При первой встрече я сказал ему, что он напоминает мне кого-то очень знакомого, только не соображу — кого. Он ответил, сдержанно улыбнувшись:
   — Моя фамилия Провоторов. Вряд ли она что-нибудь вам говорит.
   Я любил поражать людей неожиданной эрудицией. Я помнил тысячи дат, имен и событий, которые были мне абсолютно ни к чему. Мой мозг был засорен великими пустяками. Я мог сообщить, в какой день вандалы Гензериха взяли приступом Рим, когда родился Гнейзенау, и произошла Варфоломеевская ночь, и как звали всех маршалов Наполеона, капитанов Колумба, офицеров Кортеса. Зато я понятия не имел о том, без чего зачастую было невозможно прожить — друзья возмущались моей житейской неприспособленностью и ворчливо опекали меня. Чаще всего я пропускал их уроки мимо ушей.
   — Если вы не конник Провоторов, прославленный герой гражданской войны, — проговорил я небрежно, то фамилия ваша, в самом деле, ничего мне не говорит. Он с изумлением глядел на меня.
   Я тот самый Провоторов. Только какой уж там герой! Вы преувеличиваете.
   Теперь подошла моя очередь удивляться. Я назвал фамилию Провоторова, просто чтоб похвастаться своими знаниями. Меньше всего я мог подозревать, что этот седой худощавый мужчина в бушлате, сидевший против меня на нарах, и есть известный комдив, гроза белогвардейцев и бандитов. «Червонное казачество Провоторова» — как часто я слышал еще в детские годы эту формулу, как часто потом встречал ее в книгах! Этот человек в самом пекле гражданской войны воздвигал советскую власть, чтобы она нерушимо стояла века — вот он сидит на нарах изгоем и пленником создававшейся им власти! На минуту острое отчаяние, не раз уже охватывавшее меня, снова пронзило болью мое сердце. Мой мозг непрерывно бился, пытаясь разрешить чудовищное противоречие, убийственное противоречие моего века. Как много написано прекрасных и страшных книг о великих страстях, терзающих душу человека, о деньгах, о власти, о природе, о смерти, о любви —особенно о любви. Мы все любили, мы все с волнением читали повести страданий молодых любовников, но будь я проклят, если любовь была главным в нашей собственной жизни. Мы, возмужавшие в первой половине двадцатого века, знали куда более пылкие страсти, чем влечение к женщине, куда более горькие события, чем расставания влюбленных душ. Только обо всем этом, нами испытанном, еще не написано настоящих книг!
   Итак, я разговаривал с Провоторовым Я расспрашивал, как он попал в тюрьму, нет ли переследствия и где он работает Я уже не помню, что он отвечал. Очевидно, история его «посадки» была настолько стандартна,что ее не стоило запоминать. Провоторов устроился, по местным условиям, неплохо — прорабом в одной из строительных контор. Он был теперь моим соседом, наши нары, разделенные проходом, располагались одна напротив другой.
   А на верхних нарах, как раз над Провоторовым, разместился неряшливый толстый человек лет сорока, всегда небритый, с темным одутловатым лицом. Он не понравился мне с первого взгляда, и это впечатление долго сохранялось. Он был мрачен и сосредоточен, всегда подгружен в себя, а когда его выводили из задумчивости, так яростно огрызался, что его старались не трогать. Я знал, что он работает на обогатительной фабрике, в тепле, и получает, как и все металлурги, усиленный паек. Странных людей кругом нас хватало, я не лез к нему с дружбой, он попросту не замечал меня. Звали его не то Бушлов, не то Бушнов. После ужина он сразу заваливался на нары и уж больше ни разу не слезал до утреннего развода. Я решил, что Бушлов лежебока.
