Страница:
Витенз тронул меня за плечо.
— Вам плохо? Вы очень бледны. Вы не надорвались, когда возились с котлом? Я сказал поспешно:
— Мне хорошо! Мне никогда еще не было так хорошо, Федор Исаакович!
Он посмотрел на меня с изумлением, но ничего не сказал.
Ей не понравилось мое дерзкое поведение. Для заключенного я держал себя слишком вольно. Уже на другой день она еле кивнула на мой поклон. Она прошла мимо замкнутая, надменная и, остановившись около шахтной печи, где шла плавка, заговорила с Боряевым. Я повернулся, хотел уйти в свою комнату, хотя у меня были дела на только что пущенной плавильной печурке, похожей на маленькую ваграночку. Я ненавидел Боряева.
Он позвал меня.
— Ольга Николаевна считает, что я выпускаю расплав слишком рано. Ну-ка замерь температуру в печи.
Он поднял вверх стеклышко глазка. Я навел оптический пирометр на светящееся отверстие. Ольга Николаевна воскликнула:
— Тысяча сто градусов, Боряев, точно, как я говорила! А нужно тысячу двести или даже больше. У вас печь идет холодно.
И тут Боряев поиздевался надо мной. Он знал, что я орудую пирометром так же искусно, как сам он — металлургическим ломиком, Витенз — рейсфедером, а химик Алексеевский реактивами и растворами. Он превратил мою умелость в предмет насмешки.
— Будет исполнено, — пообещал он. — Нужно лишь поточнее определять температуру, а поддерживать ее на заданном уровне я всегда сумею. Между прочим, Сергей способен и не глядя на жар, а просто взирая на стену, показать на приборе любую желанную температуру.
Ольга Николаевна не поверила. Я держал в руке оптическую трубку, а измерительный прибор стоял в стороне, это была старая конструкция, выпуск которой я сам налаживал в Ленинграде перед арестом, — первые наши отечественные оптические пирометры.
— Дайте тысячу двести шестьдесят градусов, — приказала она.
Они с Боряевым склонились над прибором. Я навел телескоп на темную стену, покрутил реостат и, когда лампочка, горевшая в оптической трубке, достигла нужной яркости, сказал:
— Готово, измеряйте! Тысяча двести шестьдесят пять градусов! Ольга Николаевна с изумлением глядела на Боряева, тот торжествовал. Я еще не понимал, отчего он радуется. Но когда он заговорил, я понял суть его торжества.
— Вот и работайте с таким ловкачом, — сказал он. — Он назовет вам любую цифру, а потребуйте проверки, тут же повторит ее. У меня нет уверенности, что температуры точно те, которые он называет.
— Договоритесь между собой, как измерять, — сказала она сухо. — Но держите строго предписанный режим.
Она тут же ушла, а я с горечью сказал Боряеву.
— Скотина ты, Иван! Разве я когда-нибудь называл неверные цифры?
— Дурак! — ответил он снисходительно. — Чего яришься? Я же не ругал, а хвалил твое умение. Скажи лучше спасибо за похвалу.
Я убрался от него подальше. В электролизной Тимофей Кольцов показывал двум ученицам, Фене и Оле, как налаживать на ванне циркуляцию раствора. Шел электролиз никеля. Первую пластиночку норильского никеля всего несколько дней назад получил старый электрохимик Семенов на сконструированной им настольной ванночке. Милый Николай Антонович безмерно гордился своим достижением, он признался мне, что этот тонкий листочек размером с папиросный коробок — самый большой успех всей его электрохимической жизни И хоть он уже стар и не надеется на скорое освобождение, он теперь видит, что жизнь свою — хоть и за колючей проволокой — прожил недаром.
Первый норильский никель Ольга Николаевна отнесла Завенягину, а в ОМЦ смонтировали электролизные ванны, почти не уступавшие по размерам ваннам бытовым — на них планировали получить уже не крохотные листочки, а настоящие пластины никеля. Семенов определил в свои помощники моего друга Тимофея Кольцова, сам сидел у химиков, а Тимофей надзирал ванны. Я присел неподалеку от Кольцова. Работу свою я уже выполнил и не хотел идти к себе.
Погода в этом странном краю была изменчива. Широты — солидные, почти семьдесят градусов, Полярный круг терялся где-то на юге, но все остальное было несолидным — так, по крайней мере, казалось до первых морозов. В августе нас томили ледяные дожди, когда они переставали, прорывалось яркое солнце. Первого сентября выпал большой снег, третьего возвратилось тепло и установилась солнечная осень. В середине месяца с океана наползли тучи, снова полили дожди и посыпался снег, на этот раз мы думали — кончено, зима! Вот уже неделю от зимы не осталось и следа. Холодеющее солнце заливало подсушенную, подмораживаемую по ночам землю. Горы приблизились — омытые, выскобленные, сумрачные и надрывные, как покаяние с горя.
Я осмотрелся, нет ли поблизости конвоира, и торопливо нырнул в кусты за уборной. Пройдя метров сто по бережку Угольного ручья, я развалился на холмике. Это был тот самый ручей, что омывал нашу жилую зону, наше сбродное первое отделение. Он доносил сюда все наши отбросы — не вода, раствор нечистот пенился в зоне на его камнях. Он и пахнул там, у бараков, чем-то нечистым, этот наш лагерный ручей, от него поднимались сладковатые ароматы гнилья. Но то было в трех километрах отсюда, на склоне горы, опутанной колючей проволокой. Здесь, на воле, на плоской долинке, щетинившейся низкорослым леском, он казался снова чистым, дышал водою, а не выгребными ямами.
Холмик был усеян кустиками голубики и брусники. Сперва я поворачивался с боку на бок, объедая окрестности, потом стал переваливаться подальше, а вскоре мне надоела и синяя голубика и красная брусника. Я улегся на спину, заложив под голову руки. Земля была где-то внизу, я ее не видел. Меня со всех сторон окружило смиренное голубоватое небо, оно было очень низко, словно, как и все в этом краю, стояло над землей, покорно склонив голову. Мне стало до боли жалко, что небо такое униженное, я чуть не всхлипнул от сочувствия. Потом мысль моя унеслась к недавним товарищам Анучину, Липскому, Потапову, Хандомирову, Альшицу. Где они, что с ними? Вкалывают в котловане, собираются каждый час в кружок, чтоб обменяться новостями и слухами — по-местному, «парашами», — и снова рубят ломами неподатливую землю? Что ждет их вечером — штрафной паек за невыполнение норм и новые, горячечные, как бред параноика, «параши», единственное их утешение? Я вспомнил насмешливые слова Журбенды: «Я верю „парашам“ только собственного изготовления». Он умел изготавливать яркие известия, этот Журбенда! Но, боже мой, как жидок стал бы суп, как черен и тверд был бы урезанный кусок хлеба, не сдабривай мы его добрым слухом, надеждой, пусть и вздорной, но поддерживающей душу! Я снова жил с недавними друзьями, горевал их горестями, изнемогал их усталостью. Во мне рождались печально-иронические стихи, закованный в рифмы стон души:
Нигде нет осени страстней и краше,
Чем эта осень заполярных гор.
