— Сейчас я его отгоню! — сказал он равнодушно и, все так же спокойно сидя, вдруг завопил диким голосом: — А ну давай, давай! Раз, два — взяли! Еще чуток, крепче, ну! Раз, два, по новой — взяли!
   Он закончил свой рев визгом, словно человек, повалившийся вместе с обрушенным стволом. Владимиров остановился. Когда Журбенда для убедительности стукнул обухом по соседнему дереву, Владимиров показал нам покатую, как у старухи, спину — наверху работали с таким старанием, что подгонять не имело смысла.
   — До вечера можно не усердствовать, — сказал Витос, зевая, — Разбудите меня, когда прикажут строиться. Один день отдыха после двух лет заключения я себе разрешаю. Вот уж посплю на воздухе!
   Спать ему довелось недолго. Владимиров, слоняясь по берегу, вскоре удивился, что на верхнем участке замолчали. Он зашел с другой стороны обрыва и разразился над нами, как гром с ясного неба. Опустив головы, мы слушали его выговор. Даже находчивый Журбенда растерялся. Когда Владимиров пригрозил, что заморит нас в карцере, если не перестанем волынить, Журбенда начал оправдываться:
   — Обещаем, товарищ начальник…
   — Гусь свинье не товарищ! — оборвал Владимиров, — Запомните и это на будущее.
   — Правильно, гражданин начальник! — ,смиренно поправился Журбенда. — Приложим все усилия, чтоб вы нас не ругали гусями.
   Владимиров отошел, остановился, подумал и возвратился назад.
   — То есть как это «ругали гусями»? — переспросил он грозно. — Выходит, я — свинья? Вы эти штучки бросьте, понятно? Я запрещаю считать меня дураком!
   Журбенда униженно склонился перед разъяренным майором.
   — Слушаюсь, гражданин начальник! Впредь не буду считать вас дураком.
   Владимиров еще с полминуты пронзал его взглядом, потом, переваливаясь с боку на бок, заковылял по песку. Хандомиров завалился на спину и хохотал, от восторга выбрасывая в воздух длинные худые ноги. Даже хмурый Витос засмеялся. По морю шел прилив — волны все выше накатывались на берег.
   Так мы с неделю трудились у синего Белого моря, под белесоватым небом, среди зеленого леса. Начальство, радуясь, что пароход задерживается, стремилось выжать из нас побольше. Непрерывная, по десять часов в день, физическая работа была нам не по плечу. Не одного меня, почти всех нас шатало от ветерка, пьянило от солнца, мутило от каждого физического усилия. Некоторые, выкорчевав из песка пенек, отходили в сторону и выташнивались. Расчищенное от деревьев пространство расширялось, но так медленно, что начальство теряло терпение. Уже не только Владимиров, но и сам Скачков подгонял нас. Под его пылающим взглядом мы трудились с исступлением, но наворачивали не больше, чем тринадцатилетние подростки. На большее нас не хватало.
   Однажды нас подняли в середине ночи. Колонну человек в пятьсот привели на полянку, освобожденную от леса. В центре ее торчал валун — глыба гранита метров семь в длину, метров пять в ширину, метра четыре в высоту. Неподалеку зиял котлован. Владимиров объяснил, что предстоит протащить валун по земле, пока он не свалится в уготованную ему яму. Для этой цели предоставлен прочный морской канат — нам остается дружно приналечь на него и совершить несколько мощных рывков. После этого нам выдадут по черпаку чечевицы и отведут в камеры досыпать. Мы повеселели, услышав о роскошном дополнительном пайке — чечевица любимое блюдо в тюрьме.
   Владимиров сам проверил, хорошо ли подкопан валун, не сидит ли глубоко в земле. Глыба упиралась в грунт плоской стороной, земля нигде ее не цепляла. К котловану еще до нас была проделана аккуратная дорожка, на дорожку положены бревна, а поверх них — доски. Валуну оставалось лишь взобраться на доски и, подталкиваемому с боков, покатиться на бревнах, как на роликах, — так это рисовалось Владимирову. На глыбу набросили канат, двести пятьдесят человек выстроились с одного конца, вторая четверть тысячи с другого.