   Провоторов, к моему удивлению, отнесся к Бушлову с расположением. Он даже ухаживал за ним, когда тот валялся на нарах, — носил в кружке воду из бачка, совал книги. Ему, видимо, хотелось вывести Бушлова из всегдашней угрюмой сосредоточенности. Когда я поинтересовался, почему он оказывает внимание такому ленивому человеку, Провоторов улыбнулся непохожей на него грустной, слишком уж христианской улыбкой. — Все мы мучаемся, что нас невинно посадили, а он мучается побольше нашего. В мире назревают грозные события — не здесь, не здесь сейчас ему надо быть! Этого я не понимал. Кому из нас надо было находиться здесь? И ведь официальным объяснением нашего пребывания в этих отдаленных местах было именно то, в мире назревают грозные события. Нас старались удалить от мировых катаклизмов, каким-то безумцам и прихлебателям казалось, что так надежней. Не один Бушлов имел причины возмущаться.
   В эти осенние месяцы 1939 года меня поставили во главе инженерной группы, обследовавшей технологический процесс на ММЗ — Малом металлургическом заводе. Я стал — на время, конечно, — почти начальником вызывал и перемещал людей. На столе моем поставили телефон — высший из атрибутов начальственной власти. Я более ценил другой атрибут газету, которую приносили главному металлургу комбината Федору Аркадьевичу Харину, но чаще оставляли на моем столе, он был ближе к двери. Должен признаться, что я воровал его газеты. Я разрешал себе только этот род воровства. Я воровал с увлечением и не всегда дожидался, пока главный металлург торопливо перелистает серые странички местного листка. Он был прекрасный инженер и хороший человек, этот Харин, но в политике разбирался как иранская шахиня. Я не испытывал угрызений совести, оставляя его без последних известий. Он догадывался, кто похищает его газеты, но прощал мне это нарушение лагерного режима, как, впрочем, и многие другие нарушения.
   А в бараке, по праву владельца газеты, я прочитывал ее вслух от корки до корки. Обычно это совершалось после ужина. Лишь в дни особенно важных событий чтение происходило до еды. Так случилось и в тот вечер, когда появилась первая боевая сводка финляндской войны. Я помню ее до сих пор. В ней гремели литавры и барабаны, разливалось могучее ура — ошеломленного противника закидывали шапками. Наши войска атаковали прославленную линию Маннергейма, прорвали ее предполье, с успехом продвигаются дальше — так утверждала сводка. У нас не было причин не доверять ей. Мы знали, что наша армия — сильнейшая в мире. Мы верили, что от Москвы до Берлина расстояние короче, чем от Берлина до Москвы. Осатаневшие белофинны задумали с нами войну — пусть теперь пеняют на себя — завтра их сотрут в порошок!
   Бушлов по обыкновению лежал на нарах, безучастный ко всему. Услышав сводку, он соскочил на пол и протолкался ко мне:
   — Дайте газету! — закричал он, — Немедленно дайте, слышите!
   Я строго отвел протянутую руку.
   — Успеете, Бушлов! Вы не один, кто интересуется последними известиями. Сейчас я прочту четвертую страницу, потом можете вы. Но не долго, у меня уже человек пять просили…
   Провоторов наклонился надо мной.
   — Дайте ему газету! — сказал он тихо. — Сейчас же дайте! Очень прошу, Сережа!
   Провоторову я не мог отказать. В его голосе слышалась непонятная мне тревога. Он готов был сам вырвать у меня газету и передать ее Бушлову, если бы я еще хоть секунду промедлил. Я в недоумении переводил взгляд с него на Бушлова. Бушлов, выпучив глаза, не пробегал строки сводки, а впивался в них. Так читают страшные известия, слова, которые должны врезаться в память на всю жизнь — буквы, пронзающие пулями, рубящие пором… Даже со стороны было видно, что он весь дрожит от напряжения.
   Потом он бросил газету на стол и, ничего не сказав, стал проталкиваться к своим нарам. Он лежал там уставя лицо в потолок, не шевелясь, не произнося ни звука. Провоторов выпрямился и вздохнул. Он глядел на притихшего Бушлова. Я был так поражен изменившим лицом Провоторова, что забыл о газете. — Читайте, Сережа! — сказал он, словно очнувшись.-Читайте!