Нигде так пышно не цветут параши,
Как в недрах этих рудоносных нор.
Над озером кружатся куропатки,
Последний в тундре собирая корм.
У бригадира — желчные припадки
И на доске — невыполненье норм.
И, согнутый еще не ставшей стужей,
Уныло вспоминая разный хлам,
Я жадно жду уже привычный ужин
Параш штук шесть и хлеба триста грамм.
Я торопливо записал эти строфы в блокнот и повеселел. Теперь я мог спокойно возвращаться в цех. Я чуть ли не бегом кинулся назад. У наружной двери меня встретил Тимофей. Он в волнении замахал руками.
— Где ты пропадал? Я кричал, кричал тебя… В цех приехал Завенягин, он осматривает одно помещение за другим. Через несколько минут дойдут до твоей комнатушки. Торопись прибраться!
Я поспешил к себе. В комнате уже было прибрано и пусто. Я раскрыл потенциометр, засунул в муфельную печь платиновую термопару и включил подогрев. Пусть они приходят, я смогу притвориться, что у меня важное занятие. В муфельной печи прокаливались порошки разных никелевых сплавов.
Я ждал появления Завенягина с волнением. И не потому, что он был начальником комбината и лагеря, почти бесконтрольным владыкой надо мной и еще над тридцатью тысячами таких, как я. Во мне не воспитали особого почтения к начальству. Я уважал людей, а не должности, ум, а не положение, душу, а не чин. Но бывали случаи, когда человек сам определял свою должность, умом достигал положения, не разделял души и чина.. В этом прославленном имени «Завенягин» таилась немаловажная частица моей собственной души, оно дышало мне романтикой пока еще недавней моей юности. Я услышал о нем семь лет назад. В уральской степи воздвигался мощный комплекс металлургических заводов, чуть не каждый день в газетах печатались сводки о ходе строительства, мы пробегали их с жадностью, как фронтовые донесения. Тогда и прозвенела на весь мир фамилия директора Магнитогорского комбината, этого самого Авраамия Павловича Завенягина, который должен сейчас зайти в мою комнатушку. В те далекие годы он был худ, молод, с аккуратно подстриженными усиками. Каков он сейчас?
В комнату вошла раскрасневшаяся Ольга Николаевна, за ней, согнувшись в дверях, проследовал широкоплечий мужчина со знакомыми усиками. Он вопросительно посмотрел на меня. Я поклонился, он ответил.
— А здесь у нас точные измерения, — говорила Ольга Николаевна. — Проверяются и налаживаются приборы, исследуются потенциалы растворов. — Она быстро взглянула на разогревшуюся муфельную печь. — Сейчас, например, в тиглях проходит обжиг порошков по строгому температурному графику.
Повернувшись к ним спиной, я записал, что показывали мои термопары, чтобы подтвердить строгость температурного режима. Завенягин ходил по комнате, с любопытством осматривал приборы, брал их в руки. Потом он дотронулся до батареи, и на лице его появилось удивление.
— У вас центральное отопление? А где вы достали котел?
— Да вы же сами разрешили его взять с базы Техснаба.
— Загадка решена! — сказал Завенягин с облегчением. А ведь, а в Техснабе голову потеряли — куда делся котел? Вот вы, значит, какая хищница. Буду, буду бояться вас.
— Да какая же хищница, Авраамий Павлович? А если и хищница, то с вашего благословения. Помните свою резолюцию?
— Помню, конечно. Но скажу по совести: знай я, что вы так легко его раздобудете, я бы поостерегся выдавать разрешение. Ожидали десяток этих котлов, пришло три, а визы на получение я накладывал заранее. Последний котел утащили из-под носа Металлургстроя, вот что вы сделали! Ну, владейте, владейте, раз удалось завладеть. Только не как начальнику, начальнику нельзя знать такие дела, просто как знакомому расскажите, как вы это проделали?
— Да нечего рассказывать, Авраамий Павлович. Приехали, погрузили и уехали!
Он смеялся, она хохотала. Она еще никогда не была такой красивой, как сейчас. Завенягин встал и снова кивнул мне.
— Идемте, Ольга Николаевна, мне еще в три места надо поспеть до вечера. Между прочим, выговор вам за изъятие котла, хоть по моему разрешению, но без визы самого Норильскснаба, я вам запишу. А с ваших заключенных ИТР на месяц сниму дополнительный паек. Не так для вас, как для других — острастка.
Проходя мимо меня, Ольга Николаевна задержалась. Лицо ее сразу стало сухо и жестко.
— Никуда отсюда не уходите, — приказала она тихо. — Хочу поговорить.
Она явилась обратно минут через пять. Я стоял у столика, она подошла к окошку. Мимо окошка прошелестела «эмка» начальника комбината.
— Уехал, — сказала она, улыбаясь. — Ну, все прекрасно. Ему понравился наш цех, особенно пристройки. Исследовательские работы он тоже одобрил. А что до выговора — переживу. Вам, правда, месяц без дополнительного пайка.
— Месяц — это недолго. А пристройки хорошие, — ответил я безучастно. — И исследования нужные.
Ольга Николаевна швырнула в угол папиросу. Ее подвижное лицо снова изменилось, в глазах вспыхнул гнев.
— Вы плохо ведете себя! Кто вам разрешил уходить в лесок? Стрелок намеревался объявить вас в побег, я еле отговорила. Вы забываете о своем положении!
— Да, я забыл о своем положении! — сказал я. — Я забыл, что я заключенный, то есть нечеловек, вернее недочеловек или получеловек. Я забыл, что мне нельзя удаляться от места работы дальше, чем на десять метров. Я забыл, что полагается стоять перед вольным, особенно перед начальником, навытяжку, руки по швам, голову склонив. Я забыл, что мне запрещены все естественные человеческие чувства — увлечение, радость..
— Перестаньте! — крикнула она, топнув ногой. — Что за истерика? Слушать не хочу!
Я отвернулся. Она закурила новую папиросу, прошлась по комнате. Она успокаивалась, я все больше кипел.