   К концу приготовлений на площадке появился Скачков. Он прохаживался в стороне, не вмешиваясь в распоряжение помощника. Тот себя не жалел — шумел на весь лес, метался вдоль цепи, дознаваясь, правильно ли мы отставили ногу, крепко ли вцепились в канат. Потом Владимиров налился темной кровью и натужно заревел: «Готовсь! Раз, два — взяли!» Мы изо всех сил потянули вперед, канат напрягся струной, затем, спружинив, рванулся назад — многие из нас, не устояв на ногах, полетели на землю. Глыба не шелохнулась.
   Сконфуженный неудачей на глазах у начальника, Владимиров сызнова проделал операцию. Он повторял ее раз за разом, мы периодически бросали тела вперед, нас тут же, словно за шиворот, оттаскивало назад, а валун безмятежно стоял на том же месте, где покоился, вероятно, не одно тысячелетие.
   И опять, как в первый день выхода на работу, ничего я так жарко не хотел, как выложить себя в мощном усилии. Соседи старались еще усердней моего, но всех наших соединенных сил было недостаточно для крепкого рывка. А вскоре, исчерпав свои скудные физические ресурсы, мы стали изнемогать. С каждым рывком канат напрягался слабее. Воодушевление дружного труда, охватившее было нас, превратилось в вялость. У Владимирова упорства было больше, чем соображения. Он мучил бы нас до утра, если бы не вмешался Скачков.
   — Инженеры! — сказал Скачков с презрением. — Чему учились в институтах? С простым камешком не справляетесь!
   Хандомиров негромко сказал, чтоб слышали одни соседи:
   — Не очень-то он простой, этот камешек. Я подсчитал: объем около ста кубических метров, вес почти семьсот тонн. Полторы тонны на брата! Я и в лучшие времена не потащил бы полторы тонны, а сейчас к тому же не в форме.
   По цепи пронесся смех. Я не вслушивался в расчеты Хандомирова. Я потерял интерес к камню! В мире совершалась удивительная ночь, я еще не видал таких ночей — не белых, а розовых, как заря. Солнце на часок опустилось в море, над головой стояли тучи, как пылающие снопы, плыли красные полосы — небо от горизонта до леса охватило пожаром. Отблеск этого горного пожара падал на море и лес, на землю и водоросли, прибившиеся к берегам, на наши унылые лица и невозмутимые бока валуна. Тонкий ветерок бежал над водой, и вслед ему вздымались синие волны с красными гребнями и с тихим грохотом разбивались на багровых скалах, с шипением терялись в розовом песке.
   Владимиров, растеряв бравый вид, уговаривал нас:
   — Надо что-нибудь придумать! Неужто же ничего не придумаем?
   И тут мы услышали быстрый голос Журбенды:
   — Разрешите, гражданин начальник, внести рационализаторское предложение?
   Владимиров зашагал на голос.
   — Мне кажется, у нас маловато техники, — продолжал Журбенда.
   — На Хеопсстрое, например, применялись тали, полиспасты и рычаги. Почему бы не воспользоваться опытом этого передового строительства?
   Обрадованный Владимиров направился к Скачкову. На полянке стало вдруг так тихо, что мы слышали от слова до слова разговор помощника с начальником.
   — Разрешите доложить, товарищ капитан госбезопасности, — молодцевато отрапортовал Владимиров. — Тут один инженер из Хеопслага. Так он говорит, что у них почище насчет техники…
   — Дурак! — гневно сказал Скачков и, уходя, бросил, как выстрелил:
   — Уводить!
