Страница:
— Хорошо, я отвечу тебе. Личная моя судьба или твоя — дело маленькое, тут властвуют многие неконтролируемые случайности. Давай отвлечемся от наших личных судеб и посмотрим шире, вникнем в существо нашей жизни, которая определяется уже не случайностями, а необходимостью, железными историческими законами. В чем ты открыл контрреволюцию? Не в том ли, что рабочий класс освобожден от гнета хозяев, что на шее у крестьянина не сидит помещик? Или она в росте нашей промышленности, в гигантском размахе строительства, в тысячах первоклассных заводов, работающих без капиталистов, в сотнях городов, появившихся на картах страны, в новых дорогах, школах, больницах? Не в том ли она, что мы ликвидировали кулачество и создали совхозы и колхозы? Или, может, она в том, что Россия, неграмотная, полудикая, становится страной высокой культуры, что мы энергично ликвидируем это вековое проклятие — непроходимую грань между интеллигенцией и народом, что создали и умножаем свою новую, народную, единственную в мире интеллигенцию? Или, наконец, ты разглядел контрреволюцию в раскрепощении наших женщин, в том, что мы пробуждаем в народе творческие силы? Что ж ты молчишь, отвечай!
— Хе-хе-хе, Виктор, мастер, мастер! Вот уж верно, дар божий — Златоуст! Видно, служебная твоя высота ораторские таланты не погубила — загнул, нет, загнул! Представляю, как же ты гремел на митингах, как поднимал доверчивый люд, тащил речью крепче, чем цепью!
— Если мои речи помогали гнать таких, как ты, поганой метлой, значит, они сыграли свою благородную роль — больше мне ничего не надо!
— И это правильно, роль они сыграли, речи твои и товарищей. Вспоминаю: вы и мы! Кучка ленинских сектантов и огромная партия эсеров, чуть ли не весь народ, вот так начинали мы борьбу. Кто бы мог подумать тогда, что так умело вы овладеете умами, так жгуче воспламените души. Семнадцатый год — каждый день мы теряем сотни тысяч, каждый день вы приобретаете… Злые чары, опутавшие Россию, — так мне это, растерянному, тогда представлялось. И результат — нет нас больше в стране, одни вы безраздельные…
— Стало быть, признаешь историческое поражение свое и своей партии?
— Не торопись, Виктор, не торопись. Дело непростое, ох непростое… Читал я недавно девятый ленинский сборник, я ведь часто Владимира Ильича почитываю, и вижу: точно, торжествуют законы диалектики, над вами торжествуют, против вас, Виктор! Не в том сейчас дело, что вы в октябре победили, а в том, куда вы ныне катитесь.
— Хватит! В одном ты прав: даже в тюрьме нельзя разрешать антисоветской пропаганды.
— Будешь доносить на меня?
— А что на тебя доносить? Был ты враг советской власти, злобный, ограниченный, таким и остался.
— Упрощаешь, Виктор, всегда была в тебе эта черточка — упрощенчество… Что — враг, и что — друг? Одно слово, другое слово — разве двумя словами душу выскажешь? Сложные проблемы надо рассматривать со всех сторон и на всю глубину — именно этого требовал от вас Владимир Ильич и именно это вы чаще всего забываете.
— Поражаюсь: Панкратов в ученики к Владимиру Ильичу записывается! Не ты ли злобно его поносил?
— Было, все было. Шла борьба — а на войне по-военному. С той поры четверть века — много, много передумано… Так будешь слушать? Пойми, чудак, я не злопыхательствовать надумал, ведь кровью в собственной душе… Или, по-твоему, я не мучаюсь? Так уж потерял на единоличном своем участке интеллект, что страдания мысли вовсе стали чужды? Повторяю: не злоязвления ради, а исповедь моя!
— Врагу исповедуешься?
— А почему исповедоваться лишь друзьям? Друзья с охотой простят прегрешения, честный враг поблажки не даст. Мне истины нужно, а не утешения.
— Это поиски истины привели тебя в тюрьму?
— А что тебя привело в нее? Не надо, Виктор! Разговаривай так вон с тем комсомольским бюрократом, который дальше своего маленького начальственного стола ничего не видит, — он ткнул пальцем на Лукьянича, или с длинноволосым соплячком, что на все упирает глуповато-удивленные глаза (я зажмурился, но знал, что палец уставлен на меня), а со мной — негоже… Представлять меня дурачком — себя не уважать. Нелегко, нелегко вам далась победа над нами… — Ладно, говори. Ночь долгая…
Они опять помолчали. Я приоткрыл глаза — они сидели все в той же позе. Я знал, что им не до меня, но по-прежнему боялся пошевелиться. Ко мне донесся глуховатый, напряженный голос Панкратова:
— Тебе не понравилось, что поминаю Владимира Ильича. А что поделаешь — должен танцевать от этой печки. Все наши маленькие личные судьбы и большие мировые дороги истекают из этого человека, как из некоего фокуса нашей эпохи.
— Не запоздало ли твое признание, Михаил? Роль Владимира Ильича разъяснена и без тебя.
— А со мною — крепче… Я ведь враг ему был, не забывай этого. Признание врага не начинает, а завершает славу. Так вот, дело было перед войной, а той же Женеве. Помню, на каком-то собрании наши и ваши спорили об обществе будущего — социализме. Ну, в самых общих чертах, конечно, так сказать, одни основные законы. А я, помню, выступил так ехидненько.,.
— Ехидничать ты умеешь, верно! И то собрание помню…
— Вот-вот, о нашей тогдашней стычке… Итак, я полез с возражениями: «Вот вы, большевики, утверждаете насчет диктатуры пролетариата, что рабочий класс берет власть над другими классами и слоями. Но ведь для осуществления диктатуры понадобится свой аппаратик принуждения — политическая полиция, тюрьмы, ссылки и прочее знакомое. А поскольку у вас государство не классовой гармонии, а классовой вражды, то, стало, и аппаратик этот будет огромный и мощный — короче, самодовлеющая организация, если по философии… Так не боитесь ли вы, дорогие большевики, что созданный вами новенький механизм принуждения разрастется и понемножку подчинит себе всю общественную жизнь? Не станет ли будущее ваше государство тем гоббсовским Левиафаном, что поглощает всех в себе? Не государство для человека, как форма отправления его социальных потребностей, а человек для государства — порция жратвы ненасытному его горлу!»
— Я сам тогда отвечал тебе.
— Правильно, ты! Избил меня, как мальчишку! Мол, вы, Панкратов, обыватель по складу ума и горизонту, весь мир превращаете в обывательский клоповничек. И доказал, что будущее государство ваше обопрется на массу народа, а не на отобранных единичек. Каждый, мол, рабочий контролирует через свои местные организации все общественное управление — нет, стало быть, почвы для гипертрофирования аппарата насилия. Но знаешь, дорогой ты мой враг Виктор, все эти высокие соображения меньше меня щипанули за сердце, чем то, что ты обругал меня обывателем и мещанином.
— Где же здесь брань? Точная политическая характеристика партии эсеров и тебя, видного ее члена. Вы да меньшевики — обыватели в революции.