   Я кое-как дочитал газету, и в бараке сели ужинать. Собригадники Бушлова позвали его вниз, он нехотя слез, хлебнул две-три ложки и убрался на свою верхотуру. Пока он сидел за столом, я незаметно изучал его лицо. Если бы даже я сел напротив и уставился прокурорским взглядом, он не заметил бы, что я тут. Он был вне барака, вне нашего заполярного Норильска — где-то там, на «материке». Никогда не думал, что люди способны так отрешаться от окружения. Я и не подозревал до этого, что человек за полчаса может постареть на десяток лет. Бушлов, не очень опрятный, угрюмый и раздражительный, был человек в расцвете сил, мужчина как мужчина. Сейчас за столом сидел старик с обвисшим, посеревшим лицом, с мутным взглядом и трясущимися руками — он с трудом, не расплескивая, доносил руку ко рту.
   Перед сном я люблю почитать. В этот вечер я зачитался за столом, под тусклой лампочкой, и когда полез на нары, все давно уже храпели, свистели и сопели — кто как любил. Против меня лежал Провоторов, подтянутый и спокойный даже во сне. Я знал, что он крепко спит. Он всегда крепко спал, когда лежал на спине. Он лежал так, не делая ни одного движения, часов семь или восемь, потом раскрывал глаза и сразу поднимался. Я завидовал его удивительному умению спать. Я не терпел двух дел — засыпать и просыпаться, даже лагерь не сумел меня перевоспитать.
   Но хотя Провоторов спал, а я по обыкновению томил себя бессмысленными мечтами черт знает о чем, он вскочил раньше моего, когда с нар Бушлова вдруг донеслись рыдания. Бушлов метался на досках, прикрытых одним бушлатом — это и была его постель, — и душил соломенной подушкой вопли. Он именно вопил, словно от приступов боли, а не плакал, он корчился и исторгал из себя импульсивные дикие вскрики. Он совал в эти мгновения в рот кулаки, чтоб его не услышали, наваливался лицом на подушку, но вопли с каждым спазмом становились громче.
   Истерику у женщин я видел не раз, но истерика у здоровых мужчин — явление не такое уж частое. Я вскочил, но Провоторов показал мне рукой, чтобы я не поднимался с нар. Он гладил и успокаивал Бушлова, кричал на него гневным шепотом:
   — Возьми себя в руки! Стыдись, стыдись, разве можно так распускаться! Всего от тебя ожидал, этого — нет!
   Бушлов немного успокоился. Справившись с приступом рыданий, он заговорил. Я слышал, неподвижно лежа на нарах, его тихий, быстрый, страстный голос.
   — Пойми меня, нет, ты пойми меня, пойми! — твердил он. — Я же вижу их, пойми, вижу! Они гибнут, неотвратимо погибают, вот в эту самую минуту, а я тут — ты понимаешь это, а я тут! Они гибнут, а я тут ем, сплю… Это же преступление, пойми меня, пойми!
   Он снова заметался на нарах, рыдая страшным воющим шепотом. Провоторов закричал на него еще сердитей:
   — Нет здесь твоей вины, никогда не соглашусь! Несчастье — да, но не вина! Ты не сам поехал сюда, тебя отправили под конвоем. Успокойся, я тебе приказываю! И с чего ты взял, что они гибнут? В сводке сказано..
   Бушлов привскочил на нарах, как подброшенный.
   — У меня спрашивай, а не сводку! — закричал он, уже не сдерживая голоса. — И слушай, что тебе скажу я! Их наступает много дивизий, целая армия — они гибнут, нельзя же так, атаковать эти линии в лоб, без подготовки, а их посылают атаковать! Разве я допустил бы это? Но я тут, а не там, я ничего не могу сделать, лучше уж меня расстреляли бы, чем знать, что они погибают оттого, что я не с ними, а на этих проклятых нарах!