— Вести такие разговоры небезопасно, когда кругом столько ушей, как вы этого не понимаете? — сказала она. — Я начальник цеха, и на мне лежат…
— Права и обязанности, — докончил я, кланяясь. — Понимаю вас, Ольга Николаевна. Ваша обязанность — не допускать, чтобы заключенные забывали о том, что они заключенные. А право — наказывать заключенных карцером, если они все-таки забудутся. Интересно, во сколько суток кандея вы оцениваете мое поведение?
— Не будьте глупцом! — сказала она, подходя вплотную. — Слышите, не будьте глупцом!
Она так разозлилась, что готова была влепить мне пощечину. Я замолчал. Она еще прошлась по комнате, не глядя на меня.
— Ваша бригада сейчас уходит в зону, — сказала она, останавливаясь. — Вы останетесь в цехе на вторую смену. Я выдала конвоиру расписку, что задерживаю вас для окончания начатых работ.
— Слушаюсь, — сказал я. — Будет исполнено. Займусь окончанием еще не начатых работ. Я давно мечтал провести вечерок в полном одиночестве.
Она наконец справилась с гневом и снова улыбнулась:
— Одиночество будет не полным. Я приду к вам вечером.
Теперь все мои душевные помыслы свелись к одному: узнать, когда начинается вечер. Это перед закатом или после заката? Что отмечает наступление вечера — последний солнечный луч или первая звезда? Или, может, на мое несчастье, вечер приходит, когда самая тусклая завершающая звездочка выползет на дежурство? В старой жизни вечер наступал, если две стрелки на часах становились под заданным углом. В новой часы были утрачены, единственные в цеху ходики висели в закрытом кабинете начальницы. Я выбегал наружу и смотрел на небо. Небо не хотело темнеть. По нему, черт знает зачем, ползали красные полосы, они потихоньку превратились в северное сияние — первое увиденное мною северное сияние. Я счел это добрым предзнаменованием и возвратился к себе. Ко мне в любую минуту могли прийти. Мне было не до сияния, даже первого!
И, как почти всегда бывает в таких случаях, я пропустил, когда дверь отворили. Не знаю, о чем я задумался, но я вдруг потерял ощущение окружающего. Я очнулся, когда передо мной стоял молодой человек. Я растерянно вскочил, я не знал этого неслышно появившегося человека. Он был высок, очень строен и необыкновенно красив. Только на картинах старых итальянских мастеров я видал такие благородные мужские лица, матово-бледные, с нежной кожей, большими вдумчивыми глазами. Все это было так невероятно — и его неожиданное появление, и его удивительная красота, что я непроизвольно сделал шаг назад.
— Здравствуйте, Сергей Александрович! — сказал посетитель улыбаясь и протянул руку. — Я два раза стучался, но вы не услышали. Я муж Ольги Николаевны.
В комнату вошла Ольга Николаевна. Она увидела, что мы обмениваемся рукопожатием.
— Ты, значит, справился без меня, Сережа? — Она весело засмеялась моему смятению. — Не удивляйтесь, моего мужа тоже зовут Сергеем, Сергеем Анатольевичем. Садитесь, друзья, что же вы стоите?
— Я знаю о вас уже давно, — сказал он, ласково глядя на меня. — А вернее, с того дня, когда Оля познакомилась с вами в кабинете у Федора Аркадьевича Ха-рина. Она так точно описала ваше лицо, походку и разговор, что я узнал бы вас и без знакомства при встрече на улице.
— Мы тоже запомнили Ольгу Николаевну, — ответил я с трудом. Я с отчаянием собирал разлетевшиеся мысли, голова была темна и гулка, как перевернутый горшок. Я обратился к Ольге Николаевне: — На вас были модельные туфли, чулки со стрелками, нарядное платье. Мы долго потом удивлялись, как вам удалось пробраться в такой одежде на завод под кромешным дождем.
Сергей Анатольевич лукаво улыбнулся:
— Я расскажу вам тайну ее появления на заводе. Оля знала, что ей предстоит увидеть очень интересных людей, в прошлом крупных работников, и готовилась к встрече целую неделю. А последние две ночи даже плохо спала. Она упросила Авраамия Павловича дать ей свою машину для поездки. Только это и спасло ее туфли и платье, а заодно и завивку, на которую тоже было потрачено немало трудов.
Так мы болтали с час или немного больше. Я постепенно оправился от первого ошеломления. Сергей Анатольевич вежливо посмеивался нескольким моим вымученным шуткам. Он рассказал о себе, что как и она, инженер-металлург, они закончили одновременно Московский институт цветных металлов. Ей предлагали аспирантуру у профессора Ванюкова, но она не пожелала расстаться с мужем, получившим назначение на Крайний Север, — так они появились в Норильске.
Я в ответ поделился самыми важными событиями своей жизни, то есть разными пустяковыми происшествиями. Единственным по-настоящему важным в моей жизни было то, что я осужден, но это они знали и без меня и распространяться об этом заключенным строго воспрещалось: чтоб не выдать государственных тайн, как это называлось в подписанной нами бумажке, хоть в нашем несчастье была одна та тайна, что осудили нас без вины. Впрочем, именно это и следовало скрывать.
Ольга Николаевна поднялась первой, за ней поднялся он.
— Как видите, одиночества у вас не получилось, — сказала она, дружески протягивая руку. — Мне очень хотелось познакомить вас с Сережей, я рада, что это наконец произошло.
Я молча поклонился. Я не мог говорить. В моей руке лежала ее узкая теплая рука.Я проводил их до двери. Он вышел первый, она задержалась, запахивая пальто.
— Как вам нравится мой муж? — спросила она.
— Ваш муж мне очень нравится. Мне не нравитоя только, что он ваш муж.
Она с укором покачала головой.
— Вы неисправимы! Возьметесь ли вы когда-нибудь за ум?
— Никогда! — сказал я, — Очевидно, у меня попросту не за что браться.
Я возвратился в свою комнатушку и облокотился о подоконник. Была уже ночь, но в свете фонаря на верхушке столба, поднимавшегося над крышей, я видел, как они удаляются. Он поднял воротник и сгорбился, она запрокинула назад голову, — видимо смеялась, она всегда так смеется, запрокидывая голову. Над ними играло неяркое полярное сияние, первое сияние, которое я видел в своей жизни.
Мне хотелось плакать. Еще охотнее я бы с кем-нибудь подрался.
— Вам плохо? Вы очень бледны. Вы не надорвались, когда возились с котлом? Я сказал поспешно:
— Мне хорошо! Мне никогда еще не было так хорошо, Федор Исаакович!
Он посмотрел на меня с изумлением, но ничего не сказал.