— Ладно, история разберется, кто мы такие, ты тут не судья. Я говорю сейчас лично о тебе. Много, много раз за эти четверть века возвращался к тому женевскому спору. И на иное взглянул по-иному. Не на тебя, а на ваших вождей. Да, Владимир Ильич, Владимир Ильич! Вот она, коренная наша ошибка, глубочайшая моя ошибка, Владимир Ильич! Да ведь мы, эсеры, только и делали, что искали героя. Где-то там, в бездне низин, изнемогают безликие массы, жаждущие руководителя и вождя. Это же была проблема из проблем, суть возвещенной нами революции — открыть героя, высочайшую критическую личность, мессию бунта, и хлынуть за ним непреодолимым народным потоком. Мы же заранее объявляли культ вождя — сверхчеловека. Как же случилось, что герой этот, гений и вождь, появился не у нас, молившихся о его приходе, а у вас, марксистов, чуть ли не отрицавших начисто личность в истории, мыслящих массами, а не единицами человеческими? Как же мы проглядели, не оценили своевременно такое гигантское явление, как Ленин. Ведь нам, раньше всего нам нужно было провидеть подобных людей? И как же я, старый ныне дурак, а тогда молодой фанфарон, не уразумел, что вот рядом со мною, на одной со мной земле, шагает невысокого роста исполин человечества и этот исполин презрительно на таких, как я, морщится: «Обыватели вы, ординарнейшие представители псевдореволюционного мещанства». Вы научно меня классифицировали, а я обижался — ругаются… Умница ты, Виктор, сразу провозгласил, не брань, мол, а политическая характеристика, да ведь я тогда не понимал, что это характеристика, а не ругань, никак не мог понять!
— Сколько же тебе лет понадобилось, чтобы уразуметь такие простые вещи?
— Сколько лет, сколько лет! Жизнь старую бросил, начал заново жить — вот сколько лет! Ой, непросто, непросто было оно, простое мое крестьянское бытие! Сколько написано о томлении влюбленных душ, муках голода, ужасе смерти, проклятии непосильного труда. А есть еще и трагедия мысли — змея, терзающая мозг, парализующая руки.
— Иначе говоря, ты разоружился?
— Словечко-то какое — разоружился!.. Не разоружился, а распался, изошел дымом. Трагедия, тебе говорю, не демобилизация — сдай наган, скинь гимнастерку… Я не марксист, во все ваши выдуманные социальные законы не верю, а в человека верю. Но умер он, ваш Владимир Ильич, не стало исполина-сверхчеловека, какого мы для себя искали, но не нашли — кончилась героическая эпоха… Читаю его сейчас том за томом — господи, мысли же, глубина!.. И вроде уже и не обидно за себя. Кто был я? Крохотулька человеческая, из серенькой массы…
— Не приписывай нам своего эсеровского деления людей на сверхчеловеков и тупую массу. Большевикам оно чуждо.
— Поэтому нового-то своего обряжаете чуть ли не в божество: и гений человечества, и отец родной, и спасибо за счастливую жизнь, и вождь народов всего мира… Нет, брат Виктор, если у кого и есть сейчас эсеровское понимание личности, так у вас. Взяли, взяли вы наш старый культ вождя, да в такую руководительскую религию раздули — даже мы руками разводим. А почему? Вот тут и подходит суть. Дело-то хотите продолжать героическое. Без героя, вождя по-вашему, вроде и неудобно, не пойдет дело-то! Ну и придумали замену. Не взяли гением, возьмем должностью. Не одолел умом, сокрушим кулаком. Зачем переубеждать? Можно отлупить! Посадим за решетку, отправим в ссылку — дальше поедешь, тише будешь. Короче, не спорить с противником, а заткнуть противнику рот — тоже форма победы. И условия наипрекраснейшие; великолепный аппарат, это самое ваше ГПУ, придуманное Владимиром Ильичем для классового врага, беляков, ну и таких, как я, раз уж вы меня в классовые враги заприходовали. Ну-с, дорогой мой Виктор, коли пошла такая пьянка, так режь последний огурец — поворачиваем это святое учреждение от классового врага на любого несогласного — дешево и сердито. Подписал бумажку — готово, в любом споре твоя наверху. А чтоб чего не вышло по части партийного и рабочего контроля, отделим аппаратик от масс, сделаем бесконтрольным — пустим, философски изъясняясь, в самодовлеющее существование. И пошел аппаратик самодовлействовать — косит направо и налево. И пошла, Виктор ты мой, дикая эпидемия массового производства врагов. И врагами объявлены все хоть немного самостоятельные умы. Левиафан жрет — все оттенки стерты в одном грозном шаблоне «враг народа», а в результате эсер и большевик, непримиримые идейные противники, попадают в одну тюремную камеру и мирно беседуют на одной койке, ибо они теперь нечто одинаковое: «Кто на „П“?» И получат, вероятно, одну и ту же десятку, если тебя не расстреляют, ты ведь ходил в близких, значит, тебя и судить строже… Нет, дружок, нет, не пересеклись случайно наши жизненные дороги, а неизбежно сошлись в одну, ибо гипертрофированное ваше государство пожирает в ярости собственные свои внутренности. Самоистребление — вот ваш сегодняшний путь, итог всех ваших побед! Виктор Семенович холодно сказал:
— Что ты еще добавишь к своей подлой клевете? Панкратов поднялся:
— Клевета, говоришь? В чем же клевета? В том, что чуть ли не весь народ объявили «врагом народа»? Или сам ты не пример самоистребления? Может, ты перестал быть большевиком и превратился в цепного пса Гитлеров и Чемберленов? Ты случайно не продавал Сибири японцам, а Украины немцам? Не слыхал, почем на рынке идет Кавказ и сколько марок платят за Крым ?
У Виктора Семеновича было искажено лицо. Он держал руку на груди, вероятно, у него схватило сердце. Но говорил он по-прежнему спокойно — только большая ненависть дает силы быть таким спокойным:
— Ну что же, кажется, ты полностью высказался — теперь моя очередь. Садись, садись, нечего маячить перед глазами! Так вот — находимся мы с тобой, точно, в одной камере, от этого никуда не денешься.
— Хотелось бы деться — охрана не пустит!
— И это верно — охраняют нас бдительно. Но почему? Как случилось, что оба мы ввергнуты в тюрьму — я правительством, за которое сражался, ты — правительством, против которого боролся. Я — друзьями, ты — врагами…
— Что до меня, то более или менее ясно.
— Спасибо, что хоть о себе признаешь ясность. Значит, все дело во мне? Давай и со мной разберемся. И тут я тебе скажу такое, что обрадуешься, хоть и преждевременно. Я не знаю, почему меня арестовали. Больше того, я не понимаю, почему арестовывают таких, как я, почему все это приняло массовый характер, — хочу понять, бьюсь над этой мыслью, догадываюсь, но полностью, нет, еще не знаю!
— А чего проще? Самоистребление!