   Владимиров не стал допытываться, кто дурак, он или подведший его «инженер», но тут же отдал конвоирам команду строить нас. Минут через десять мы уже двигались в крепость. Кто-то заикнулся о чечевице, но в ответ услышал брань. По дороге я спросил довольного Журбенду:
   — Что вам за наслаждение дразнить надзирателей?
   Он злорадно ухмыльнулся:
   — Ну, в двух словах этого не расскажешь.
   — Расскажите в трех. Не хватит трех, добавьте еще сотню. Я не ограничиваю вас.
   Он стал очень серьезным. Его пивные глаза потемнели. Он поглядел на меня испытующе и отвернулся. После этого он помолчал еще с минуту.
   — Ладно, как-нибудь поговорим. У волн, на бережку, за скалами — подальше от глаз и ушей…
   На другой день после неудачной борьбы с валуном стояла теплая и ясная погода. В северном лете, когда оно не дождливо, всегда есть что-то ласковое, как в южной ранней осени. Оно нежно, а не жестоко, усыпляет, а не иссушает, как на юге. Я сидел у воды, в каждой клетке моего тела таилась истома. Я с удовольствием бы заплатил тремя сутками карцера за три часа сна на песке под солнцем. Сон на глазах бдительных конвоиров с лужеными глотками был неосуществим.
   Деревья на участке к этому времени были вырублены и выкорчеваны, оставалось засыпать ямы и подровнять поверхность. Мы перетаскивали с места на место носилки с песком, после каждой носки отдыхая по получасу. Чтоб приободрить нас, Владимиров бросил боевой клич: «Носилки не столб, стоять не должны!» Он, впрочем, выразился немного иначе, но самая снисходительная цензура не пропустит точного текста его остроты. Наслаждаясь своим остроумием, он всюду оглашал придуманную хлесткую формулу. Мы заверяли, что сделаем все возможное, суетились, покрикивали друг на друга, с рвением перебрасывали лопатами песок. Когда Владимиров удалялся, мы в изнеможении валились на землю, сраженные бессилием, как обухом.
   Журбенда, лежавший рядом со мной, сказал: Так поговорим, что ли?
   — Поговорим, — согласился я, не пошевелившись.
   — Надо отойти куда-нибудь.
   Я осмотрелся. Море было гладко и пустынно. Чайки надрывно кричали над головой. Пологий берег открыто спускался к воде. Не то что скалы, за которой можно было укрыться, даже камешка нигде не было видно. Я снова опустился на песок и закрыл глаза.
   — Некуда идти.
   — Поднимемся в лес, вроде для оправки.
   Я подосадовал, что вызвал Журбенду на разговор. Временами он бывал утомительно настойчив. Я поплелся наверх, спотыкаясь от безразличия ко всему. Меня не интересовало уже, почему Журбенда разговаривает с начальством так, словно сам нарывается на карцер. Журбенда уселся на чуть прикрытом мхом «бараньем лбу», окруженном высокими молодыми березами Нам отсюда был виден и берег с работающими и конвоирами на концах площадки, и море, набегавшее на песок, и похожее на грязноватую парусину небо. Мы же никому не были заметны, кроме чаек, все так же монотонно вопивших в вышине. Журбенда выглядел подавленным, ничего в нем не оставалось от обычного лукавого выражения, только ему свойственной «ехидинки» как называл ее Анучин. Даже золотые его веснушки посерели, округлое лицо осунулось. Он был словно после долгой болезни.
   — Все дело в том, — сумрачно сказал он, отвечая на мои удивленный взгляд, — что наша великая революция величайшая из революций в истории, погибает если уже не погибла!
   Я, разумеется, с возмущением потребовал объяснений. Меня ошарашило его неожиданное заявление. В первую секунду я даже хотел сбежать от дальнейшего разговора, все это смахивало на провокацию. Но, еще раз всмотревшись в Журбенду, я понял, что он не собирается подводить меня. Если я хоть немного разбирался в лицах, то этот странный человек глубоко страдал. Он заговорил со мной не для того, чтобы выпытать что-то у меня, а чтобы выговориться самому. Его душило горе, он надумал ослабить его отчаянным признанием, чтоб не задохнуться в своем одиноком самоисступлении. Мне не надо спорить, только слушать, ему станет легче — так я решил, ожидая разъяснений.