Ей не понравилось мое дерзкое поведение. Для заключенного я держал себя слишком вольно. Уже на другой день она еле кивнула на мой поклон. Она прошла мимо замкнутая, надменная и, остановившись около шахтной печи, где шла плавка, заговорила с Боряевым. Я повернулся, хотел уйти в свою комнату, хотя у меня были дела на только что пущенной плавильной печурке, похожей на маленькую ваграночку. Я ненавидел Боряева.
Он позвал меня.
— Ольга Николаевна считает, что я выпускаю расплав слишком рано. Ну-ка замерь температуру в печи.
Он поднял вверх стеклышко глазка. Я навел оптический пирометр на светящееся отверстие. Ольга Николаевна воскликнула:
— Тысяча сто градусов, Боряев, точно, как я говорила! А нужно тысячу двести или даже больше. У вас печь идет холодно.
И тут Боряев поиздевался надо мной. Он знал, что я орудую пирометром так же искусно, как сам он — металлургическим ломиком, Витенз — рейсфедером, а химик Алексеевский реактивами и растворами. Он превратил мою умелость в предмет насмешки.
— Будет исполнено, — пообещал он. — Нужно лишь поточнее определять температуру, а поддерживать ее на заданном уровне я всегда сумею. Между прочим, Сергей способен и не глядя на жар, а просто взирая на стену, показать на приборе любую желанную температуру.
Ольга Николаевна не поверила. Я держал в руке оптическую трубку, а измерительный прибор стоял в стороне, это была старая конструкция, выпуск которой я сам налаживал в Ленинграде перед арестом, — первые наши отечественные оптические пирометры.
— Дайте тысячу двести шестьдесят градусов, — приказала она.
Они с Боряевым склонились над прибором. Я навел телескоп на темную стену, покрутил реостат и, когда лампочка, горевшая в оптической трубке, достигла нужной яркости, сказал:
— Готово, измеряйте! Тысяча двести шестьдесят пять градусов! Ольга Николаевна с изумлением глядела на Боряева, тот торжествовал. Я еще не понимал, отчего он радуется. Но когда он заговорил, я понял суть его торжества.
— Вот и работайте с таким ловкачом, — сказал он. — Он назовет вам любую цифру, а потребуйте проверки, тут же повторит ее. У меня нет уверенности, что температуры точно те, которые он называет.
— Договоритесь между собой, как измерять, — сказала она сухо. — Но держите строго предписанный режим.
Она тут же ушла, а я с горечью сказал Боряеву.
— Скотина ты, Иван! Разве я когда-нибудь называл неверные цифры?
— Дурак! — ответил он снисходительно. — Чего яришься? Я же не ругал, а хвалил твое умение. Скажи лучше спасибо за похвалу.
Я убрался от него подальше. В электролизной Тимофей Кольцов показывал двум ученицам, Фене и Оле, как налаживать на ванне циркуляцию раствора. Шел электролиз никеля. Первую пластиночку норильского никеля всего несколько дней назад получил старый электрохимик Семенов на сконструированной им настольной ванночке. Милый Николай Антонович безмерно гордился своим достижением, он признался мне, что этот тонкий листочек размером с папиросный коробок — самый большой успех всей его электрохимической жизни И хоть он уже стар и не надеется на скорое освобождение, он теперь видит, что жизнь свою — хоть и за колючей проволокой — прожил недаром.
Первый норильский никель Ольга Николаевна отнесла Завенягину, а в ОМЦ смонтировали электролизные ванны, почти не уступавшие по размерам ваннам бытовым — на них планировали получить уже не крохотные листочки, а настоящие пластины никеля. Семенов определил в свои помощники моего друга Тимофея Кольцова, сам сидел у химиков, а Тимофей надзирал ванны. Я присел неподалеку от Кольцова. Работу свою я уже выполнил и не хотел идти к себе.
Погода в этом странном краю была изменчива. Широты — солидные, почти семьдесят градусов, Полярный круг терялся где-то на юге, но все остальное было несолидным — так, по крайней мере, казалось до первых морозов. В августе нас томили ледяные дожди, когда они переставали, прорывалось яркое солнце. Первого сентября выпал большой снег, третьего возвратилось тепло и установилась солнечная осень. В середине месяца с океана наползли тучи, снова полили дожди и посыпался снег, на этот раз мы думали — кончено, зима! Вот уже неделю от зимы не осталось и следа. Холодеющее солнце заливало подсушенную, подмораживаемую по ночам землю. Горы приблизились — омытые, выскобленные, сумрачные и надрывные, как покаяние с горя.
Я осмотрелся, нет ли поблизости конвоира, и торопливо нырнул в кусты за уборной. Пройдя метров сто по бережку Угольного ручья, я развалился на холмике. Это был тот самый ручей, что омывал нашу жилую зону, наше сбродное первое отделение. Он доносил сюда все наши отбросы — не вода, раствор нечистот пенился в зоне на его камнях. Он и пахнул там, у бараков, чем-то нечистым, этот наш лагерный ручей, от него поднимались сладковатые ароматы гнилья. Но то было в трех километрах отсюда, на склоне горы, опутанной колючей проволокой. Здесь, на воле, на плоской долинке, щетинившейся низкорослым леском, он казался снова чистым, дышал водою, а не выгребными ямами.
Холмик был усеян кустиками голубики и брусники. Сперва я поворачивался с боку на бок, объедая окрестности, потом стал переваливаться подальше, а вскоре мне надоела и синяя голубика и красная брусника. Я улегся на спину, заложив под голову руки. Земля была где-то внизу, я ее не видел. Меня со всех сторон окружило смиренное голубоватое небо, оно было очень низко, словно, как и все в этом краю, стояло над землей, покорно склонив голову. Мне стало до боли жалко, что небо такое униженное, я чуть не всхлипнул от сочувствия. Потом мысль моя унеслась к недавним товарищам Анучину, Липскому, Потапову, Хандомирову, Альшицу. Где они, что с ними? Вкалывают в котловане, собираются каждый час в кружок, чтоб обменяться новостями и слухами — по-местному, «парашами», — и снова рубят ломами неподатливую землю? Что ждет их вечером — штрафной паек за невыполнение норм и новые, горячечные, как бред параноика, «параши», единственное их утешение? Я вспомнил насмешливые слова Журбенды: «Я верю „парашам“ только собственного изготовления». Он умел изготавливать яркие известия, этот Журбенда! Но, боже мой, как жидок стал бы суп, как черен и тверд был бы урезанный кусок хлеба, не сдабривай мы его добрым слухом, надеждой, пусть и вздорной, но поддерживающей душу! Я снова жил с недавними друзьями, горевал их горестями, изнемогал их усталостью. Во мне рождались печально-иронические стихи, закованный в рифмы стон души:
Нигде нет осени страстней и краше,
Чем эта осень заполярных гор.