   Он снова глухо зарыдал. На этот раз и Провоторов заговорил не сразу, а когда он заговорил, я понял по его изменившемуся голосу, что и он страдает, может быть, не меньше Бушлова.
   — Успокойся! — повторил он. — Нужно немедленно что-то предпринять. Завтра напишешь новое заявление на имя Сталина, другое — Ворошилову, третье
   — Мо-лотову. Я передам их знакомому летчику, он доставит без промедления в Москву. Не может быть, чтобы там, в конце концов, не взялись за ум! Не враги же они своему народу! Ну ошиблись, ну перезверствовали — пора, пора поворачивать, пока не съели подлинные враги!
   Они долго еще шептались, потом Бушлов затих. Он заснул внезапно. Он лежал на боку, широко раскрыв рот, и во сне дергался и стонал.
   Провоторов устало сел на свои нары. Он закрыл глаза и покачал головой. Я молчал, зная, что он заговорит первый.
   — Да, — сказал он, — вот так и идет наша жизнь, Сережа. Так она и идет. Они без нас — там, а мы здесь — ни для чего, ни для кого…
   — Кто этот человек? — спросил я.
   — Бушлов? Видный работник Генштаба, знаток линии Маннергейма. Наши дивизии рвутся сейчас через цепи крепостей вслепую, не знают даже, обо что разбивают лбы… Нелегко ему, бедному… Всем нам нелегко, Сережа.
   Провоторов накинул на себя бушлат, закрыл глаза и вытянулся на нарах. Он спал или притворялся, что спит. Я думал о нем и о Бушлове. Я понимал теперь, почему тот так страстно твердил, что ему легче быть расстрелянным без вины, чем это предписанное насилием мирное нынешнее существование…
   Я тихо плакал. Меня сжигала та же страсть, что его, томило то же высокое человеческое чувство, благороднейшее из человеческих хотений — жизнь свою отдать за други своя! Всем нам было нелегко.
   Что еще добавить к этому невеселому рассказу? Дней через десять Бушлов исчез из барака. Ходили слухи,что его отправили в Москву, чуть ли не специальный самолет пригоняли для этого. Еще через полгода, когда ввели генеральские звания, я увидел в «Правде» его фотографию: среди прочих генерал-майоров и он глядел на меня угрюмо и настороженно. На этот раз он был гладко выбрит.


ПОВЕСТЬ НИ О ЧЁМ


   На несколько лет нашей жизнью стала работа.
   Опытный металлургический цех — ОМЦ, — куда меня перевели с площадки Металлургстроя, приткнулся к подножью Шмидтихи, закрывшей всю южную часть горизонта. Нижняя половина горы заросла лесом, выше вздымалась голая вершина, как лысый череп над бородатым лицом. На западе — «валялся Зуб» — невысокая удлиненная гора, в самом деле похожая на выпавший клык. На север, до хмурой цепи Хараелаха, тянулся разреженный лесок, и лишь в провале между Зубом и Хараелахом открывался простор в холодную тундровую даль — великая моховая равнина до самого Полярного океана, болота и камни, камни и болота. Таким предстал мне в сентябре этот сумрачный мир — унылые горы, сдавившие клочок земли, изъязвленный топями, покрытый озерками, как паршою, вечные тучи над горами и землей, стиснутый низким небом воздух — он забивал легкие, как песок, этот сырой холодный воздух… Я не порадовался новому месту обитания. Сгоряча оно показалось мне мрачным, как могила. Даже на площадке Металлургстроя было приятней, там хоть не так нависали над душою горы. Мы стояли с Тимофеем Кольцовым на холмике около нашего опытного цеха, и я сказал, с печалью оглядывая окрестность: «Северный рай, Тимоха: позади — мох, впереди — ох!»