— Слыхал: Левиафан пожирает свои внутренности. Неумный, ограниченный ты человек! Разве это объяснение? Я спрошу тебя: почему дошло до самоистребления? Где причина такого чудовищного конца, о котором ты каркаешь? Ничего на это ты не ответишь, ибо не может быть ответа на то, чего и в помине не существует. В тебе просто ожили старые твои чаяния. Все эти годы ты об одном мечтал — чтобы мы рухнули.
— Но ты не отрицаешь, сам-то не отрицаешь же — странное и непонятное творится? Так ведь?
— Да. Так. Странное и непонятное. Пока еще странное, пока еще непонятное, завтра, может быть, все объяснится.
— Короче, самоистребление отрицаешь?
— А ты думал, признаю? Наивен ты, однако! Скажу тебе по-иному. В стране происходит что-то болезненное, какая-то хворь охватила могучий, растущий организм нашего молодого общества. Я еще не уверен, не ваша ли это работа, многочисленных врагов наших внутри и за границей? Зато я полностью уверен в другом — нет, не сломит нас временная хворь, перемучимся, воспрянем — будем еще здоровее прошлого.
— Хе-хе, и ты, это самое, — переболеешь и воспрянешь?..
— Стоит ли говорить обо мне? Завтра меня вызовут, узнаю, в чем меня обвиняют, кто меня оклеветал. Надеюсь, разберутся.
— Разберутся, после того как не разобрались с сотнями твоих товарищей, таких же большевиков? Ты, кажется, искренне веришь в такую глупость?
— Да, верю! Я верю в аппарат НКВД, я сам создавал его вместе с другими коммунистами, создавал для беспощадного истребления контрреволюции. Я допускаю, что отдельные ошибки… Но в целом, говорю тебе, в целом он идейный и крепкий!
— Хе-хе-хе, идейность — эсера в одну камеру с большевиком. «Все вы здесь контрики!»— ответ корпусного…
— Михаил, оставим этот спор — он плохо кончится… Панкратов снова встал. Он махал в воздухе кулаком и кричал исступленным, злым шепотом:
— Плохо, плохо — на хорошее не надеюсь… Но знаешь, для кого оно плохо кончится? Для вас, для ваших нынешних мудрых и великих, гениальных и родных — в первую голову для них, да, да! Близятся, близятся страшные годы. Все разумное, все талантливое уничтожается — лучшие головы летят по ветру. Где ваши испытанные вожди и руководители? Где ваши прославленные военачальники? Куда вы подевали знаменитых инженеров, хозяйственников и агрономов? Народ истекает кровью, вот ваша работа. А история не дремлет — скоро, скоро на обессиленную вами Россию грянет Гитлер с Чемберленами и Даладье. Что будет противопоставить нашествию врага? Какие силы схватятся с ним? И тогда наступит последний акт трагедии — гибель великих и мудрых, полный распад вашего государства, смерть и кости кругом, смерть и кости…
Он вдруг резко оборвал речь, повернулся и пошел к койке, упал на нее. Несколько времени я слышал лишь тишину — наполненную звоном крови, нестерпимо напряженную. Потом зазвучал задыхающийся, горячий голос Виктора Семеновича:
— Слушай ты, пророк всеобщей гибели! Ты слишком уж большие выводы произвел из того мелкого, в сущности, факта, что оба мы, идейные противники, попали в одну камеру. Нет, тысячу раз нет, дороги наши не сошлись и судьбы не одинаковы! Возможно, очень возможно — и я, и ты погибнем в тюрьме. Ну и что из того? Четверть века назад я тебя определил как мещанина. Ты был обывателем, обывателем остался. Из собственной неудачи ты заключаешь гибель народа. Нет, брат, нет — народ в миллионы раз шире нас с тобой. Враг ринется — он встретит железную армию, новых, еще талантливей, военачальников, умных инженеров, мужественных коммунистов. Слышишь ты, не всю жизнь мы унесем с собой в могилу, лишь крохотную ее частицу. Можешь ты это понять? Верю, слышишь, верю!
Я лежал не шевелясь. Я боялся, что они услышат, с каким тяжким гулом бьется мое сердце.
Я не знаю, сколько было времени, вероятно, около четырех, небо в щели над щитком у окна еще чернело, когда загремели засовы. В камеру вошло человек пять — стрелки, корпусной с бумагой в руке. Мы вскочили с коек и встали возле них, как требовали.тюремные правила.
— Кто на «П»? — спросил корпусной.
— Панкратов, — первым сказал эсер.
— Нет, — сказал корпусной, сверяясь с бумагой. — Кто еще?
— Прокофьев, — проговорил новый арестант.
— Скажите инициалы полностью.
— Виктор Семенович.
— Следуйте за мной. Вещей не брать. Корпусной вышел первый, за ним Виктор Семенович, стрелки замыкали шествие.
— На допрос, — хмуро сказал Максименко, укладываясь на койку. — Допрос на рассвете— штука!.. Давайте спать, ребятки, пока нас не тревожат.
Он с Лукьяничем скоро захрапели. Панкратов тяжело ворочался на своей койке. Я тоже не мог заснуть. Где-то неподалеку, в комнате, выходящей окнами на московскую площадь, сейчас допрашивают старого большевика. Чего добиваются от него? Чего вообще добиваются? Где логика в том кровавом и мерзком действии, что разыгрывается в стране? Политика это или патология? Может, чтобы понять дух нашей эпохи, одних социальных законов, которые я с таким усердием штудировал, недостаточно и нужно привлечь врачей-психиатров? Кто в этом во всем виноват? И если виновные имеются, то нет ли среди них и меня? Я ведь тоже, по молодости, по любви к коммунизму, орал всюду: «Ура мудрому и родному!» Разве не смешал я великую идею с отдельным человеком, разве не обожествил идею в человеке, не поставил человека выше идеи? А он — человек этот — был недостоин идеи, которую мы слили с его именем — вот она, трагедия нашего времени! Там сейчас допрашивают Прокофьева. Я тоже виноват, что его"допрашивают, — виноват, что его арестовали, вино¬ват, что от него вымогают бессмысленные, лишь подлин¬ным врагам, быть может, нужные поклепы на себя! Чем же мне искупить свою вину, чем?
Я также думал о том, что мне нету выхода. И мне, и Прокофьеву, и еще многим тысячам закрыты жизненные дороги.