Нигде так пышно не цветут параши,
Как в недрах этих рудоносных нор.
Над озером кружатся куропатки,
Последний в тундре собирая корм.
У бригадира — желчные припадки
И на доске — невыполненье норм.
И, согнутый еще не ставшей стужей,
Уныло вспоминая разный хлам,
Я жадно жду уже привычный ужин
Параш штук шесть и хлеба триста грамм.
Я торопливо записал эти строфы в блокнот и повеселел. Теперь я мог спокойно возвращаться в цех. Я чуть ли не бегом кинулся назад. У наружной двери меня встретил Тимофей. Он в волнении замахал руками.
— Где ты пропадал? Я кричал, кричал тебя… В цех приехал Завенягин, он осматривает одно помещение за другим. Через несколько минут дойдут до твоей комнатушки. Торопись прибраться!
Я поспешил к себе. В комнате уже было прибрано и пусто. Я раскрыл потенциометр, засунул в муфельную печь платиновую термопару и включил подогрев. Пусть они приходят, я смогу притвориться, что у меня важное занятие. В муфельной печи прокаливались порошки разных никелевых сплавов.
Я ждал появления Завенягина с волнением. И не потому, что он был начальником комбината и лагеря, почти бесконтрольным владыкой надо мной и еще над тридцатью тысячами таких, как я. Во мне не воспитали особого почтения к начальству. Я уважал людей, а не должности, ум, а не положение, душу, а не чин. Но бывали случаи, когда человек сам определял свою должность, умом достигал положения, не разделял души и чина.. В этом прославленном имени «Завенягин» таилась немаловажная частица моей собственной души, оно дышало мне романтикой пока еще недавней моей юности. Я услышал о нем семь лет назад. В уральской степи воздвигался мощный комплекс металлургических заводов, чуть не каждый день в газетах печатались сводки о ходе строительства, мы пробегали их с жадностью, как фронтовые донесения. Тогда и прозвенела на весь мир фамилия директора Магнитогорского комбината, этого самого Авраамия Павловича Завенягина, который должен сейчас зайти в мою комнатушку. В те далекие годы он был худ, молод, с аккуратно подстриженными усиками. Каков он сейчас?
В комнату вошла раскрасневшаяся Ольга Николаевна, за ней, согнувшись в дверях, проследовал широкоплечий мужчина со знакомыми усиками. Он вопросительно посмотрел на меня. Я поклонился, он ответил.
— А здесь у нас точные измерения, — говорила Ольга Николаевна. — Проверяются и налаживаются приборы, исследуются потенциалы растворов. — Она быстро взглянула на разогревшуюся муфельную печь. — Сейчас, например, в тиглях проходит обжиг порошков по строгому температурному графику.
Повернувшись к ним спиной, я записал, что показывали мои термопары, чтобы подтвердить строгость температурного режима. Завенягин ходил по комнате, с любопытством осматривал приборы, брал их в руки. Потом он дотронулся до батареи, и на лице его появилось удивление.
— У вас центральное отопление? А где вы достали котел?
— Да вы же сами разрешили его взять с базы Техснаба.
— Загадка решена! — сказал Завенягин с облегчением. А ведь, а в Техснабе голову потеряли — куда делся котел? Вот вы, значит, какая хищница. Буду, буду бояться вас.
— Да какая же хищница, Авраамий Павлович? А если и хищница, то с вашего благословения. Помните свою резолюцию?
— Помню, конечно. Но скажу по совести: знай я, что вы так легко его раздобудете, я бы поостерегся выдавать разрешение. Ожидали десяток этих котлов, пришло три, а визы на получение я накладывал заранее. Последний котел утащили из-под носа Металлургстроя, вот что вы сделали! Ну, владейте, владейте, раз удалось завладеть. Только не как начальнику, начальнику нельзя знать такие дела, просто как знакомому расскажите, как вы это проделали?
— Да нечего рассказывать, Авраамий Павлович. Приехали, погрузили и уехали!
Он смеялся, она хохотала. Она еще никогда не была такой красивой, как сейчас. Завенягин встал и снова кивнул мне.
— Идемте, Ольга Николаевна, мне еще в три места надо поспеть до вечера. Между прочим, выговор вам за изъятие котла, хоть по моему разрешению, но без визы самого Норильскснаба, я вам запишу. А с ваших заключенных ИТР на месяц сниму дополнительный паек. Не так для вас, как для других — острастка.
Проходя мимо меня, Ольга Николаевна задержалась. Лицо ее сразу стало сухо и жестко.
— Никуда отсюда не уходите, — приказала она тихо. — Хочу поговорить.
Она явилась обратно минут через пять. Я стоял у столика, она подошла к окошку. Мимо окошка прошелестела «эмка» начальника комбината.
— Уехал, — сказала она, улыбаясь. — Ну, все прекрасно. Ему понравился наш цех, особенно пристройки. Исследовательские работы он тоже одобрил. А что до выговора — переживу. Вам, правда, месяц без дополнительного пайка.
— Месяц — это недолго. А пристройки хорошие, — ответил я безучастно. — И исследования нужные.
Ольга Николаевна швырнула в угол папиросу. Ее подвижное лицо снова изменилось, в глазах вспыхнул гнев.
— Вы плохо ведете себя! Кто вам разрешил уходить в лесок? Стрелок намеревался объявить вас в побег, я еле отговорила. Вы забываете о своем положении!
— Да, я забыл о своем положении! — сказал я. — Я забыл, что я заключенный, то есть нечеловек, вернее недочеловек или получеловек. Я забыл, что мне нельзя удаляться от места работы дальше, чем на десять метров. Я забыл, что полагается стоять перед вольным, особенно перед начальником, навытяжку, руки по швам, голову склонив. Я забыл, что мне запрещены все естественные человеческие чувства — увлечение, радость..
— Перестаньте! — крикнула она, топнув ногой. — Что за истерика? Слушать не хочу!
Я отвернулся. Она закурила новую папиросу, прошлась по комнате. Она успокаивалась, я все больше кипел.
— Вести такие разговоры небезопасно, когда кругом столько ушей, как вы этого не понимаете? — сказала она. — Я начальник цеха, и на мне лежат…
— Права и обязанности, — докончил я, кланяясь. — Понимаю вас, Ольга Николаевна. Ваша обязанность — не допускать, чтобы заключенные забывали о том, что они заключенные. А право — наказывать заключенных карцером, если они все-таки забудутся. Интересно, во сколько суток кандея вы оцениваете мое поведение?