   Прошло еще немного времени, и я увидел, что этот оштрафованный природой уголок планеты становится иногда по-праздничному нарядным.
   И еще была в нем одна отрадная особенность, мы сразу не оценили ее значения. Место нашей новой работы не опоясывали «типовые заборы», так в проектной документации «производственных зон» именовались колючие изгороди с вахтами и сторожевыми вышками. Правда, здесь не было и важных производственных объектов — несколько складов для механического оборудования, гараж автобазы, кернохранилище геологов и наш опытный цех. И трудились на этом клочке земли всего две-три бригады, каждая со своим охранником — вохровский стрелочек доставлял нас в цех и, прикорнув где-нибудь в затишке, только следил потом, чтобы мы не удалялись от цеха дальше выносной дощатой уборной. И следил, естественно, лениво, ибо вся бригада состояла из «пятьдесят восьмой» — не уголовники, народ, конечно, государственно опасный, но не озорной, к попыткам бегства не склонный. Мы быстро научились использовать леность стража и часто совмещали выходы в уборную с прогулками в близкую тундру. Первым стал предаваться такому недозволенному занятию, пожалуй, именно я — во всяком случае, всех дольше проводил время в местах, которые меж нас именовались многозначительно — «за уборной». К каким последствиям привела практика таких кратковременных «убегов» — мы предпочитали сравнительно нейтральное словечко «убег» грозному слову «побег» — и являются рассказанные в этой главке события.
   Сам опытный цех разместился в большом помещении, бывшем складе — с крохотной пристроечкой с одной стороны, кабинетом нашей начальницы. По штатному расписанию мы теперь значились печевыми, горновыми, обжиговщиками, электролитчиками, пирометристами, химиками-аналитчиками, механиками и энергетиками. Мы растерянно оглядывались. Где плавильные и обжиговые печи, химические плиты, вытяжные шкафы? Цеху отпустили должности, но не оборудование — цеха не было. Было высокое запыленное помещение, холодный сарай с земляным полом-. Мы тесной кучкой стояли, как нас привели, посередине сарая, а перед нами прохаживалась, куря длинную папиросу, Ольга Николаевна. На этот раз она была в сапожках, а не в модельных туфлях, в тужурке, а не в бальном платье. Но от нее пахло теми же духами, она была такая же изящная в своей неизящной одежде. Ее рассмешило мое недоумение. — Цех существует, — сказала она. — Цех — это мы с вами. Недостающие помещения мы сами пристроим, печи возведем, а оборудование привезем. Через месяц займемся исследованием металлургического процесса, а пока будем набрасывать на бумаге эскизы новых комнат и копать котлованы для них и печей.
   В этот первый день мы всей бригадой взялись за ломы и лопаты. Я валил невысокие столетние лиственницы вокруг цеха, рядом со мной трудился сильный, как медведь, металлург Иван Боряев, нам помогал механик-конструктор Федор Витенз. Около стены здания возвышался столб электрической линии, он должен был попасть в центр пристраиваемой комнаты.
   — Комната эта моя! Будущая пирометрическая и потенциометрическая, — сказал я, очерчивая четырехугольник вокруг столба. — Хочу комнату со столбом, на нем я устрою вешалку.
   Боряев ухмыльнулся.
   — Цех не строится, а размножается почкованием. Для моей плавильной печи мы отпочкуем помещение с другой стороны, а электролизную разместим вот здесь.
   — А какие глаза у нашей начальницы! — сказал Витенз, вздохнув и опершись на лопату. — Удивительные глаза. И вообще она хорошенькая.
   — Глаза невредные, — подтвердил Боряев. — Большие, как фары, и так же светятся. Ночью сверкнет такими глазищами — отшатнешься!..
   — И, кажется, она смотрела больше всего на вас,-продолжал Витенз, улыбаясь мне.-Чем-то вы ее по-особенному привлекали.