   Он не спешил с разъяснениями. Он молчал, уставя побелевшие глаза на синее море. Он покачивал головой в ритм шумевшим над нами березкам. Потом он заговорил — сперва тихо и сбивчиво, с каждой новой фразой — все страстней и громче. Под конец захлебывался словами, не успевал выбрасывать наружу, как их уже теснили новые — он не держал речи, его захлестывало речью, как прибоем. Если бы я даже захотел, я не сумел бы вставить словечка в этот неистово ринувшийся словесный поток. Я, как и задумал, только слушал, с напряжением, с гневом, с глухим протестом слушал.
   Я уже не помню, с чего он начал. Кажется, с того, какие ожидания связывал с революцией. Она представлялась ему половодьем, сметающим зимние снега, радостной весной, распутывающей путы, расковывающей узы. Он описывал свои недоумения, свои колебания. — наконец, свое негодование, когда революция пошла не по его пути. Нэп он еще принял, это было, конечно, поражение, ничего не поделаешь, в борьбе бывают не одни победы. Но все остальное он отвергал. Его ужасали трудности коллективизации, он не хотел оправдать жертвы, на которые шли ради индустриализации, он возмущался международной политикой — его все возмущало в нашей жизни, он не видел в ней ничего хорошего! Гитлер, несомненно, сговорился с французами и англичанами, японцами и итальянцами, турками и поляками — не дальше как следующей весной на нас со всех сторон обрушатся. А в партии происходит бонапартистский переворот, реставрация разновидности царизма — вот как он расценивает наше время. О, эти хитро прикрытые революционными фразами обманутые массы и не подозревают, куда их поворачивают, но его, Журбенду, не провести! Когда война разразится, сбросят маски и скажут: сила ломит и соломинку, надо уступать. И все раскрутится назад: заводы — капиталистам, земля — помещикам, а императорские регалии — владыке. И будем, будем называть «ваше величество» того, кто сегодня объявляется товарищем, совершится это, ибо непрерывно подготавливается, все катится в эту сторону!..
   Он замолчал, устрашенный нарисованной им жуткой картиной.
   — Чепуха! — сказал я, воспользовавшись передышкой. — Не верю ни единому вашему слову. Вы клевещете на наше время!
   — Вы считаете, что все нормально в стране? — спросил он со злой иронией. — По-вашему, в датском королевстве нет ничего подгнившего?
   Нет, я не считал, что все нормально. Если я, воспитанник советской власти, даже не представлявший, что можно существовать вне ее, сидел в советской тюрьме и вместе со мной сидели десятки тысяч таких, как я, значит, не все было нормально в стране. И я отлично видел, что диктатура рабочего класса, созданная революцией, понемногу превращается в личную диктатуру. Но для меня это было болезненным извращением исторического процесса, зловредной хворью развития, не поворотом вспять, как померещилось Журбенде. Земля оставалась в руках народа, созданную промышленность просто технически невозможно было уже передать в частные руки, классовые различия стирались с каждым годом, дорога к образованию была равно открыта всем, стремящимся к нему, страна богатела, наливалась производительными силами, совершенствовала культуру. Нет, завоевания революции не пропали, они поднимались ввысь, развивались, уходили в глубину. Да, конечно, в организм нашей страны-подростка проникла какая-то зараза, скоро с ней справятся, не может быть, чтобы не справились. Но подросток, и болея, продолжает расти, он постепенно превращается в могучего мужчину, он осуществляет то, что изначально заложила породившая его революция, — нет, она не погибла, она продолжается!