— Не будьте глупцом! — сказала она, подходя вплотную. — Слышите, не будьте глупцом!
Она так разозлилась, что готова была влепить мне пощечину. Я замолчал. Она еще прошлась по комнате, не глядя на меня.
— Ваша бригада сейчас уходит в зону, — сказала она, останавливаясь. — Вы останетесь в цехе на вторую смену. Я выдала конвоиру расписку, что задерживаю вас для окончания начатых работ.
— Слушаюсь, — сказал я. — Будет исполнено. Займусь окончанием еще не начатых работ. Я давно мечтал провести вечерок в полном одиночестве.
Она наконец справилась с гневом и снова улыбнулась:
— Одиночество будет не полным. Я приду к вам вечером.
Теперь все мои душевные помыслы свелись к одному: узнать, когда начинается вечер. Это перед закатом или после заката? Что отмечает наступление вечера — последний солнечный луч или первая звезда? Или, может, на мое несчастье, вечер приходит, когда самая тусклая завершающая звездочка выползет на дежурство? В старой жизни вечер наступал, если две стрелки на часах становились под заданным углом. В новой часы были утрачены, единственные в цеху ходики висели в закрытом кабинете начальницы. Я выбегал наружу и смотрел на небо. Небо не хотело темнеть. По нему, черт знает зачем, ползали красные полосы, они потихоньку превратились в северное сияние — первое увиденное мною северное сияние. Я счел это добрым предзнаменованием и возвратился к себе. Ко мне в любую минуту могли прийти. Мне было не до сияния, даже первого!
И, как почти всегда бывает в таких случаях, я пропустил, когда дверь отворили. Не знаю, о чем я задумался, но я вдруг потерял ощущение окружающего. Я очнулся, когда передо мной стоял молодой человек. Я растерянно вскочил, я не знал этого неслышно появившегося человека. Он был высок, очень строен и необыкновенно красив. Только на картинах старых итальянских мастеров я видал такие благородные мужские лица, матово-бледные, с нежной кожей, большими вдумчивыми глазами. Все это было так невероятно — и его неожиданное появление, и его удивительная красота, что я непроизвольно сделал шаг назад.
— Здравствуйте, Сергей Александрович! — сказал посетитель улыбаясь и протянул руку. — Я два раза стучался, но вы не услышали. Я муж Ольги Николаевны.
В комнату вошла Ольга Николаевна. Она увидела, что мы обмениваемся рукопожатием.
— Ты, значит, справился без меня, Сережа? — Она весело засмеялась моему смятению. — Не удивляйтесь, моего мужа тоже зовут Сергеем, Сергеем Анатольевичем. Садитесь, друзья, что же вы стоите?
— Я знаю о вас уже давно, — сказал он, ласково глядя на меня. — А вернее, с того дня, когда Оля познакомилась с вами в кабинете у Федора Аркадьевича Ха-рина. Она так точно описала ваше лицо, походку и разговор, что я узнал бы вас и без знакомства при встрече на улице.
— Мы тоже запомнили Ольгу Николаевну, — ответил я с трудом. Я с отчаянием собирал разлетевшиеся мысли, голова была темна и гулка, как перевернутый горшок. Я обратился к Ольге Николаевне: — На вас были модельные туфли, чулки со стрелками, нарядное платье. Мы долго потом удивлялись, как вам удалось пробраться в такой одежде на завод под кромешным дождем.
Сергей Анатольевич лукаво улыбнулся:
— Я расскажу вам тайну ее появления на заводе. Оля знала, что ей предстоит увидеть очень интересных людей, в прошлом крупных работников, и готовилась к встрече целую неделю. А последние две ночи даже плохо спала. Она упросила Авраамия Павловича дать ей свою машину для поездки. Только это и спасло ее туфли и платье, а заодно и завивку, на которую тоже было потрачено немало трудов.
Так мы болтали с час или немного больше. Я постепенно оправился от первого ошеломления. Сергей Анатольевич вежливо посмеивался нескольким моим вымученным шуткам. Он рассказал о себе, что как и она, инженер-металлург, они закончили одновременно Московский институт цветных металлов. Ей предлагали аспирантуру у профессора Ванюкова, но она не пожелала расстаться с мужем, получившим назначение на Крайний Север, — так они появились в Норильске.
Я в ответ поделился самыми важными событиями своей жизни, то есть разными пустяковыми происшествиями. Единственным по-настоящему важным в моей жизни было то, что я осужден, но это они знали и без меня и распространяться об этом заключенным строго воспрещалось: чтоб не выдать государственных тайн, как это называлось в подписанной нами бумажке, хоть в нашем несчастье была одна та тайна, что осудили нас без вины. Впрочем, именно это и следовало скрывать.
Ольга Николаевна поднялась первой, за ней поднялся он.
— Как видите, одиночества у вас не получилось, — сказала она, дружески протягивая руку. — Мне очень хотелось познакомить вас с Сережей, я рада, что это наконец произошло.
Я молча поклонился. Я не мог говорить. В моей руке лежала ее узкая теплая рука.Я проводил их до двери. Он вышел первый, она задержалась, запахивая пальто.
— Как вам нравится мой муж? — спросила она.
— Ваш муж мне очень нравится. Мне не нравитоя только, что он ваш муж.
Она с укором покачала головой.
— Вы неисправимы! Возьметесь ли вы когда-нибудь за ум?
— Никогда! — сказал я, — Очевидно, у меня попросту не за что браться.
Я возвратился в свою комнатушку и облокотился о подоконник. Была уже ночь, но в свете фонаря на верхушке столба, поднимавшегося над крышей, я видел, как они удаляются. Он поднял воротник и сгорбился, она запрокинула назад голову, — видимо смеялась, она всегда так смеется, запрокидывая голову. Над ними играло неяркое полярное сияние, первое сияние, которое я видел в своей жизни.
Мне хотелось плакать. Еще охотнее я бы с кем-нибудь подрался.
СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ ТИМОФЕЯ КОЛЬЦОВА
У Тимофея были две особые мечты. Особость их была не в природе этих мечтаний — примерно того же хотели и все мы. Во всяком случае, никто не возражал бы, чтоб у него — или с ним — осуществились такие мечты. Тимофей отличался от нас тем, что хотел этого с очень уж большой силой. Он не тешился своими мечтами, а вкладывал в них душу.