   — А ведь правда! — сказал Боряев, пораженный. — Она часто поворачивалась в твою сторону. Как это я сразу не сообразил!
   Он нахмурился. Он не любил, когда кому-либо оказывалось предпочтение даже в том, чего он и не думал добиваться. Его устраивало только первое место, вообще первое место, все равно, чем ни придется заниматься, но непременно — впереди других. Мы как-то прогуливались по зоне и увидали, что группа заключенных с усилием перетаскивает бревна. Боряев мигом растолкал их, один наворочал больше пятерых, высмеял работяг и, довольный, пошел дальше. Они тоже были довольны неожиданной помощью.
   — Бросьте! — сказал я с досадой. — Вам померещилось. А если и смотрела по-особенному, так потому, что я хуже вас обмундирован. У меня украли в бараке хорошие брюки.
   Я вскоре отошел от них на другое место. Я боялся, что они снова заговорят об Ольге Николаевне. Куда бы я ни поворачивался, я видел ее глаза, огромные, нестерпимо блестящие, не светившие, но сжигавшие — все во мне волновалось от их сияния. Говорить об этом было немыслимо.
   Вскоре я уже развешивал свои вещи на столбе, торчавшем посреди комнаты. Комната была великолепная — узенькая, низенькая, с покатым потолком, в два окна, на одну дверь. Тимофей Кольцов прозвал ее гробиком, Иван Боряев — логовом, а дядя Костя, забредший зачем-то в нашу зону — он был бесконвойным, — сказал с уважением:
   — Правильная ховирка! Скамейку пошире да столик повыше — и в лагерь можно не заявляться.
   Столик вскоре привезли, скамейки мы сколачивали сами. Не хватало лишь батареи центрального отопления, но вскоре появилась и она. И тут обнаружилось, что батарея поставлена впустую. На базе нашему цеху не выдали котла Ольга Николаевна осмотрительно запаслась предписанием начальника комбината, но в Техснабе посмеялись и над ней, и над предписанием.
   — У нас остался один котелок нужной вам небольшой производительности, — разъяснили ей — А на этот один котелок выдано четыре разрешения. Все разрешения подписывал начальник комбината.
   Возмущенная, она побежала в управление. Но Завенягин в это время был в Дудинке, где заканчивалась навигация, а его заместители отказались вмешиваться в такое щекотливое дело. Ольга Николаевна упала духом Она вызвала нас в свой крохотный кабинетик и объяснила, что с мечтой о центральном отоплении приходится распроститься. Это означало, что в наступающую зиму без интенсивного подогрева мы не сможем пустить электролиз и половина намеченных исследовательских тем останутся нереализованными.
   — Будем выкладывать голландки, — с грустью сказала наша начальница. — От холода не умрем. Чего-чего, а угля в Норильске хватает.
   — Подождем класть печи,-сказал Боряев. — Разрешение начальника комбината у вас есть? Так в чем дело? Поедем на базу, отыщем этот котелок и, никому не докладываясь, уведем. Там охраняются одни склады, а он, конечно, лежит на земле в стороне от складов
   Ольга Николаевна любила рискованные предприятия.
   — Вы, стало быть, предлагаете украсть котел?
   — Увести! — поправил Боряев.-У нас такие операции называются — уводить.
   — Правильно, уводить! — подтвердил я. — У меня недавно стащили брюки и посуду и объяснили, что не украли, а увели. Согласитесь, это звучит благопристойней.
   Словечко «уводить» совсем утешило Ольгу Николаевну, оно и вправду звучало почти пристойно. Ольга Николаевна хохотала, когда мы стали развивать план «увода» котла. Мы лезли из кожи вон, разрабатывая операцию вторжения на базу Техснаба, каждому хотелось перещеголять всех в разумной отчаянности предложений. Первым, как обычно, оказался Боряев.