   Журбенда, похоже, и не слушал моих возражений. Для него они означали не больше чем сотрясение воздуха.
   — Гибнет революция, — повторил он с отчаянием. — И есть лишь один способ ее спасти — ужасный способ… У меня леденеет сердце, когда я думаю о нем, но другого не дано…
   — Не понимаю вас, — сказал я.
   — Знаете, почему революция погибает? — спросил он, обращая ко мне горячечно побагровевшее лицо. Нет, вы не можете знать, вы не задумывались так долго и так мучительно, как я. Откуда вам знать? Я сейчас потрясу вас до глубины души. Ужасная диалектика играет нашим существованием, немыслимая диалектика — революция должна погибнуть оттого, что мы слишком уверовали в нее! О, если бы мы меньше отдавали ей сил, как бы она развивалась!
   — Это не диалектика, а софистика! Вы играете неумными парадоксами.
   Он нетерпеливо махнул рукой. Он по-прежнему не хотел слушать моих возражений. Он следил лишь за бешено несущейся своей мыслью. Слепая вера, ничего серьезного, кроме веры. Так некогда царизм тупо верил, что шапками закидает японцев, и ведь мог закидать, надо было лишь как следует подготовиться, реальных силенок хватало — нет, ограничился одной верой, ему и всыпали по шее!
   — К чему вы клоните? — сказал я, теряя терпение. — Нельзя ли покороче.
   Он схватил меня за руку, снова умолял не перебивать. Он будет короток, он будет предельно короток. Итак, вера! Вера в мощь революции порождает ужаснейшее бездействие, непростительное легкомыслие. Вера в то, что нынешний НКВД ни в чем не отличается от старой ВЧК, превращает злодеяния в достойные поступки. Вот корень зла — вера, фанатическая вера! Этот корень надо выдрать из недр души, иначе гибель! Пусть лучше кровь сомнения, боль прозрения, чем сломанные кости при падении в пропасть! Страна неотвратимо катится под уклон, но никто не верит, что под уклон. Все так постепенно, к тому же — пышные фразы о полете вверх! Выход один — наддать скольжению вниз такого толчка, чтоб люди в страхе схватились за тормоза! НКВД истребляет революционеров, а страна верит, что идет выкорчевывание гнилья. Так помочь, помочь НКВД, заставить его совершить такие деяния, чтоб усомнились дураки, в ужасе отпрянули умные! Тебя арестовали но подозрению? Немедленно признавайся во всем, в чем заподозрили, навали на себя еще, обвини своих знакомых в чудовищных преступлениях, клевещи направо и налево, пусть разят направо и налево! А если следователи усомнятся, обвини и их в пособничестве врагам, истошно ори, что они в душе предатели. Внеси ужас безысходности и в сердце судей, чтоб они не смели не поверить тебе, не смели тебя оправдать. И пусть этот ужасный процесс как пожар охватит всю страну, тогда кинутся его тушить. На снедающий туберкулезный жар обычно не обращают внимания, пока не становится слишком поздно, но на открытый огонь несутся отовсюду. Ни перед чем не останавливаться, меньше всего заботиться об логике, любой абсурд годится, чем абсурднее, тем сильнее! Обвини в агитации немого, безрукого в диверсии, безногого в терроре, слепого в писании листовок, мать десятерых детей в шпионаже. Героя Социалистического Труда в саботаже, Героя Советского Союза в измене — это да! Говорю вам: чем нелепее, тем сильней! Чем хуже, тем лучше! Иного пути спасения нет!
   Он уже не говорил, а кричал, закатывая глаза. Когда он на несколько секунд замолк, измученный собственным криком, я отстранился от всего, что он сказал, первым попавшимся возражением:
   — Безумец! Да понимаете ли вы, чем это лично вам грозит? Вас расстреляют после первого же подобного донесения!
