали для пурги и тяжкоградусных морозов — я попросил передыха.
   — Отлично! Пойду, облегчусь, — сказал Прохоров и направился к уборной.
   Но его остановил парень из «своих в доску» и заставил вернуться.
   — Парочка заняла теплое местечко, так он сказал, — объяснил Прохоров возвращение.
   Мы с минуту отдыхали, потом снова взялись за ручки. Из уборной вышли мужчина и женщина, к ним присоединился охранявший любовное свидание — все трое удалились к другому краю лагеря, там было несколько бараков для бытовиков и блатных.
   — Мать-натура в любом месте берет свое, — сказал Прохоров, засмеявшись, — Теперь так, Сергей, через каждые сто шагов остановка на три минуты. Шаги считаешь ты, ты физмат кончал, а я лишь электрик.
   — Электрики без математики — народ никуда, — возразил я, но начал считать шаги.
   Втащив ношу в барак, мы поставили бачок на длинную скамью, протянувшуюся вдоль стола, и сами изнеможденно повалились на нее по обе стороны бака — так уходились, что не было сил сразу хвататься за ложки. Барак мощно спал, наполняя воздух храпом, сонным бормотанием и разнообразными испарениями. Я предложил будить всех и каждому выдавать по миске супа. Прохоров рассердился.
   — Слишком жирно — всем по миске. И не подумаю подкармливать тех, кто раздобылся деньгами, жрет провизию из ларька, а с нами и в долг не поделится. Будим только хороших людей и настоящих доходяг. И не всех разом, а по паре, чтобы без толкотни и шума. Первая очередь — наша с тобой. Работаем!
   Мы принялись выхлебывать бак. Пшенный суп был вкусен и густ, в нем попадались прожилки мяса. Но когда, впихнув в себя порции четыре варева, мы отвалились от бака, уровень в нем понизился всего лишь на три-четыре сантиметра.
   — Нет мочи, — огорченно пробормотал Прохоров. — Погляди, брюхо, как барабан. Не то что ложкой, кулаком больше не впихнуть.
   Я отозвался горестно-веселым куплетом, еще с великих голодух 1921 и 1932 годов засевшим у меня в мозгу:
   Что нам дудка, что нам бубен?
   Мы на брюхе играть будем.
   Брюхо лопнет — наплевать!
   Под рубахой не видать!
   — Я бужу Альшица, ты Александра Ивановича, — сказал Прохоров.
   Старик Эйсмонт, услышав о неожиданном угощении, поднялся сразу. Альшиц сперва послал Прохорова к нехорошей матери за то, что не дал досмотреть радужного сна, но, втянув ноздрями запах супа, тоже вскочил — даже в самых радостных сновидениях дополнительных порций еды не выдавали. Эйсмонт похлебал с полмиски и воротился на нары. Альшиц наслаждался еще дольше, чем мы с Сашей Прохоровым. Затем наступила очередь Хандомирова и Анучина, после них разбудили бригадира Потапова и бывшего экономиста Яна Ходзинского. Эта пара гляделась у бака эффектней всех — рослый Потапов, не вставая со скамьи, загребал в баке ложкой, как лопатой, а маленький Ходзинский приподнимался на цыпочки, чтобы захватить супа в глубине бака. Пиршество в бараке продолжалось до середины ночи, но мы с Прохоровым этого уже не видели. Мы, обессиленные от сытости, провалились в сон, когда над баком трудилась четвертая пара соседей.
   … Рассказ мой будет неполон, если не поведаю о нескольких встречах с Прохоровым, после того как мы — надеюсь, навек — распростились с лагерем. В 1955 году решением Верховного Суда СССР нас обоих реабилитировали. Прохоров испытал еще одну радость, мне, беспартийному, неведомую — его восстановили в партии со всем доарестным стажем. Он жил у сестры в Гендриковом переулке, в доме, где некогда обитали Брики и Маяковский, там уже был тогда музей Маяковского.
   — Срочно ко мне, встретимся на Таганке, — позвонил мне Прохоров, я тоже тогда жил в Москве у родственников.