И еще я думал о том, что, кажется, нашел объяснение мучившему меня удивительному явлению. Я досиживал шестой месяц на Лубянке, в самой грозной, в самой элитной тюрьме. Она, таково было ее назначение, таково, было о ней всеобщее мнение, предназначалась лишь для особо крупных, особо опасных государственных преступников, пребывание которых на воле подрывало сами устои спокойного государственного существования. И меня неделю за неделей, вот уже полгода допрашивал важный следователь в военной форме, с двумя ромбами в петлицах гимнастерки — генерал, по старому счету… И то, что он генерал, и то, что он так часто вызывает меня на допросы и так настойчиво допытывается от меня признаний в великих преступлениях, уже одно — свидетельство того, что я воистину безмерно опасен для основ государственного строя. А он допытывается, верно ли, что я говорил об одном члене Политбюро, будто его лицо, после того как он сбрил бородку, стало одутловатым и некрасивым и мне теперь оно не нравится; и не высказывал ли я такого же клеветнического мнения о других членах правительства? И не таю ли я в своей голове еще более оскорбительных мыслей о Нем, о великом вожде нашей страны? А когда я отчаянно защищался от неправедных обвинений и твердил, что не понимаю, почему в такой важной тюрьме занимаются такими пустяками — как, кто, о чем говорил, — мой следователь в генеральской форме внушительно разъяснял, что ныне не существует политических пустяков, ибо страна достигла такого уровня развития и благоденствия, в ней так неоспоримо победил социализм, самый справедливый государственный строй, что только у наших заядлых врагов могут сохраняться нехорошие мысли. И потому каждое оскорбительное слово о нашем строе, тем более — о наших вождях, доказывает неистребленную внутреннюю враждебность и заслуживает самой суровой кары. Враги, чувствуя свою кончину, свирепеют, и усмирение их злобы, какой бы она внешне ни казалась крохотной, должно быть решительным и безжалостным.
— Наше общество стало бесклассовым, — сказал я однажды. — У нас уже нет классовых врагов и классовая злоба усмирена. Против кого вы боретесь?
— Правильно, бесклассовое, — согласился он. — Все одинаковы перед законом. Раньше красноармеец украл булку — ему порицание, нэпман или кулак украл булку — им два месяца заключения, потому что они — разных классов. Одни классовые враги, другие — классовые друзья. А сейчас все одинаковые: кто ни укради, каждому — три года. Ибо вредить бесклассовому обществу в тысячу раз преступней, чем прежнему, где царствовал антагонизм.
Такие рассуждения меня не убеждали. Я возмущался и за себя, и за знаменитую тюрьму, где расследуют не важные преступления, а пустяки. И десятки арестованных, появлявшихся в нашей камере и вскоре исчезавших из нее, убеждали, что здесь, как на дурном театре, совершается какой-то бездарный фарс. Кроме одного проходимца, признававшегося, что он пытался шпионить в пользу любой державы, которая согласилась бы его услуги оплатить, но попавшегося на первой же попытке шпионажа, ни один не имел за собой настоящей — в моем понимании — вины. Все происходящее в нашей камере казалось мне несерьезным — во всяком случае, не отвечающим тому назначению, которым нам неизвестно почему и неизвестно зачем грозили следователи. Чудовищность происходящего была в безмерном, бессмысленном раздувании ничтожной мухи подозрений либо обмолвок в чудовищного слона государственных преступлений.
И только сегодня, только в споре двух старых противников, меня опалил жар подлинной, а не выдуманной трагедии. Вот они, два классовых противника, сидели на одной койке — нет классов в бесклассовом обществе, оба уравнены одной виной, противоестественно соединившей реальность и выдумку, действие и клевету. Я не мог этого понять, не мог этого принять, моя душа разрывалась от скорби.
Снова загремели засовы и в камере появился корпусной со стрелками. Двое стрелков вели под руки Прокофьева — бледного, в разорванной одежде. Мы стояли в молчании около своих коек. Стрелки посадили Прокофьева на матрац, он обессилено завалился головой на подушку. Корпусной отдал короткое приказание, и охрана ушла вместе с ним. Засовы зарычали и завизжали. Мы в оцепенении продолжали стоять у коек.
Я перевел глаза с тяжело дышащего Прокофьева на Панкратова. И тут я увидел, как снова переменился Панкратов. Перед нами стоял не мужиковствующий, играющий— в дурачка крепыш, не разозленный яростный спорщик, каким я узнал его этой ночью, а старик с остекленевшими глазами, поседевшей бородой. Он шел к Прокофьеву как слепой, ощупывающий воздух.
Он наклонился над койкой Прокофьева, повернул к себе бледное, в кровоподтеках лицо. Прокофьев не открывал глаз, дышал с хрипом. Панкратов поднял его руку, отпустил ее — рука упала как неживая.
— Крепкий, крепкий аппарат! — не то натужно прохрипел, не то прокашлял Панкратов. Он вдруг с ненавистью посмотрел на нас и снова обернулся к Прокофьеву: — Ой, Виктор, крепкий!
Я повалился на матрац, в исступлении кусал подушку, трясясь всем телом.
— Хе-хе-хе, Виктор, мастер, мастер! Вот уж верно, дар божий — Златоуст! Видно, служебная твоя высота ораторские таланты не погубила — загнул, нет, загнул! Представляю, как же ты гремел на митингах, как поднимал доверчивый люд, тащил речью крепче, чем цепью!
— Если мои речи помогали гнать таких, как ты, поганой метлой, значит, они сыграли свою благородную роль — больше мне ничего не надо!
— И это правильно, роль они сыграли, речи твои и товарищей. Вспоминаю: вы и мы! Кучка ленинских сектантов и огромная партия эсеров, чуть ли не весь народ, вот так начинали мы борьбу. Кто бы мог подумать тогда, что так умело вы овладеете умами, так жгуче воспламените души. Семнадцатый год — каждый день мы теряем сотни тысяч, каждый день вы приобретаете… Злые чары, опутавшие Россию, — так мне это, растерянному, тогда представлялось. И результат — нет нас больше в стране, одни вы безраздельные…
— Стало быть, признаешь историческое поражение свое и своей партии?
— Не торопись, Виктор, не торопись. Дело непростое, ох непростое… Читал я недавно девятый ленинский сборник, я ведь часто Владимира Ильича почитываю, и вижу: точно, торжествуют законы диалектики, над вами торжествуют, против вас, Виктор! Не в том сейчас дело, что вы в октябре победили, а в том, куда вы ныне катитесь.
— Хватит! В одном ты прав: даже в тюрьме нельзя разрешать антисоветской пропаганды.
— Будешь доносить на меня?
— А что на тебя доносить? Был ты враг советской власти, злобный, ограниченный, таким и остался.
— Упрощаешь, Виктор, всегда была в тебе эта черточка — упрощенчество… Что — враг, и что — друг? Одно слово, другое слово — разве двумя словами душу выскажешь? Сложные проблемы надо рассматривать со всех сторон и на всю глубину — именно этого требовал от вас Владимир Ильич и именно это вы чаще всего забываете.
— Поражаюсь: Панкратов в ученики к Владимиру Ильичу записывается! Не ты ли злобно его поносил?
— Было, все было. Шла борьба — а на войне по-военному. С той поры четверть века — много, много передумано… Так будешь слушать? Пойми, чудак, я не злопыхательствовать надумал, ведь кровью в собственной душе… Или, по-твоему, я не мучаюсь? Так уж потерял на единоличном своем участке интеллект, что страдания мысли вовсе стали чужды? Повторяю: не злоязвления ради, а исповедь моя!
— Врагу исповедуешься?
— А почему исповедоваться лишь друзьям? Друзья с охотой простят прегрешения, честный враг поблажки не даст. Мне истины нужно, а не утешения.
— Это поиски истины привели тебя в тюрьму?