   Дня через два, под вечер, к цеху подкатила грузовая машина и мы всей бригадой полезли в кузов. Стрелочек, как самое важное лицо, поместился в кабине. Он не мог отпустить нас без охраны в далекую отлучку, его присутствие к тому же придавало делу облик законности Когда шофер собирался дать газ, из цеха, одеваясь на ходу, выбежала Ольга Николаевна.
   — Я с вами! — закричала она.
   Стрелок, открыв дверцу, готовился уступить свое место в кабине, но она подбежала к кузову и протянула нам руки. Мы с Боряевым кинулись к борту и с такой силой рварули ее вверх, что она взлетела, как мяч. Боряев был сильнее меня, но в тот момент я пересилил: Ольга Николаевна, перелетев через борт, упала в мою сторону. С секунду я придерживал ее, покачнувшись на другой бок, потом мы выпрямились, и она подбежала к кабине.
   — Поехали! — крикнула она, постучав по кабине. Машина помчалась по Заводской, главной улице города. Еще недавно я два раза в день шагал по этой улице, проваливаясь в грязь, сгибаясь под дождем. Сейчас я ехал по ней как барин, в кузове грузовика, мог с жалостью и пренебрежением взирать на колонны пеших заключенных — так изменилось мое положение. Мне было не до этих горделивых дум. Ольга Николаевна стояла рядом, ее плечо касалось моей груди, от нее шел запах дорогих духов. Я задыхался, трепетал каждой клеточкой, голова моя кружилась. При толчках нас бросало в стороны, я ухватывал ее, чтоб она не упала, она еще сильней упиралась в меня плечом. Потом она быстро взглянула на меня и отстранилась.
   Машина влетела на базу Техснаба, пронеслась мимо складов и остановилась на площадке, где лежали котлы, трансформаторы и другое крупное оборудование. Мы попрыгали из кузова. Соскочив, я обернулся к машине. Ольга Николаевна, видимо, решила на этот раз обойтись без помощи. Она прыгнула, как и все мы, с борта на землю, и я ее подхватил в воздухе. Я прижал ее к груди, жадно вдохнул запах ее волос и духов. Растерянная, она в первый момент даже не пошевельнулась. Это продолжалось всего несколько секунд, потом она с силой толкнула меня.
   — Сейчас же пустите! — приказала она шепотом. Я поставил ее на землю, она проворно отбежала. Никто не видел, что произошло, наш котел, лежавший в стороне от другого оборудования, интересовал больше, чем то, как энергичная начальница выбирается из машины. Боряев подвел под котел крепкие канаты, мы опустили борта грузовика и укрепили сходни из трех досок. Боряев командовал: «Раз-два, взяли!» — а мы тащили. Рассерженный, что дело продвигается медленно, он сам нажал на котел плечом. Я тянул с усердием, но Боряев вдруг крикнул мне:
   — Да что с тобой? Гляди, куда тянешь! Толку от тебя как от козла молока — только мешаешь.
   Я постарался больше не давать повода для придирок. Минут через десять котелок разместился в кузове, и мы опять полезли наверх. Грузовик лихо вылетел на улицу. «Увод» котла состоялся при ясном свете лампочек, развешанных на всей территории базы, в присутствии работников Техснаба, равнодушно взиравших на наше занятие. Никому и в голову не приходило, что на их глазах происходит дерзкое ограбление.
   Ольга Николаевна счастливо хохотала, она любила смеяться. Она выражала смехом не только удовольствие от шутки или забавной ситуации, но и глубинные чувства — радость, наслаждение жизнью, умиление, признательность, смех ее можно было слушать как музыку, так он был звонок и непроизволен. Она стояла в другом конце машины, мне ее не было видно из-за котла. Но я хорошо слышал ее голос. Я знал по смеху, что у нее пылают щеки, сияют глаза. У меня тоже пылали щеки, к тому же у меня путались мысли. Я закрывал глаза, чтобы снова пережить, что произошло… Это было единственное реальное. Все остальное — толчки машины, голоса товарищей и даже этот котел — было в ином мире.