   У станции метро на Таганке Прохоров рассказал мне о своей радости и объявил, что ее надо отметить: душа его жаждет зелени, которой нам так не хватало на севере, а также хорошего шашлыка, отменного вина и небольшого озорства — из тех, которым все удивляются, но которые не заслуживают милицейской кары. Я предложил поехать в Парк культуры и отдыха — зелени там хватит на долгую прогулку, а шашлыков и вина в ресторане — на любые культурные запросы. Что же до хулиганства, то выбор его предоставляю ему самому. Мы спустились в метро. На середине эскалатора Прохоров, скромно стоявший на ступеньке, вдруг издал дикий индейский клич и мгновенно принял прежний скромный вид. На нас обернулись все, находившиеся на эскалаторе. Боюсь, виновником отчаянного вопля пассажиры посчитали меня — я неудержимо хохотал, а с лица Прохорова не сходила постная благостность, почти святость.
   Мы поднялись вверх на Октябрьской площади. Прохоров вдруг затосковал. Воинственного клича в метро ему показалось мало, ликующая душа требовала чего-то большего. Он пристал ко мне — что делать? Я рассердился. Меня затолкали пешеходы, ринувшиеся на зеленый свет через площадь. В те годы на Октябрьской не существовало подземных переходов, все таксисты Октябрьскую, как, впрочем, и Таганку, дружно именовали «Площадью терпения», а пешеходы столь же дружно кляли. Посередине площади, на выстроенном для него бетонном возвышении, милиционер в белых перчатках лихо командовал пятью потоками машин, старавшимися вырваться на площадь с пяти вливавшихся в нее улиц.
   — Что делать? Посоветуй же, что бы сделать? — громко скорбел ошалевший от счастья Прохоров.
   Я показал на милиционера, величаво возвышавшегося в струях обтекавших его машин.
   — Подойди к нему и поцелуй его.
   Прохоров мигом стал серьезным.
   — Поставишь три бутылки шампанского, если выполню.
   — А ты пять, если не выполнишь.
   — Годится. Гляди во все глаза.
   Он решительно зашагал с тротуара на середину площади. Завизжала тормозами чуть не налетевшая на него «Победа». Милиционер сердито засвистел и свирепо замахал рукой, чтобы нарушитель порядка немедленно убирался. Прохоров подошел к милиционеру и что-то проговорил. Милиционер вдруг расплылся в улыбке и наклонил голову к Прохорову. Тот чмокнул стража порядка в щеку, что-то еще сказал и направился на другую сторону площади. Милиционер, не сгоняя дружелюбной улыбки, помахал вслед моему другу затянутой в перчатку рукой — два или три водителя, не поняв жеста, испуганно затормозили. Я побежал на переход, но пришлось переждать, пока пройдет плотный поток машин — рейд Прохорова через площадь создал немалый затор.
   — Сашка, что ты ему сказал? — спросил я, догнав ушедшего вперед друга. — Не сомневаюсь, врал невероятно. Прохоров поморщился.
   — Нет такого вранья, чтобы милиционеры дали себя поцеловать — фантазии у тебя не хватает.
   — Что же ты ему наговорил?
   — Только правда могла подействовать. Так, мол, и так, милок, сегодня восстановили в партии со всем стажем. Прости, не могу, душа поет, дай я тебя поцелую! И поцеловал!
   — Три бутылки шампанского за мной, расплата без задержки, — сказал я, восхищенный, и мы повернули в парк Горького.
   Уже вечерело, когда мы уселись на веранде ресторана. Над столиком нависал абажур, в нем светились три лампочки. В душе Прохорова еще бушевал задор. Но хулиганить в одиночестве ему уже не хотелось.
   — Теперь твоя очередь творить несуразное, — объявил он. Я возмутился.
   — С чего мне несуразничать? Я реабилитацию уже отпраздновал.
   Он показал на абажур.
   — Помнишь, как в Норильске мы отмечали освобождение из лагеря? Ты тогда дважды попадал пробкой от шампанского в указанные тебе точки на потолке. Разбей пробками эти лампочки. Штрафы плачу я.
   — Раньше подвыпившие купчики били зеркала, — съязвил я.
   — Бить зеркала — к несчастью, — строго возразил он. — Я человек современной индустриальной культуры и верю в нехорошие приметы. Электролампочка в каталогах научного суеверия не значится. Бей, говорю тебе!
   Я аккуратно установил первую бутылку на нужное место и ослабил пробку. Когда пробка сама поползла наверх, я снял руки со стола и безмятежно откинулся на стуле. На звон разлетевшейся вдребезги лампочки прибежала рассерженная официантка.
   — Несчастная случайность, — объяснил сияющий Прохоров. — Не сердитесь, девушка.
   — Вот я позову милиционера, и он установит, случайность или безобразие, — пригрозила официантка.