— А что тебя привело в нее? Не надо, Виктор! Разговаривай так вон с тем комсомольским бюрократом, который дальше своего маленького начальственного стола ничего не видит, — он ткнул пальцем на Лукьянича, или с длинноволосым соплячком, что на все упирает глуповато-удивленные глаза (я зажмурился, но знал, что палец уставлен на меня), а со мной — негоже… Представлять меня дурачком — себя не уважать. Нелегко, нелегко вам далась победа над нами… — Ладно, говори. Ночь долгая…
Они опять помолчали. Я приоткрыл глаза — они сидели все в той же позе. Я знал, что им не до меня, но по-прежнему боялся пошевелиться. Ко мне донесся глуховатый, напряженный голос Панкратова:
— Тебе не понравилось, что поминаю Владимира Ильича. А что поделаешь — должен танцевать от этой печки. Все наши маленькие личные судьбы и большие мировые дороги истекают из этого человека, как из некоего фокуса нашей эпохи.
— Не запоздало ли твое признание, Михаил? Роль Владимира Ильича разъяснена и без тебя.
— А со мною — крепче… Я ведь враг ему был, не забывай этого. Признание врага не начинает, а завершает славу. Так вот, дело было перед войной, а той же Женеве. Помню, на каком-то собрании наши и ваши спорили об обществе будущего — социализме. Ну, в самых общих чертах, конечно, так сказать, одни основные законы. А я, помню, выступил так ехидненько.,.
— Ехидничать ты умеешь, верно! И то собрание помню…
— Вот-вот, о нашей тогдашней стычке… Итак, я полез с возражениями: «Вот вы, большевики, утверждаете насчет диктатуры пролетариата, что рабочий класс берет власть над другими классами и слоями. Но ведь для осуществления диктатуры понадобится свой аппаратик принуждения — политическая полиция, тюрьмы, ссылки и прочее знакомое. А поскольку у вас государство не классовой гармонии, а классовой вражды, то, стало, и аппаратик этот будет огромный и мощный — короче, самодовлеющая организация, если по философии… Так не боитесь ли вы, дорогие большевики, что созданный вами новенький механизм принуждения разрастется и понемножку подчинит себе всю общественную жизнь? Не станет ли будущее ваше государство тем гоббсовским Левиафаном, что поглощает всех в себе? Не государство для человека, как форма отправления его социальных потребностей, а человек для государства — порция жратвы ненасытному его горлу!»
— Я сам тогда отвечал тебе.
— Правильно, ты! Избил меня, как мальчишку! Мол, вы, Панкратов, обыватель по складу ума и горизонту, весь мир превращаете в обывательский клоповничек. И доказал, что будущее государство ваше обопрется на массу народа, а не на отобранных единичек. Каждый, мол, рабочий контролирует через свои местные организации все общественное управление — нет, стало быть, почвы для гипертрофирования аппарата насилия. Но знаешь, дорогой ты мой враг Виктор, все эти высокие соображения меньше меня щипанули за сердце, чем то, что ты обругал меня обывателем и мещанином.
— Где же здесь брань? Точная политическая характеристика партии эсеров и тебя, видного ее члена. Вы да меньшевики — обыватели в революции.
— Ладно, история разберется, кто мы такие, ты тут не судья. Я говорю сейчас лично о тебе. Много, много раз за эти четверть века возвращался к тому женевскому спору. И на иное взглянул по-иному. Не на тебя, а на ваших вождей. Да, Владимир Ильич, Владимир Ильич! Вот она, коренная наша ошибка, глубочайшая моя ошибка, Владимир Ильич! Да ведь мы, эсеры, только и делали, что искали героя. Где-то там, в бездне низин, изнемогают безликие массы, жаждущие руководителя и вождя. Это же была проблема из проблем, суть возвещенной нами революции — открыть героя, высочайшую критическую личность, мессию бунта, и хлынуть за ним непреодолимым народным потоком. Мы же заранее объявляли культ вождя — сверхчеловека. Как же случилось, что герой этот, гений и вождь, появился не у нас, молившихся о его приходе, а у вас, марксистов, чуть ли не отрицавших начисто личность в истории, мыслящих массами, а не единицами человеческими? Как же мы проглядели, не оценили своевременно такое гигантское явление, как Ленин. Ведь нам, раньше всего нам нужно было провидеть подобных людей? И как же я, старый ныне дурак, а тогда молодой фанфарон, не уразумел, что вот рядом со мною, на одной со мной земле, шагает невысокого роста исполин человечества и этот исполин презрительно на таких, как я, морщится: «Обыватели вы, ординарнейшие представители псевдореволюционного мещанства». Вы научно меня классифицировали, а я обижался — ругаются… Умница ты, Виктор, сразу провозгласил, не брань, мол, а политическая характеристика, да ведь я тогда не понимал, что это характеристика, а не ругань, никак не мог понять!
— Сколько же тебе лет понадобилось, чтобы уразуметь такие простые вещи?
— Сколько лет, сколько лет! Жизнь старую бросил, начал заново жить — вот сколько лет! Ой, непросто, непросто было оно, простое мое крестьянское бытие! Сколько написано о томлении влюбленных душ, муках голода, ужасе смерти, проклятии непосильного труда. А есть еще и трагедия мысли — змея, терзающая мозг, парализующая руки.
— Иначе говоря, ты разоружился?
— Словечко-то какое — разоружился!.. Не разоружился, а распался, изошел дымом. Трагедия, тебе говорю, не демобилизация — сдай наган, скинь гимнастерку… Я не марксист, во все ваши выдуманные социальные законы не верю, а в человека верю. Но умер он, ваш Владимир Ильич, не стало исполина-сверхчеловека, какого мы для себя искали, но не нашли — кончилась героическая эпоха… Читаю его сейчас том за томом — господи, мысли же, глубина!.. И вроде уже и не обидно за себя. Кто был я? Крохотулька человеческая, из серенькой массы…
— Не приписывай нам своего эсеровского деления людей на сверхчеловеков и тупую массу. Большевикам оно чуждо.