Первая состояла в том, что он желал любви. Он мечтал, чтобы в него влюбилась хорошая женщина, и по-хорошему влюбилась — со слезами, с обмиранием при встрече, с горячими ласками наедине и с непременной готовностью ради всего этого пойти на любую жертву: на потерю свободы, здоровья, может быть, даже жизни. Величиной возможной жертвы измерялась сила его воображаемой любви. Что и говорить мечта неплохая, каждому бы ее.
Вторая была попроще — напиться. Когда мечты, накаливаясь в одиночестве, достигали непереносимой остроты, Тимофей приходил ко мне в потенциометрическую и садился на табурет
— Како веруешь? — спрашивал он, вздыхая.
— Поклоняюсь лагерным святым, философам Канту и Филону, отвечал я.
Это означало, что я кантуюсь и филоню, то есть увиливаю от работы. Я не кантовался и не филонил, а, наоборот, усердно трудился, но Тимофею нравилась моя острота, он хохотал минуты две или три. Он очень забавно смеялся, весело и душевно, смех его никого не обижал, даже если смеялись над кем-нибудь, а не вообще. Человек, услышавший, как Тимофей смеялся, еще не зная, в чем дело, тоже начинал хохотать. Самым же смешным в смехе Тимофея было то, что смех набегал приступами: заклокочет, запенится, понемногу ослабеет и затихнет, потом снова вырвется наружу громким клокотанием. Смотреть на эту веселую судорогу было всегда занятно.
Отсмеявшись вдосталь, Тимофей говорил:
— Сережа, слыхал — на стройку приехали тысяча девчат из таежных сел. Молоденькие, хорошенькие…
— Не все хорошенькие, — возражал я.
— Все, Сережа! Нехорошеньких девчат не бывает. В наш цех занаряжено человек десять. Ох и хорошо же будет!
— Да чем же хорошо, Тимоха?
— Всем! Ну как ты не понимаешь? Девчата кругом — рожицы же, смех… Воздух станет звонким, без глухоты, как сейчас…
— И какая-нибудь из этих смешливых рожиц влюбится в тебя? — доканчиваю я.
— А что? Неужто в меня и влюбиться нельзя? Нет, ты скажи — нельзя?
Я отрывался от приборов и смотрел на него. Он сидел на табуретке, унылый и добрый, и с волнением ждал моего ответа. У него было сразу запоминающееся лицо типичного казака-кубанца (он был краснодарский), как их обычно рисуют, не хватало лишь лихих кудрей и бравых усов. Когда он надевал свою высокую, как шлем, шапку, сходство с лубочной картинкой казака-молодца еще усиливалось. Лицо было из тех, нередко встречающихся, которые, даже бритые, почему-то кажутся усатыми.
Вместе с тем Тимофей был некрасив. Негладкая темная кожа очень портила это хорошее по рисунку лицо, к тому же временами его одолевали прыщи, естественный результат плохого питания и мужского одиночества.
И на обеих руках Тимофея сохранилось не больше трети пальцев, и, хоть орудовал он своими культяпками не хуже, чем я десятью нормальными, он мучительно сознавал, что урод. Несчастье с руками произошло еще в детстве и наложило коверкающую печать на психику — Тимофей уже не верил, что он такой же человек, как другие, он считал себя абсолютным неудачником во всем. Может, от этого и проистекала острота его первой, главной, мечты.
— Значит, вовсе нельзя? — повторял он упавшим голосом. У него быстро менялись настроения. Он в минуту переходил от смеха к горю и от горя к веселью. Но это происходило не оттого, что он неглубоко чувствовал, а потому, что он чувствовал много больше любого из нас.
— Нет, что ты, Тимоха! — говорил я. — В тебя даже очень можно влюбиться. Будь я женщиной, я бы только в таких, как ты, и влюблялся.
Я, разумеется, не лгал. Стань я хоть на срок женщиной, я бы чувствовал себя счастливым только с таким сердечным, покладистым, услужливым и преданным мужчиной, как Тимофей. Но я не был женщиной, они же мало походили на меня. Кроме того, они хуже знали мужчин, чем знал их я, Если и выпадала им печальная судьба любить заключенного, то они влюблялись в людей иного сорта — самоуверенных, энергичных, умеющих за себя постоять, умеющих для себя оторвать. И все они твердо знали, что десять пальцев лучше, чем четыре, два глаза удобней, чем один, а если и мирились на одной голове, то требовали от нее почти невозможного — и тяжести на ней таскай, и мыслями поражай, и по хозяйству шевели мозгами. Нет, женщины не разбираются в природе мужчин, это им не дано.
Для усиления я уверял Тимофея:
— Вот увидишь, среди новых девчат ты подберешь подругу. А уж если вольная полюбит заключенного — точно любовь! От нашего брата ведь ни корысти, ни удобства, ни семейной обеспеченности — так сказать, одно голое чувство…
Тимофей благодарно смотрел на меня.
— Выпить бы! — говорил он растроганно. — В честь их приезда хоть стопочку, а?
— А вот спирта нет! — отвечал я.
Новые девушки появились в нашем цехе осенью, и почти всех их отдали на выучку к Тимофею. Он был старшим на электролизных ваннах. Работа в его отделении была типично женским занятием — что-то зачищать, что-то поправлять, что-то легонько закручивать и откручивать. Среди девушек выделялась Лена — высокая, красивая, деловитая, дерзкая на язык. Тимофей уже через неделю был в нее без памяти влюблен. Ему вообразилось, что мечта его близка к осуществлению.
— Сережа! — вскоре объяснял он с восторгом. — Умница же эта Ленка, свет таких не видел. Начну что излагать, сама заканчивает, на ходу все схватывает.
— На ходу портянки рвет, — ответил я по-лагерному, чтобы умерить его пыл.
— При чем тут портянки? Соображение, а не портянки. И глазищи!.. Синие, умные, огромные…
— Как у коровы, — хладнокровно продолжал я.
— И печальнее коровьих… — он не дал себя сбить. — А руки! Все могут — вот руки! Толковейшие руки. Вчера под вечер я ее немножечко тиснул — такого леща выдала, еле на ногах устоял! В шутку, само собой… Она так и объяснила, что в шутку.
— Хороши шутки! — мрачно сказал я и зловеще покачал головой. Я уже видел, куда он клонит.
В лице у Тимофея появилась мольба.
— Не в службу, а в дружбу!.. Завтра мне с ней во вторую смену выходить. Неужто такой случай пропускать? Он же год не повторится! Двое — он и она, Тимофей Кольцов и Лена Семитина, и больше никого в целом цехе. Пойми же! Я и она! Как она смотрит на меня, как слушает! Золотое сердце, чистейшего золота, вот какая она!