   — Правильно. Зовите, надо призвать к порядку зарвавшееся хулиганье, — сказал я. — Но учтите, девушка, этот наглый тип, — я сурово ткнул пальцем в ухмылявшегося друга, — сегодня платит вдесятеро за каждое повреждение, которое нанесет ресторану. Время у него подошло на денежные расходы, надо этим воспользоваться.
   И скажите шефу, чтобы шашлык был такой, какого и в «Арагви» не готовят.
   — Больше не разбивайте лампочек, — попросила официантка.
   Шашлык поспел к моменту, когда и вторая лампочка разлетелась осколками. Официантка уже не сердилась, а улыбалась. Она сказала:
   — Учтите, ребята, запасных лампочек сегодня мне не достать. Если и третью уничтожите, будете сидеть в темноте.
   Мы учли ее угрозу и разнесли последнюю лампочку, когда покончили с шашлыком. Официантка проводила нас до выхода и пожелала, чтобы мы приходили почаще, ей нравятся веселые люди.
   Когда мы, выйдя из парка, зашагали к метро, Прохоров задумался.
   Мне показалось, что он не угомонился и обдумывает новую каверзу. Но он сказал со вздохом:
   — Завтра выхожу на работу. Предлагают ответственную должность в главке, а там у них такие порядки, столько технического старья — разгребать и разгребать эти Авгиевы конюшни, как, помнишь, выражался у нас начальник культурно-воспитательной части. Надо выводить главк на уровень современной техники. Все время думаю только об этом.
   — Все же не все время, — не поверил я. Он удивленно посмотрел на меня. Он не понял, почему я возражаю.


ПОД ЗНАКОМ ВОДОЛЕЯ


   Ударная бригада инженеров-землекопов постепенно таяла. Двух или трех вызвали в Москву на переследствие — не то освобождать, не то добавить срока заключения — случалось и то, и другое. Несколько «доходных» старичков устроили в «лагерные придурки», то есть перевели служить в конторы лагеря или строительства. Стали направлять и на работу, как-то отвечающую специальности. Первым таким счастливцем стал, я уже говорил, Александр Иванович Эйсмонт: он прочно засел в Норильскснабе. Вскоре дошла очередь и до моего друга Александра Прохорова: в Норильск с каждым пароходом приходило энергооборудование, и то, которое он до ареста закупал в Соединенных Штатах. Без настоящего знатока электрических машин нельзя было даже рассортировать их, не говоря уже о грамотной эксплуатации.
   Среди изъятых из бригады Потапова был и другой энергетик — Михаил Петренко. И перемещение его «с общих работ в тепло» произошло так своеобразно, что стало на время важной темой для лагерного трепа. Петренко жил в соседнем бараке. Вечером мы с Сашей Прохоровым пошли выслушать из первых уст историю его внезапного возвышения.
   Не могу сказать, чтобы я хорошо знал Петренко, его никто хорошо не знал. Широкоплечий, красивый, на голову выше меня, насмешливый и резкий, он дер-жался от всех особняком. Прохорову он по приезде сказал, что надеется на скорое освобождение, таких как он, либо сразу расстреливают, либо держат в заключении только для видимости. Но его не расстреляли, значит освободят досрочно, то есть не дальше двух-трех лет. Он, мы знали это, был из молодых специалистов, которые быстро взбирались по служебной лестнице в годы 1936 — 38-е, когда тюремная эпидемия радикально чистила начальственные кабинеты. За несколько лет он пробежал в административном аппарате от рядового инженера до начальника не то главка, не то управления. Энергооборудования в Наркомтяжпроме. И быть бы ему в самой скорой скорости замнаркома, не срази его зараза чьих-то доносов.
   Петренко сидел на скамье у стола, а вокруг — на той же скамье и на нарах — размещались слушатели. Мы с Прохоровым тоже уселись на нары. Петренко с воодушевлением разглагольствовал:
   — А началось, ребята, с того, что я заметил, как раскачиваются лампочки на столбах. Ну, думаю, дает ветер! А грянут пятидесятиградусные морозы и сорвутся дикие пурги? Я спросил Александра Ивановича, он уже засел в Норильскснабе, сколько лампочек занаряжено Норильскстрою до следующей навигации. Двести тысяч штук, вот такую он дает справку. Все ясно, думаю, в середине полярной ночи Норильск погрузится во тьму. И пишу заявление нашему главному начальнику Завенягину: есть все основания считать, что в феврале Норильскснаб израсходует последнюю лампочку, потому что в условиях Заполярья срок службы осветительных приборов существенно сокращается. Имею по этому поводу конкретное предложение — прошу принять лично. На другой день в бараке курьер с винтовкой: срочно за мной, вещей не брать. И прямо к Завенягину. А мы с ним и на воле были немного знакомы: он требовал в Наркомтяжпроме всякое оборудование для Магнитостроя, где работал директором, я по своей линии старался удовлетворить. «Знаете ли вы, — говорит он, — что Госплан решительно отклонил нашу просьбу о большем количестве лампочек? Вы собираетесь воздействовать на Госплан, который отказал мне?» Не на Госплан, говорю, в Госплан у меня нет ходов. Но если разрешите дать личную телеграмму на склады Госрезерва, то там у меня были связи, в прошлом не раз выручали меня, а я, естественно, их. Он берет ручку: «Адрес складов Госрезерва, кто там начальником? — И объясняет: — Дам телеграмму от своего имени, можете идти». И тот же гаврик с винтовкой — дежурил за дверью — обратно в барак. Это было две недели назад.