— Поэтому нового-то своего обряжаете чуть ли не в божество: и гений человечества, и отец родной, и спасибо за счастливую жизнь, и вождь народов всего мира… Нет, брат Виктор, если у кого и есть сейчас эсеровское понимание личности, так у вас. Взяли, взяли вы наш старый культ вождя, да в такую руководительскую религию раздули — даже мы руками разводим. А почему? Вот тут и подходит суть. Дело-то хотите продолжать героическое. Без героя, вождя по-вашему, вроде и неудобно, не пойдет дело-то! Ну и придумали замену. Не взяли гением, возьмем должностью. Не одолел умом, сокрушим кулаком. Зачем переубеждать? Можно отлупить! Посадим за решетку, отправим в ссылку — дальше поедешь, тише будешь. Короче, не спорить с противником, а заткнуть противнику рот — тоже форма победы. И условия наипрекраснейшие; великолепный аппарат, это самое ваше ГПУ, придуманное Владимиром Ильичем для классового врага, беляков, ну и таких, как я, раз уж вы меня в классовые враги заприходовали. Ну-с, дорогой мой Виктор, коли пошла такая пьянка, так режь последний огурец — поворачиваем это святое учреждение от классового врага на любого несогласного — дешево и сердито. Подписал бумажку — готово, в любом споре твоя наверху. А чтоб чего не вышло по части партийного и рабочего контроля, отделим аппаратик от масс, сделаем бесконтрольным — пустим, философски изъясняясь, в самодовлеющее существование. И пошел аппаратик самодовлействовать — косит направо и налево. И пошла, Виктор ты мой, дикая эпидемия массового производства врагов. И врагами объявлены все хоть немного самостоятельные умы. Левиафан жрет — все оттенки стерты в одном грозном шаблоне «враг народа», а в результате эсер и большевик, непримиримые идейные противники, попадают в одну тюремную камеру и мирно беседуют на одной койке, ибо они теперь нечто одинаковое: «Кто на „П“?» И получат, вероятно, одну и ту же десятку, если тебя не расстреляют, ты ведь ходил в близких, значит, тебя и судить строже… Нет, дружок, нет, не пересеклись случайно наши жизненные дороги, а неизбежно сошлись в одну, ибо гипертрофированное ваше государство пожирает в ярости собственные свои внутренности. Самоистребление — вот ваш сегодняшний путь, итог всех ваших побед! Виктор Семенович холодно сказал:
— Что ты еще добавишь к своей подлой клевете? Панкратов поднялся:
— Клевета, говоришь? В чем же клевета? В том, что чуть ли не весь народ объявили «врагом народа»? Или сам ты не пример самоистребления? Может, ты перестал быть большевиком и превратился в цепного пса Гитлеров и Чемберленов? Ты случайно не продавал Сибири японцам, а Украины немцам? Не слыхал, почем на рынке идет Кавказ и сколько марок платят за Крым ?
У Виктора Семеновича было искажено лицо. Он держал руку на груди, вероятно, у него схватило сердце. Но говорил он по-прежнему спокойно — только большая ненависть дает силы быть таким спокойным:
— Ну что же, кажется, ты полностью высказался — теперь моя очередь. Садись, садись, нечего маячить перед глазами! Так вот — находимся мы с тобой, точно, в одной камере, от этого никуда не денешься.
— Хотелось бы деться — охрана не пустит!
— И это верно — охраняют нас бдительно. Но почему? Как случилось, что оба мы ввергнуты в тюрьму — я правительством, за которое сражался, ты — правительством, против которого боролся. Я — друзьями, ты — врагами…
— Что до меня, то более или менее ясно.
— Спасибо, что хоть о себе признаешь ясность. Значит, все дело во мне? Давай и со мной разберемся. И тут я тебе скажу такое, что обрадуешься, хоть и преждевременно. Я не знаю, почему меня арестовали. Больше того, я не понимаю, почему арестовывают таких, как я, почему все это приняло массовый характер, — хочу понять, бьюсь над этой мыслью, догадываюсь, но полностью, нет, еще не знаю!
— А чего проще? Самоистребление!
— Слыхал: Левиафан пожирает свои внутренности. Неумный, ограниченный ты человек! Разве это объяснение? Я спрошу тебя: почему дошло до самоистребления? Где причина такого чудовищного конца, о котором ты каркаешь? Ничего на это ты не ответишь, ибо не может быть ответа на то, чего и в помине не существует. В тебе просто ожили старые твои чаяния. Все эти годы ты об одном мечтал — чтобы мы рухнули.
— Но ты не отрицаешь, сам-то не отрицаешь же — странное и непонятное творится? Так ведь?
— Да. Так. Странное и непонятное. Пока еще странное, пока еще непонятное, завтра, может быть, все объяснится.
— Короче, самоистребление отрицаешь?
— А ты думал, признаю? Наивен ты, однако! Скажу тебе по-иному. В стране происходит что-то болезненное, какая-то хворь охватила могучий, растущий организм нашего молодого общества. Я еще не уверен, не ваша ли это работа, многочисленных врагов наших внутри и за границей? Зато я полностью уверен в другом — нет, не сломит нас временная хворь, перемучимся, воспрянем — будем еще здоровее прошлого.
— Хе-хе, и ты, это самое, — переболеешь и воспрянешь?..
— Стоит ли говорить обо мне? Завтра меня вызовут, узнаю, в чем меня обвиняют, кто меня оклеветал. Надеюсь, разберутся.
— Разберутся, после того как не разобрались с сотнями твоих товарищей, таких же большевиков? Ты, кажется, искренне веришь в такую глупость?
— Да, верю! Я верю в аппарат НКВД, я сам создавал его вместе с другими коммунистами, создавал для беспощадного истребления контрреволюции. Я допускаю, что отдельные ошибки… Но в целом, говорю тебе, в целом он идейный и крепкий!
— Хе-хе-хе, идейность — эсера в одну камеру с большевиком. «Все вы здесь контрики!»— ответ корпусного…
— Михаил, оставим этот спор — он плохо кончится… Панкратов снова встал. Он махал в воздухе кулаком и кричал исступленным, злым шепотом:
— Плохо, плохо — на хорошее не надеюсь… Но знаешь, для кого оно плохо кончится? Для вас, для ваших нынешних мудрых и великих, гениальных и родных — в первую голову для них, да, да! Близятся, близятся страшные годы. Все разумное, все талантливое уничтожается — лучшие головы летят по ветру. Где ваши испытанные вожди и руководители? Где ваши прославленные военачальники? Куда вы подевали знаменитых инженеров, хозяйственников и агрономов? Народ истекает кровью, вот ваша работа. А история не дремлет — скоро, скоро на обессиленную вами Россию грянет Гитлер с Чемберленами и Даладье. Что будет противопоставить нашествию врага? Какие силы схватятся с ним? И тогда наступит последний акт трагедии — гибель великих и мудрых, полный распад вашего государства, смерть и кости кругом, смерть и кости…
Он вдруг резко оборвал речь, повернулся и пошел к койке, упал на нее. Несколько времени я слышал лишь тишину — наполненную звоном крови, нестерпимо напряженную. Потом зазвучал задыхающийся, горячий голос Виктора Семеновича:
— Слушай ты, пророк всеобщей гибели! Ты слишком уж большие выводы произвел из того мелкого, в сущности, факта, что оба мы, идейные противники, попали в одну камеру. Нет, тысячу раз нет, дороги наши не сошлись и судьбы не одинаковы! Возможно, очень возможно — и я, и ты погибнем в тюрьме. Ну и что из того? Четверть века назад я тебя определил как мещанина. Ты был обывателем, обывателем остался. Из собственной неудачи ты заключаешь гибель народа. Нет, брат, нет — народ в миллионы раз шире нас с тобой. Враг ринется — он встретит железную армию, новых, еще талантливей, военачальников, умных инженеров, мужественных коммунистов. Слышишь ты, не всю жизнь мы унесем с собой в могилу, лишь крохотную ее частицу. Можешь ты это понять? Верю, слышишь, верю!