   — Да! — снова закричал он. Лицо его озарилось дикой восторженностью, он поднял вверх глаза, словно молясь:— Да! Меня расстреляют первого, я это знаю. А я потяну с собой в могилу еще сотню невинных, чтоб тысяча оставшихся живых взялась за ум! Теперь вы понимаете, почему я стараюсь раздражать тюремное начальство? Пусть оно присматривается ко мне, пусть записывает, что я не разоружился, что враждебность моя выпирает наружу — все это пригодится! Все это пригодится, говорю вам! Когда простачок, свой человек заговорит о страшных свершенных им делах, ему могут и не поверить, с этим приходится считаться. Но человеку, о котором точно знают, что он непримиримый враг, такому человеку верят во всем плохом, такому верят!
   Я поднялся. Он тоже встал. Минуту мы всматривались друг в друга с ненавистью.
   — Вы самый опасный преступник из всех, каких я знаю, — сказал я. — Вы концентрированный сгусток того зла, от которого будто бы хотите нас избавить. Я не желаю вас больше знать. Не смейте подходить ко мне, разговаривать со мною!
   — Уж не собираетесь ли выдать меня энкаведистскому правосудию? — спросил он, зловеще посмеиваясь, — Валяйте! Надо же когда-нибудь начать, вот и начнем с наших с вами очных ставок распутывать сеть, в которой, надеюсь, откроется богатейший улов…
   — Я выдал бы вас только психиатру! — сказал я. — Но психиатры пока, к сожалению, не интересуются такими, как вы!
   Я побежал вниз. У меня дрожали руки, тряслись ноги. На краю полузасыпанной ямки, сидя, дремали Анучин и Витос. Я схватил лопату и с ожесточением набрасывал песок на носилки. Вдали показался Владимиров. Анучин тоже взялся за лопату. Витос, зевая, подошел ко мне.
   — Что с вами? На вас лица нет.
   — Нет, ничего! — сказал я. — Поспорил с Журбендой. Он объяснял, почему острит при разговоре с начальством.
   У Витоса засверкали глаза.
   — С Журбендой спорить бесполезно. Таких надо бить палкой по голове. Говорю вам, он — гад!
   Нас уводили в крепость, когда солнце, покружившись над лесом, повисло над морем. Вечер весь был напоен глубоким, радостным сверканием синей воды. Мы вышли на лесную дорожку, разморенные от теплоты и свежего воздуха, сонные, как удавы. С краю в нашем ряду шагал Журбенда, я иногда взглядывал на него. Он двигался спотыкаясь, жалко улыбался, что-то шептал себе под нос. Я знал, что он шепчет то самое, о чем недавно кричал: «Революция погибает! Революция погибает!»
   В 1941 году, вскоре после начала войны, уже в Норильске, Журбенду перевели из лагеря в тюрьму. Провокатор Кордубайло, о котором я еще поговорю в другом рассказе, только что окончил свою доносительскую деятельность. Журбенда подхватил его страшную эстафету. По оговорам Журбенды осудили человек двадцать. До сих пор не могу понять, почему он пощадил меня.


НА СЕКИРНОЙ ГОРЕ В СКИТУ САВВАТИЯ СОЛОВЕЦКОГО


   Мы изнемогали. Свежий воздух переставал радовать, в нем дыхание моря и леса заглушалось едким потом наших обессиленных лет. Многие, добредя до площадки будущего аэродрома, сразу валились на песок — только брань майора Владимирова и угроза монастырского карцера заставляли подниматься на ноги. Некоторых на обратном пути в соловецкий кремль тащили соседи по ряду, без помощи они не могли передвигаться. Как-то вечером старый большевик Ян Витос присел ко мне на нары и пожаловался:
   — Знаете, Сережа, раньше было изречение: отдать богу душу. И вот мне кажется, я душу кому-то отдал, возможно, правда, не богу, а дьяволу. Дьявол сегодня пересилил бога. И, уже лишенный души, еще ползаю по земле — не знаю, не понимаю, не чувствую, кто я, куда иду, почему стою, зачем стараюсь ковырять лопатой песок… Я еще живой, но уже умер, такое странное состояние, когда без души…
   Я не знал, что отвечать на горестное признание Яна Витоса, ему недавно перевалило за пятьдесят, он виделся мне старцем. И хоть сам я был измучен до того, что после работы даже громко говорить не мог, только шептал, я страдал за Витоса, он был вдвое старше меня, наверно, ему доставалось больше моего.