   — Две недели никому ни слова! — восхитился Прохоров. — Выдержка у тебя, Миша!
   — Нечем похвастаться, вот и вся выдержка. Я ведь на что рассчитывал? Посадили меня без права переписки, знакомые наверняка думают, что расстрелян. А я, нате вам — жив! Впечатление, понимаете! И вот дней пять назад снова посол с винтовкой. Завенягин мрачней нашего заполярного неба. «Вы издеваться надо мной вздумали, а ваши приятели заодно с вами?» И сует ответную телеграмму: «Материалами Госрезерва распоряжается маршал Ворошилов. Сообщаю его адрес: Москва, Фрунзе, 19». Я говорю: «Простите, гражданин начальник строительства, но ведь я предлагал послать телеграмму лишь с вашего согласия, но от своего имени». Он указывает на стол: «Пишите!» Я пишу: «Дорогой Коля, жив, здоров, работаю Норильскстрое. Очень прошу выделить для нашего заполярного строительства тысяч двести электролампочек. Заранее благодарю. Петренко». Завенягин: «Сегодня же отправлю, но если и тут будет обман…» И поглядел — ударил! А вчера новый вызов, совсем другое лицо. Вежливо предлагает сесть, показывает телеграмму: «Счастлив, что ты здоров. Лично слежу продвижением вагона лампочек адресу Красноярск, контора Норильскстроя. Николай».
   — Воистину, блат носит пять ромбов! — воскликнул кто-то из слушателей.
   — Покажи телеграмму! — потребовал Прохоров.
   — Еще чего! На ней же стоял шифр «секретно». Хоть и мне адресована, но держать ее не имею права. Я не кончил, ребята. Завенягин говорит: «Завтра вас переведут из бригады общих работ в Норильскснаб. Получите пропуск для бесконвойного хождения по всем производственным объектам, вам также назначается персональный оклад в размере двухсот пятидесяти рублей в месяц».
   — Не оклад, а промвознаграждение, — поправил другой слушатель. — Оклады только у вольных.
   — Ну дела! — воскликнул Прохоров. — Миша, говорю тебе точно: в будущем году выйдешь на волю! Завенягин хороших работников ценит.
   — И я так думаю, — скромно согласился Петренко. — И уже написал своим, что надеюсь в будущую навигацию появиться в Москве.
   …Михаил Петренко в будущем году не появился в Москве. Еще немало лет должно было пройти, прежде чем он вышел на волю. Завенягин был многовластен, в недалеком будущем ему предстояло возвыситься до заместителя самого наркома НКВД, он мог своей властью посадить любого в тюрьму или ввергнуть в лагерь, но освободить уже посаженного было сверх его сил и прав. Петренко освободился из лагеря не скоро и не на радость. Он выглядел крепче любого из нас, но его сразил паралич — и уложил, уже вольного, в постель на долгое и мучительное умирание. Не знаю, действовал ли тут климат, или безрадостное существование, но среди моих знакомых четырех человек свалили параличи. И хоть в Норильском лагере обитали десятки тысяч заключенных, я числил в знакомых человек сто, от силы полтораста. Четверо паралитиков на полтораста здоровых людей — слишком зловещая цифра, чтобы ее отнести лишь к статистически вероятным…
   Мы — инженеры-землекопы — продолжали уменьшившейся бригадой ходить на промплощадку Металлургстроя. Но уже не снимать дерн с земли, а копать котлованы. И труд стал мучительно трудней, и погода не радовала. Отведенный нам уголок планеты в сентябре попал под созвездие Водолея. Ничем другим я не могу объяснить, почему так низко оседали на горы тучи, почему они были так черны, так обильно напоены водой. Дождь лил и лил, как заведенный, он переставал изредка на часок, чтоб потом припустить с учетверенной силой. Он шел только днем и, похоже, только для нас. Поздним вечером, когда мы укладывались на нары, он переставал. Ночью неяркие звезды насмешливо подмигивали раскисшей, заболотевшей земле. К утру небо снова хмурилось.