Первая состояла в том, что он желал любви. Он мечтал, чтобы в него влюбилась хорошая женщина, и по-хорошему влюбилась — со слезами, с обмиранием при встрече, с горячими ласками наедине и с непременной готовностью ради всего этого пойти на любую жертву: на потерю свободы, здоровья, может быть, даже жизни. Величиной возможной жертвы измерялась сила его воображаемой любви. Что и говорить мечта неплохая, каждому бы ее.
Вторая была попроще — напиться. Когда мечты, накаливаясь в одиночестве, достигали непереносимой остроты, Тимофей приходил ко мне в потенциометрическую и садился на табурет
— Како веруешь? — спрашивал он, вздыхая.
— Поклоняюсь лагерным святым, философам Канту и Филону, отвечал я.
Это означало, что я кантуюсь и филоню, то есть увиливаю от работы. Я не кантовался и не филонил, а, наоборот, усердно трудился, но Тимофею нравилась моя острота, он хохотал минуты две или три. Он очень забавно смеялся, весело и душевно, смех его никого не обижал, даже если смеялись над кем-нибудь, а не вообще. Человек, услышавший, как Тимофей смеялся, еще не зная, в чем дело, тоже начинал хохотать. Самым же смешным в смехе Тимофея было то, что смех набегал приступами: заклокочет, запенится, понемногу ослабеет и затихнет, потом снова вырвется наружу громким клокотанием. Смотреть на эту веселую судорогу было всегда занятно.
Отсмеявшись вдосталь, Тимофей говорил:
— Сережа, слыхал — на стройку приехали тысяча девчат из таежных сел. Молоденькие, хорошенькие…
— Не все хорошенькие, — возражал я.
— Все, Сережа! Нехорошеньких девчат не бывает. В наш цех занаряжено человек десять. Ох и хорошо же будет!
— Да чем же хорошо, Тимоха?
— Всем! Ну как ты не понимаешь? Девчата кругом — рожицы же, смех… Воздух станет звонким, без глухоты, как сейчас…
— И какая-нибудь из этих смешливых рожиц влюбится в тебя? — доканчиваю я.
— А что? Неужто в меня и влюбиться нельзя? Нет, ты скажи — нельзя?
Я отрывался от приборов и смотрел на него. Он сидел на табуретке, унылый и добрый, и с волнением ждал моего ответа. У него было сразу запоминающееся лицо типичного казака-кубанца (он был краснодарский), как их обычно рисуют, не хватало лишь лихих кудрей и бравых усов. Когда он надевал свою высокую, как шлем, шапку, сходство с лубочной картинкой казака-молодца еще усиливалось. Лицо было из тех, нередко встречающихся, которые, даже бритые, почему-то кажутся усатыми.
Вместе с тем Тимофей был некрасив. Негладкая темная кожа очень портила это хорошее по рисунку лицо, к тому же временами его одолевали прыщи, естественный результат плохого питания и мужского одиночества.
И на обеих руках Тимофея сохранилось не больше трети пальцев, и, хоть орудовал он своими культяпками не хуже, чем я десятью нормальными, он мучительно сознавал, что урод. Несчастье с руками произошло еще в детстве и наложило коверкающую печать на психику — Тимофей уже не верил, что он такой же человек, как другие, он считал себя абсолютным неудачником во всем. Может, от этого и проистекала острота его первой, главной, мечты.
— Значит, вовсе нельзя? — повторял он упавшим голосом. У него быстро менялись настроения. Он в минуту переходил от смеха к горю и от горя к веселью. Но это происходило не оттого, что он неглубоко чувствовал, а потому, что он чувствовал много больше любого из нас.
— Нет, что ты, Тимоха! — говорил я. — В тебя даже очень можно влюбиться. Будь я женщиной, я бы только в таких, как ты, и влюблялся.
Я, разумеется, не лгал. Стань я хоть на срок женщиной, я бы чувствовал себя счастливым только с таким сердечным, покладистым, услужливым и преданным мужчиной, как Тимофей. Но я не был женщиной, они же мало походили на меня. Кроме того, они хуже знали мужчин, чем знал их я, Если и выпадала им печальная судьба любить заключенного, то они влюблялись в людей иного сорта — самоуверенных, энергичных, умеющих за себя постоять, умеющих для себя оторвать. И все они твердо знали, что десять пальцев лучше, чем четыре, два глаза удобней, чем один, а если и мирились на одной голове, то требовали от нее почти невозможного — и тяжести на ней таскай, и мыслями поражай, и по хозяйству шевели мозгами. Нет, женщины не разбираются в природе мужчин, это им не дано.
Для усиления я уверял Тимофея:
— Вот увидишь, среди новых девчат ты подберешь подругу. А уж если вольная полюбит заключенного — точно любовь! От нашего брата ведь ни корысти, ни удобства, ни семейной обеспеченности — так сказать, одно голое чувство…
Тимофей благодарно смотрел на меня.
— Выпить бы! — говорил он растроганно. — В честь их приезда хоть стопочку, а?
— А вот спирта нет! — отвечал я.
Новые девушки появились в нашем цехе осенью, и почти всех их отдали на выучку к Тимофею. Он был старшим на электролизных ваннах. Работа в его отделении была типично женским занятием — что-то зачищать, что-то поправлять, что-то легонько закручивать и откручивать. Среди девушек выделялась Лена — высокая, красивая, деловитая, дерзкая на язык. Тимофей уже через неделю был в нее без памяти влюблен. Ему вообразилось, что мечта его близка к осуществлению.
— Сережа! — вскоре объяснял он с восторгом. — Умница же эта Ленка, свет таких не видел. Начну что излагать, сама заканчивает, на ходу все схватывает.
— На ходу портянки рвет, — ответил я по-лагерному, чтобы умерить его пыл.
— При чем тут портянки? Соображение, а не портянки. И глазищи!.. Синие, умные, огромные…
— Как у коровы, — хладнокровно продолжал я.
— И печальнее коровьих… — он не дал себя сбить. — А руки! Все могут — вот руки! Толковейшие руки. Вчера под вечер я ее немножечко тиснул — такого леща выдала, еле на ногах устоял! В шутку, само собой… Она так и объяснила, что в шутку.
— Хороши шутки! — мрачно сказал я и зловеще покачал головой. Я уже видел, куда он клонит.
В лице у Тимофея появилась мольба.
— Не в службу, а в дружбу!.. Завтра мне с ней во вторую смену выходить. Неужто такой случай пропускать? Он же год не повторится! Двое — он и она, Тимофей Кольцов и Лена Семитина, и больше никого в целом цехе. Пойми же! Я и она! Как она смотрит на меня, как слушает! Золотое сердце, чистейшего золота, вот какая она!