   А мой новый сосед с другой стороны нар, мужиковатый по виду Рощин, до революции учитель латыни в гимназии, совмещавший эту профессию с подпольной революционной работой, утешал Яна Витоса таким мрачным утешением, что слышалось оно хуже приговора:
   — Не дрейфь, Ян! Помни — нет такого положения, чтобы хуже его не было. Наверх высоко не взобраться, наверху пустота, вакуум, в общем, ничто. А бездна безгранична. Мы все сегодня доплелись до камеры. Не уверен, что завтра удастся. Зачем же мне терзаться сегодня, если завтра будет хуже? Я поберегу огорчение на завтра. Из тебя не душа ушла, а дух ослабел, Ян. Чтобы поднять твой поникший дух, прочту тебе и Сергею одну из эклог Вергилия, очень толковая вещица — действует лучше лекарства.
   И, откинув голову на вонючую соломенную подушку, Рощин звучно скандировал древнего поэта, то возвышая, то утишая голос. И хотя я не понимал ни слова, чтение было так выразительно, что я примысливал себе яркие картины встреч и разлук, страстей и печалей, признаний в любви и проклятий
   — Рощин в нескольких предварительных фразах известил нас, о чем трактует эклога. Витос знал латынь еще меньше моего, он пришел в революцию крестьянским парнем, служил в отрядах чека, дослужился до сотрудника самого Дзержинского, исправно искореняя контрреволюцию, не нашел времени хотя бы на нынешнее среднее образование, не говоря о классическом. Зато он говорил «интеллигентней» латиниста Рощина, тот, озорник и любитель хлесткого словечка, матерился столь изощренно, что меня подмывало записать и запомнить удивительные выражения, только ни карандаша, ни бумаги не было, а голова не вмещала всего, на что горазд был бывший учитель гимназии, подпольщик-большевик, ныне террорист и шпион, продавший по случаю японцам Сибирь за тысячу иен, а Россию с Украиной немцам за пару сотен марок — что-то вроде этих цифр Рощин хладнокровно называл, когда спрашивали о его преступлениях.
   Страстные буколики Вергилия и на меня, и на Витоса, хоть мы не поняли в них ни слова, произвели то самое действие, какое пообещал Рощин, — мы отходили душой и телом.
   — Ты ученый, — с уважением сказал Витос. — Верно, что ты самому Бухарину ставил плохую оценку по латинскому?
   Рощин смеялся. Нет, оценок не было.Бухарин у него не учился. Но как-то они сидели в президиуме одного собрания и Николай Иванович написал реплику по-латыни в ответ на чье-то выступление и переслал ее Рощину. Реплика была остроумная, но две ошибки в латыни пришлось подчеркнуть, Бухарин потом сокрушенно качал головой.
   — Значит, завтра может быть хуже? — сказал я, — Что будет хуже?
   Рощин сказал, что нас куда-то отправляют, ждут пароходов из Архангельска, так ему объяснили знакомые из Соловецкого лагеря. Лагерь в стороне от тюрьмы, но лагерные работают и в тюрьме на подсобках, он уже встречался со многими. Соловки очищаются от заключенных, здесь планируют военное поселение. Администрация, пока нас не увезли, торопится закончить аэродром, но строительство еле идет. Ходит слух среди лагерников: Скачков, комендант тюрьмы и лагеря, сказал, что виной тайный саботаж части заключенных, их надо выискать и наказать.