Я лежал не шевелясь. Я боялся, что они услышат, с каким тяжким гулом бьется мое сердце.
Я не знаю, сколько было времени, вероятно, около четырех, небо в щели над щитком у окна еще чернело, когда загремели засовы. В камеру вошло человек пять — стрелки, корпусной с бумагой в руке. Мы вскочили с коек и встали возле них, как требовали.тюремные правила.
— Кто на «П»? — спросил корпусной.
— Панкратов, — первым сказал эсер.
— Нет, — сказал корпусной, сверяясь с бумагой. — Кто еще?
— Прокофьев, — проговорил новый арестант.
— Скажите инициалы полностью.
— Виктор Семенович.
— Следуйте за мной. Вещей не брать. Корпусной вышел первый, за ним Виктор Семенович, стрелки замыкали шествие.
— На допрос, — хмуро сказал Максименко, укладываясь на койку. — Допрос на рассвете— штука!.. Давайте спать, ребятки, пока нас не тревожат.
Он с Лукьяничем скоро захрапели. Панкратов тяжело ворочался на своей койке. Я тоже не мог заснуть. Где-то неподалеку, в комнате, выходящей окнами на московскую площадь, сейчас допрашивают старого большевика. Чего добиваются от него? Чего вообще добиваются? Где логика в том кровавом и мерзком действии, что разыгрывается в стране? Политика это или патология? Может, чтобы понять дух нашей эпохи, одних социальных законов, которые я с таким усердием штудировал, недостаточно и нужно привлечь врачей-психиатров? Кто в этом во всем виноват? И если виновные имеются, то нет ли среди них и меня? Я ведь тоже, по молодости, по любви к коммунизму, орал всюду: «Ура мудрому и родному!» Разве не смешал я великую идею с отдельным человеком, разве не обожествил идею в человеке, не поставил человека выше идеи? А он — человек этот — был недостоин идеи, которую мы слили с его именем — вот она, трагедия нашего времени! Там сейчас допрашивают Прокофьева. Я тоже виноват, что его"допрашивают, — виноват, что его арестовали, вино¬ват, что от него вымогают бессмысленные, лишь подлин¬ным врагам, быть может, нужные поклепы на себя! Чем же мне искупить свою вину, чем?
Я также думал о том, что мне нету выхода. И мне, и Прокофьеву, и еще многим тысячам закрыты жизненные дороги.
И еще я думал о том, что, кажется, нашел объяснение мучившему меня удивительному явлению. Я досиживал шестой месяц на Лубянке, в самой грозной, в самой элитной тюрьме. Она, таково было ее назначение, таково, было о ней всеобщее мнение, предназначалась лишь для особо крупных, особо опасных государственных преступников, пребывание которых на воле подрывало сами устои спокойного государственного существования. И меня неделю за неделей, вот уже полгода допрашивал важный следователь в военной форме, с двумя ромбами в петлицах гимнастерки — генерал, по старому счету… И то, что он генерал, и то, что он так часто вызывает меня на допросы и так настойчиво допытывается от меня признаний в великих преступлениях, уже одно — свидетельство того, что я воистину безмерно опасен для основ государственного строя. А он допытывается, верно ли, что я говорил об одном члене Политбюро, будто его лицо, после того как он сбрил бородку, стало одутловатым и некрасивым и мне теперь оно не нравится; и не высказывал ли я такого же клеветнического мнения о других членах правительства? И не таю ли я в своей голове еще более оскорбительных мыслей о Нем, о великом вожде нашей страны? А когда я отчаянно защищался от неправедных обвинений и твердил, что не понимаю, почему в такой важной тюрьме занимаются такими пустяками — как, кто, о чем говорил, — мой следователь в генеральской форме внушительно разъяснял, что ныне не существует политических пустяков, ибо страна достигла такого уровня развития и благоденствия, в ней так неоспоримо победил социализм, самый справедливый государственный строй, что только у наших заядлых врагов могут сохраняться нехорошие мысли. И потому каждое оскорбительное слово о нашем строе, тем более — о наших вождях, доказывает неистребленную внутреннюю враждебность и заслуживает самой суровой кары. Враги, чувствуя свою кончину, свирепеют, и усмирение их злобы, какой бы она внешне ни казалась крохотной, должно быть решительным и безжалостным.
— Наше общество стало бесклассовым, — сказал я однажды. — У нас уже нет классовых врагов и классовая злоба усмирена. Против кого вы боретесь?
— Правильно, бесклассовое, — согласился он. — Все одинаковы перед законом. Раньше красноармеец украл булку — ему порицание, нэпман или кулак украл булку — им два месяца заключения, потому что они — разных классов. Одни классовые враги, другие — классовые друзья. А сейчас все одинаковые: кто ни укради, каждому — три года. Ибо вредить бесклассовому обществу в тысячу раз преступней, чем прежнему, где царствовал антагонизм.
Такие рассуждения меня не убеждали. Я возмущался и за себя, и за знаменитую тюрьму, где расследуют не важные преступления, а пустяки. И десятки арестованных, появлявшихся в нашей камере и вскоре исчезавших из нее, убеждали, что здесь, как на дурном театре, совершается какой-то бездарный фарс. Кроме одного проходимца, признававшегося, что он пытался шпионить в пользу любой державы, которая согласилась бы его услуги оплатить, но попавшегося на первой же попытке шпионажа, ни один не имел за собой настоящей — в моем понимании — вины. Все происходящее в нашей камере казалось мне несерьезным — во всяком случае, не отвечающим тому назначению, которым нам неизвестно почему и неизвестно зачем грозили следователи. Чудовищность происходящего была в безмерном, бессмысленном раздувании ничтожной мухи подозрений либо обмолвок в чудовищного слона государственных преступлений.
И только сегодня, только в споре двух старых противников, меня опалил жар подлинной, а не выдуманной трагедии. Вот они, два классовых противника, сидели на одной койке — нет классов в бесклассовом обществе, оба уравнены одной виной, противоестественно соединившей реальность и выдумку, действие и клевету. Я не мог этого понять, не мог этого принять, моя душа разрывалась от скорби.
Снова загремели засовы и в камере появился корпусной со стрелками. Двое стрелков вели под руки Прокофьева — бледного, в разорванной одежде. Мы стояли в молчании около своих коек. Стрелки посадили Прокофьева на матрац, он обессилено завалился головой на подушку. Корпусной отдал короткое приказание, и охрана ушла вместе с ним. Засовы зарычали и завизжали. Мы в оцепенении продолжали стоять у коек.
Я перевел глаза с тяжело дышащего Прокофьева на Панкратова. И тут я увидел, как снова переменился Панкратов. Перед нами стоял не мужиковствующий, играющий— в дурачка крепыш, не разозленный яростный спорщик, каким я узнал его этой ночью, а старик с остекленевшими глазами, поседевшей бородой. Он шел к Прокофьеву как слепой, ощупывающий воздух.
Он наклонился над койкой Прокофьева, повернул к себе бледное, в кровоподтеках лицо. Прокофьев не открывал глаз, дышал с хрипом. Панкратов поднял его руку, отпустил ее — рука упала как неживая.