   Мы выходили на развод к шести часам. Охрана пропускала через ворота тысячи заключенных, отсчитывая при свете факелов и ручных фонарей каждую пятерку. Операция выхода на работу занимала не меньше двух часов. Полчаса из них можно было слукавить в бараке, но на большее нас не хватало: по зоне метались коменданты и нарядчики, лучше дрожать в колонне, медленно подползавшей к воротам, чем сносить брань и тычки. Чтобы подстегнуть нас, нарядчики временами объявляли, что сегодня — развод без последнего. Ну и торопились же тогда! Последнему, замешкавшемуся в зоне, так доставалось, что в этот день ему выдавали в медпункте освобождение, не допытываясь, где болит и давно ли началась хворь.
   Я замечал, что дождь терпеливо выжидает, чтоб я пристроился в свой ряд. Пока я торчал в очереди за едой и слонялся по зоне, он собирался с силой. Первые капли падали, когда я подталкивал Хандомирова к краю, чтобы стать на свое место. Потом с другого бока меня толкал неповоротливый Липский, а его Альшиц, и дождь усиливался. Наши движения синхронизировались: мы делали шаг, он — скачок, мы приближались к вахте, он становился гуще. За воротами, на улице, мы всей колонной бежали, а он лил как из ведра.
   Все это было по-своему забавно. Иногда мне даже нравилось мое странное существование: и эти черные тени, мечущиеся по зоне от нарядчиков, как грешники от чертей, и эта серая дождливая завеса перед глазами, и расползающаяся под ногами земля, и пылающие у вахты факелы, и громкие крики охраны: «Проходи! Первая, вторая, третья!..» Я уговаривал себя: «Надо, дьявол его дери, испытать и такое — насколько жизнь твоя стала богаче впечатлениями!» Нормального человека подобные рассуждения, вероятно, лишь возмутили бы. Я к нормальным людям не принадлежал. Жизнь играла в каждой моей клетке, я не мог не радоваться жизни, как бы она ни была скверна. Я был счастлив уже потому, что существовал, что явился в этот довольно нелепый, но, в общем, сносный мир. Остальное было тоже важно, но не так. Думаю, что и тело, и дух мой требовали жестокого испытания, как ноги требуют порой бега, а кулаки — драки. Я утверждал себя, упрямо отвергая все, что пыталось меня согнуть. Даже в следственной камере, шагая из угла в угол, я вечно что-нибудь мурлыкал под нос. Многие считали меня дурачком, другие простачком, Анучин утверждал, что я попросту здоровяк. Как бы там ни было, мне иногда бывало хорошо, когда было плохо.
   Подставляя горевшее лицо холодной россыпи дождя, я начинал непроизвольно напевать. Меня толкал локтем Липский.
   — Займемся делом. Вчера мы остановились на преобразованиях Лоренца.
   Мы уже несколько дней коротали развод во взаимных лекциях. В эту неделю была моя очередь, я излагал Липскому теорию относительности. Без бумаги и карандаша это было непросто, но он легко разбирал и запоминал формулы, написанные мной пальцем в воздухе. Я говорил вчера об опытах Майкельсона и Морли, о принципах механики Ньютона, о нелепом, ничего не выражающем абстрактном пространстве Ньютона, вытеснившем из науки живое, телесное, реально существующее пространство Декарта и Спинозы, и о том, к каким парадоксам привело это незаконное вытеснение. Когда я принялся чертить в воздухе знаменитую формулу Эйнштейна для замедления времени на движущихся телах, Альшиц с тоской проговорил:
   — Как вам не надоест, товарищи? Так плохо, так абсолютно плохо, а вы еще о каких-то относительностях! Неужели не можете найти другого времени для ваших формул времени?
   Я сконфуженно замолчал. Альшиц кутался в свой роскошный шалевый воротник, наружу высовывался один посиневший нос. Он устал, еще не выйдя на работу. Даже наш негромкий разговор заставлял его страдать. Я вытер полотенцем, висевшим у меня на шее, мокрое лицо. Поднимался ветерок, дождь бил в глаза. С каждой минутой становилось холоднее.