— Крепкий, крепкий аппарат! — не то натужно прохрипел, не то прокашлял Панкратов. Он вдруг с ненавистью посмотрел на нас и снова обернулся к Прокофьеву: — Ой, Виктор, крепкий!
Я повалился на матрац, в исступлении кусал подушку, трясясь всем телом.
СЛОВО ЕСТЬ ДЕЛО
Кто-то нудно плакал надо мной молодым жалким голоском. Плач начался вчера вечером — наверно, сразу как привезли из суда — и продолжался уже ровно двадцать часов; было по-человечески удивительно, откуда берется столько влаги на слезы. Чужое рыдание выводило меня из себя. Я метался по узкой каморке в Пугачевской башенке Бутырской тюрьмы и, задирая лицо в потолок, ругался, кричал и требовал перестать— нельзя же так по-бабьему распускаться! И мне нелегко, и я после суда, тоже выслушал чудовищно несправедливый приговор, ложь на лжи, а не суд, но ведь держусь же… Перестань, будь ты проклят, своим плачем ты сводишь с ума! Но парень, рыдавший в камере надо мной, не слышал ни моих просьб, ни проклятий. Он слышал только свое рыдание, он выплакивал свое горе — чужое горе, которое он усиливал своими слезами, до него не доходило, как громко я ни старался орать, что и у меня тоже несчастье — десять лет объявленного мне ни за что ни про что тюремного заключения.
— Лучше уж умереть, чем так надрывать горло, — сказал я себе в отчаянии. — И точно, почему бы не умереть, жизни больше не будет! Десять лет мне не вынести! А и вынес бы, так незачем.
Эта мысль — покончить расчеты с жизнью — явилась мне уже в тот момент, когда я закричал на своих судей: «Вы лжецы, ваш приговор — ложь, ложь, ложь!» — и рванулся к ним, а два бойца охраны завернули мне руки за спину и придавили голову к коленям, а потом вытащили из судейской камеры в коридор и еще долго волокли по бесконечному лефортовскому коридору, пока не бросили в одиночку — тут можешь разоряться, сколько хватит дурного голоса! Но там я уже не орал и не проклинал судей, а метался на койке и в бешенстве кусал подушку, чтобы дать какой-то выход душившему меня отчаянию. Вот тогда и появилась мысль, а не прервать ли так неудачно скривившуюся жизнь? Натянуть нос злобной судьбе— и полный расчет! Но в камере все было привинчено и туго закреплено — никакого способа самоумертвиться, да и времени не стало — вызвали, посадили в машину багровой окраски, грузовую, закрытую, с камуфлирующей — чтобы не смущать москвичей на улицах — надписью на боку «Мясо» и воротили в Бутырку, но не в старую камеру, а сюда, в одну из комнаток знаменитой Пугачевской башни — в ней, по слухам, сидел сам Пугачев. И под непрерывный плач верхнего соседа я с ожесточенной деловитостью стал выяснять в новой камере, годится ли она для окончательного решения жизненной проблемы. Камера была маленькая, на три койки, с высоким потолком, с окошком, защищенным наружным щитком-«намордником». Я подпрыгнул на койке, уцепился за решетку окна, прутья держали хорошо — каждый вполне годился послужить за классический «висельный крюк». Но веревки не было, простыни тоже отсутствовали, а из трухлявых одеял надежного жгута не скрутить, это понималось сразу. И тут я увидел длинное вафельное полотенце, брошенное на отведенную мне койку. Ощупав полотенце по всей длине я понял, что судьба наконец улыбнулась мне, правда, издевательски-злобной ухмылкой. Если ночью разорвать полотенце надвое, то из двух половинок можно скрутить прочный и длинный жгут, хватит завязать двойным узлом на решетке и смастерить просторную петлю, чтобы в нее пролезла голова, Я проверил, как полотенце обхватывает шею, оно обхватывало с избытком, на планируемую петлю можно было положиться. Теперь оставалось подвести мысленно итоги существования. Я забегал по камере, торопливо вызванивая в мозгу, под аккомпанемент чужого рыдания с потолка, нечто вроде поэтического завещания — прощальные стихи. Минут через десять я уже вслух перебивал мрачным и решительным пятистопным ямбом чужое рыдание:
— Лучше уж умереть, чем так надрывать горло, — сказал я себе в отчаянии. — И точно, почему бы не умереть, жизни больше не будет! Десять лет мне не вынести! А и вынес бы, так незачем.
Эта мысль — покончить расчеты с жизнью — явилась мне уже в тот момент, когда я закричал на своих судей: «Вы лжецы, ваш приговор — ложь, ложь, ложь!» — и рванулся к ним, а два бойца охраны завернули мне руки за спину и придавили голову к коленям, а потом вытащили из судейской камеры в коридор и еще долго волокли по бесконечному лефортовскому коридору, пока не бросили в одиночку — тут можешь разоряться, сколько хватит дурного голоса! Но там я уже не орал и не проклинал судей, а метался на койке и в бешенстве кусал подушку, чтобы дать какой-то выход душившему меня отчаянию. Вот тогда и появилась мысль, а не прервать ли так неудачно скривившуюся жизнь? Натянуть нос злобной судьбе— и полный расчет! Но в камере все было привинчено и туго закреплено — никакого способа самоумертвиться, да и времени не стало — вызвали, посадили в машину багровой окраски, грузовую, закрытую, с камуфлирующей — чтобы не смущать москвичей на улицах — надписью на боку «Мясо» и воротили в Бутырку, но не в старую камеру, а сюда, в одну из комнаток знаменитой Пугачевской башни — в ней, по слухам, сидел сам Пугачев. И под непрерывный плач верхнего соседа я с ожесточенной деловитостью стал выяснять в новой камере, годится ли она для окончательного решения жизненной проблемы. Камера была маленькая, на три койки, с высоким потолком, с окошком, защищенным наружным щитком-«намордником». Я подпрыгнул на койке, уцепился за решетку окна, прутья держали хорошо — каждый вполне годился послужить за классический «висельный крюк». Но веревки не было, простыни тоже отсутствовали, а из трухлявых одеял надежного жгута не скрутить, это понималось сразу. И тут я увидел длинное вафельное полотенце, брошенное на отведенную мне койку. Ощупав полотенце по всей длине я понял, что судьба наконец улыбнулась мне, правда, издевательски-злобной ухмылкой. Если ночью разорвать полотенце надвое, то из двух половинок можно скрутить прочный и длинный жгут, хватит завязать двойным узлом на решетке и смастерить просторную петлю, чтобы в нее пролезла голова, Я проверил, как полотенце обхватывает шею, оно обхватывало с избытком, на планируемую петлю можно было положиться. Теперь оставалось подвести мысленно итоги существования. Я забегал по камере, торопливо вызванивая в мозгу, под аккомпанемент чужого рыдания с потолка, нечто вроде поэтического завещания — прощальные стихи. Минут через десять я уже вслух перебивал мрачным и решительным пятистопным ямбом чужое рыдание: