Страница:
— Вероятно, ваш электропрогрев почвы станет основным для земляных работ, Владимир Николаевич? — предположил я.
Он скептически махнул рукой:
— Откуда же? Электроэнергии временами не хватает на освещение помещений, а прогрев столько требует… Наши энергодиспетчера ругаются со строителями и часто самовольно снимают электропрогрев с питания.
Я понимал энергодиспетчеров, втайне даже сочувствовал им. Наш маленький опытный цех так часто отключали, и мы портили уже начатые исследования, немыслимые без электричества, что дружно кляли и ВЭС-2, и всех ее привилегированных потребителей. Но электропрогрев мерзлых почв являлся таким техническим рывком вперед, что я не мог не высказать восхищения. Глазанов опять махнул рукой:
— Какой уж там рывок вперед! Вечную мерзлоту отогреваем методами двадцатого века. А после? А после снова век пятнадцатый, если не десятый и не пятый. Повторяю, варварство! Ни единого экскаватора на строительстве. Отключаем электричество и снова переходим на ПП, то есть потный пар. Кирка, лопата и ручные носилки. Нет, не горжусь я своим изобретением, оно не для лагерных строительств.
— Все-таки здесь оно помогает, — пробормотал я, смущенный его осуждением своих собственных инженерных успехов.
И чтобы сменить тему, я заговорил о том, о чем всегда при встречах говорят заключенные: что с его семьей? где она? Но хоть эта тема была всегда обязательна, она от этого не делалась радостней. Семья Глазанова — жена и двое детей — осталась в Ленинграде после его ареста. Великим утешением было для него, что жена не разорвала с ним, не отказалась от «врага народа» — так поступали многие жены, стараясь защититься от грозящих репрессий. И великим счастьем для его жены, не потерявшей ни веры в невиновность мужа, ни любви к нему, было то, что ее не репрессировали, а оставили в покое на старой квартире. Но в Ленинграде сейчас голод, блокада прервала их письменное общение. До него — от вывезенного из Ленинграда товарища — дошел слух, что маленький сын Сережа умер от голода. Что с Еленой и старшей дочерью, он не знает, возможно, тоже погибли. Он мог бы послать им посылку съестного, премия за изобретения дается и дополнительным пайком. Но ведь блокада! Он старается об этом не думать, мысли о семье мучительны. Одно он знает твердо — им, оставшимся на воле, всем ленинградцам, тысячекратно хуже, чем ему в унылом бытии за колючей проволокой.
— Посмотрите, вот они, — Глазанов положил передо мной несколько фотографий — молодая женщина с красивым лицом, полный малыш, девочка немного старше брата.
— Идет наш начальник. — Я посмотрел в окно, пока Глазанов прятал свои фотографии. — Я провожу вас, Владимир Николаевич.
Глазанов разговаривал с начальником опытного цеха, я слушал. Я наслаждался, как кратко и ясно Глазанов излагает техническую суть своей судьбы. На руднике открытых работ надо произвести выброс наружной породы, чтобы раскрыть глубинную рудоносную массу. Взрывники хотят заложить несколько мощных зарядов и последовательно подорвать их. Максимальная эффективность будет, если взрывы последуют один за другим через сотые и десятые доли секунды. Приборов, которые бы гарантировали такое точное время включения запалов — таймеров, — в Норильске нет. Взрывники обратились за помощью к нему. Глазанов решил использовать свободное падение тел. Каждое тело падает в пустоте с ускорением «же», равным примерно десяти метрам в секунду. Это значит, что одна десятая секунды равна времени свободного падения тела на один метр. Этот закон он положил в основание своей конструкции таймера. Ему нужна просторная стеклянная труба высотой в два метра. В стенки трубы на определенных расстояниях нужно впаять лепестки электродов. Падающая внутри трубы стальная гирька будет замыкать электроды. Падение гирьки в воздухе мало отличается от падения в безвоздушном пространстве, стало быть, последовательность замыкания электродов точно составит те десятые доли секунды, каких требуют взрывники. Для впаивания электродов нужны хорошие стеклодувы. Они имеются только в опытном цехе — вот почему он и пришел сюда.
— Пойдемте в стеклодувную, — сказал начальник.
В стеклодувной Глазанов повторил свою просьбу. Наш стеклодув, тоже заключенный, знающий русский язык китаец, пообещал сделать стеклянный таймер по чертежу. Глазанов тут же передал ему приготовленный заранее чертеж.
Спустя несколько дней мы услышали запланированный взрыв. Мы дружно выскочили наружу за полчаса до взрыва — цеховые ходики, по которым мы устанавливали время, были механизмом с весьма своеобразным ходом, каждый боялся опоздать. Взрыв многих разочаровал. Человеческое ухо не способно различить разницу в одну десятую, тем более сотую доли секунды. Серия последовательных взрывов прозвучала нам единым грохотом. Зато поднявшееся над Рудной и Шмидтихой пылевое облако выглядело внушительно.
В этом сборнике рассказов о встречах с реальными людьми я старался сообщить, что происходило с ними и после того, как наше общение прекращалось. Скажу, что знаю, и о Глазанове. Мы еще не раз встречались и пока были в заключении, и после освобождения. Встречи были в Норильске — на совещаниях, при выполнении соприкасающихся работ, на лекциях — и в тундре, в короткие летние недели. Глазанов был великим любителем цветов и рано уходил за пышно расцветающими жарками, я тоже любил цветы, но рано не поднимался. Мы встречались на встречном ходу — он возвращался с огромным букетом, я только шел на добычу. Мы стояли, обмениваясь новостями и мыслями.
В конце 1945 года, когда взрыв ядерных бомб над Хиросимой и Нагасаки и подувший в международных отношениях ледяной ветер заставил форсировать в стране атомные работы, начался усиленный поиск талантливых физиков. Глазанов не мог не попасть в поле зрения руководителей нашей ядерной программы. Его вызвали в Москву, предложили исследовательские темы, дали квартиру. Он воссоединился наконец с женой и дочерью. Но работа поначалу не удовлетворяла. Привыкший к полной самостоятельности в Норильске, он сетовал в письмах, что делает «неизвестно что, неизвестно для чего и неизвестно для кого». Что он не просто ворчал, я убедился спустя несколько лет, когда стал печатать повести и роман о советских и зарубежных ядерщиках. Я тогда встречался с крупными деятелями нашей атомной эпопеи и с удивлением узнавал, что они, конечно, хорошо знали, чем занимаются сами, но имели часто очень туманное представление о том, чем занимается сосед, такой же крупный физик — так велика была степень засекречивания. Глазанов, как и следовало ожидать, быстро доказал, что ученого его масштаба негоже ограничивать мелкими работами для других тружеников науки, а надо поручать самостоятельные темы, достойные его дарования. Он стал подниматься вверх по научной лестнице. В последние годы жизни он работал заместителем директора по научной части знаменитого обнинского физико-энергетического института. А умер в шестидесятых годах. Вряд ли ему самому исполнилось шестьдесят лет. Ленинградская тюрьма тридцать восьмого года, ледяные зимы и пурги в Норильске никому не укрепляли здоровья.
Он скептически махнул рукой:
— Откуда же? Электроэнергии временами не хватает на освещение помещений, а прогрев столько требует… Наши энергодиспетчера ругаются со строителями и часто самовольно снимают электропрогрев с питания.
Я понимал энергодиспетчеров, втайне даже сочувствовал им. Наш маленький опытный цех так часто отключали, и мы портили уже начатые исследования, немыслимые без электричества, что дружно кляли и ВЭС-2, и всех ее привилегированных потребителей. Но электропрогрев мерзлых почв являлся таким техническим рывком вперед, что я не мог не высказать восхищения. Глазанов опять махнул рукой:
— Какой уж там рывок вперед! Вечную мерзлоту отогреваем методами двадцатого века. А после? А после снова век пятнадцатый, если не десятый и не пятый. Повторяю, варварство! Ни единого экскаватора на строительстве. Отключаем электричество и снова переходим на ПП, то есть потный пар. Кирка, лопата и ручные носилки. Нет, не горжусь я своим изобретением, оно не для лагерных строительств.
— Все-таки здесь оно помогает, — пробормотал я, смущенный его осуждением своих собственных инженерных успехов.
И чтобы сменить тему, я заговорил о том, о чем всегда при встречах говорят заключенные: что с его семьей? где она? Но хоть эта тема была всегда обязательна, она от этого не делалась радостней. Семья Глазанова — жена и двое детей — осталась в Ленинграде после его ареста. Великим утешением было для него, что жена не разорвала с ним, не отказалась от «врага народа» — так поступали многие жены, стараясь защититься от грозящих репрессий. И великим счастьем для его жены, не потерявшей ни веры в невиновность мужа, ни любви к нему, было то, что ее не репрессировали, а оставили в покое на старой квартире. Но в Ленинграде сейчас голод, блокада прервала их письменное общение. До него — от вывезенного из Ленинграда товарища — дошел слух, что маленький сын Сережа умер от голода. Что с Еленой и старшей дочерью, он не знает, возможно, тоже погибли. Он мог бы послать им посылку съестного, премия за изобретения дается и дополнительным пайком. Но ведь блокада! Он старается об этом не думать, мысли о семье мучительны. Одно он знает твердо — им, оставшимся на воле, всем ленинградцам, тысячекратно хуже, чем ему в унылом бытии за колючей проволокой.
— Посмотрите, вот они, — Глазанов положил передо мной несколько фотографий — молодая женщина с красивым лицом, полный малыш, девочка немного старше брата.
— Идет наш начальник. — Я посмотрел в окно, пока Глазанов прятал свои фотографии. — Я провожу вас, Владимир Николаевич.
Глазанов разговаривал с начальником опытного цеха, я слушал. Я наслаждался, как кратко и ясно Глазанов излагает техническую суть своей судьбы. На руднике открытых работ надо произвести выброс наружной породы, чтобы раскрыть глубинную рудоносную массу. Взрывники хотят заложить несколько мощных зарядов и последовательно подорвать их. Максимальная эффективность будет, если взрывы последуют один за другим через сотые и десятые доли секунды. Приборов, которые бы гарантировали такое точное время включения запалов — таймеров, — в Норильске нет. Взрывники обратились за помощью к нему. Глазанов решил использовать свободное падение тел. Каждое тело падает в пустоте с ускорением «же», равным примерно десяти метрам в секунду. Это значит, что одна десятая секунды равна времени свободного падения тела на один метр. Этот закон он положил в основание своей конструкции таймера. Ему нужна просторная стеклянная труба высотой в два метра. В стенки трубы на определенных расстояниях нужно впаять лепестки электродов. Падающая внутри трубы стальная гирька будет замыкать электроды. Падение гирьки в воздухе мало отличается от падения в безвоздушном пространстве, стало быть, последовательность замыкания электродов точно составит те десятые доли секунды, каких требуют взрывники. Для впаивания электродов нужны хорошие стеклодувы. Они имеются только в опытном цехе — вот почему он и пришел сюда.
— Пойдемте в стеклодувную, — сказал начальник.
В стеклодувной Глазанов повторил свою просьбу. Наш стеклодув, тоже заключенный, знающий русский язык китаец, пообещал сделать стеклянный таймер по чертежу. Глазанов тут же передал ему приготовленный заранее чертеж.
Спустя несколько дней мы услышали запланированный взрыв. Мы дружно выскочили наружу за полчаса до взрыва — цеховые ходики, по которым мы устанавливали время, были механизмом с весьма своеобразным ходом, каждый боялся опоздать. Взрыв многих разочаровал. Человеческое ухо не способно различить разницу в одну десятую, тем более сотую доли секунды. Серия последовательных взрывов прозвучала нам единым грохотом. Зато поднявшееся над Рудной и Шмидтихой пылевое облако выглядело внушительно.
В этом сборнике рассказов о встречах с реальными людьми я старался сообщить, что происходило с ними и после того, как наше общение прекращалось. Скажу, что знаю, и о Глазанове. Мы еще не раз встречались и пока были в заключении, и после освобождения. Встречи были в Норильске — на совещаниях, при выполнении соприкасающихся работ, на лекциях — и в тундре, в короткие летние недели. Глазанов был великим любителем цветов и рано уходил за пышно расцветающими жарками, я тоже любил цветы, но рано не поднимался. Мы встречались на встречном ходу — он возвращался с огромным букетом, я только шел на добычу. Мы стояли, обмениваясь новостями и мыслями.
В конце 1945 года, когда взрыв ядерных бомб над Хиросимой и Нагасаки и подувший в международных отношениях ледяной ветер заставил форсировать в стране атомные работы, начался усиленный поиск талантливых физиков. Глазанов не мог не попасть в поле зрения руководителей нашей ядерной программы. Его вызвали в Москву, предложили исследовательские темы, дали квартиру. Он воссоединился наконец с женой и дочерью. Но работа поначалу не удовлетворяла. Привыкший к полной самостоятельности в Норильске, он сетовал в письмах, что делает «неизвестно что, неизвестно для чего и неизвестно для кого». Что он не просто ворчал, я убедился спустя несколько лет, когда стал печатать повести и роман о советских и зарубежных ядерщиках. Я тогда встречался с крупными деятелями нашей атомной эпопеи и с удивлением узнавал, что они, конечно, хорошо знали, чем занимаются сами, но имели часто очень туманное представление о том, чем занимается сосед, такой же крупный физик — так велика была степень засекречивания. Глазанов, как и следовало ожидать, быстро доказал, что ученого его масштаба негоже ограничивать мелкими работами для других тружеников науки, а надо поручать самостоятельные темы, достойные его дарования. Он стал подниматься вверх по научной лестнице. В последние годы жизни он работал заместителем директора по научной части знаменитого обнинского физико-энергетического института. А умер в шестидесятых годах. Вряд ли ему самому исполнилось шестьдесят лет. Ленинградская тюрьма тридцать восьмого года, ледяные зимы и пурги в Норильске никому не укрепляли здоровья.
КОРОЛЬ, ОКАЗЫВАЕТСЯ, НЕ МАРЬЯЖНЫЙ…
Мой сосед по бараку, Сенька Штопор, в прошлом грабитель и шебутан, а ныне — усмиренный — слесарь пятого разряда на металлургическом заводе, обратился ко мне с просьбой:
— Серега, устрой мою маруху в вашем цеху. Доходит девка на общих. Сколько я денег на нее истратил, старшему нарядчику сапоги справил — не помогает! Будь человеком, понял!
— Человеком я был, хоть и не мог этого доказать с математической строгостью. И устроить в тепло женщину, истомившуюся на общих работах, тоже мог. Но хорошо зная Сеньку, я колебался: многие признаки показывали, что, слесарничая на заводе, он не забывал и своей старой специальности.
— Да ты не сомневайся! — зашептал Сенька. — Стану я тебя подводить? Где жру, там не гажу — закон!
Я уточнил-характеристику его марухи:
— Сколько лет? Где живет? Что умеет? Как работает?
Он дал на все вопросы исчерпывающие ответы:
— Годков — двадцать один, сок, понял! Все умеет, говорю тебе, такой бабы еще не бывало. И насчет производственного задания не беспокойся, не подведет!
Я сказал:
— Ладно, что смогу, сделаю. Вечером дам ответ. Сенька шел со мной на развод и — для силы — снабжал дополнительной информацией:
— Ляжки у нее — молоко с кровью. Налитые — озвереешь! На одной надпись до самого этого дела: «Жизнь отдам за горячую ….!» На другой: «Нет в жизни счастья!»
— Иди ты! — не выдержал я. Он забожился:
— Сука буду! Век свободы не видать!
Наверное, мне не надо было вводить сенькину маруху в наш работящий коллектив. Но я не сумел отказать Сеньке. Мы с ним уже не раз «ботали по душам», выясняя то самое, о чем печалились надписи на ляжках его подруги, — есть ли в мире счастье? Сеньку счастье определенно обходило. Оно лишь отдаленно и лишь в раннем детстве общалось с ним, а верней, «прошумело мимо него, как ветвь, полная цветов и листьев», по точной формуле одного из моих любимых писателей, сказанной, правда, по совсем другому поводу. Сенька Штопор вспоминал свое детство как некий земной филиал рая — чистый домик, цветущий садик, речка в камышах, голуби на крыше, хмурый работящий отец, добрая хлопотливая мать, две сестры…
Впрочем, воспоминания были неотчетливы — прекрасные картинки в тумане. Зато изгнание из рая запомнилось отчетливо и навсегда — люди в кожанках, оцепившие дом, неистово рвущийся из чьих-то рук отец, зло рыдающая мать, рев двух коров, вытаскиваемых из хлева, ржанье уводимой куда-то лошади… Отец пропал года на три или четыре, да и вернулся не на радость — через несколько лет снова забрали — и уже навсегда.
— Началось раскулачивание, припомнили бате, что озорничал в гражданскую в какой-то банде, — говорил Сенька. — Мать и меня с сестрами, натурально, сослали, только я, не будь дурак, не захотел надрываться в уральском городке, куда нас привезли. Уже через три месяца дал деру. Сперва промышлял по мелочам, кое-как жил, потом пристал к Ваннику, может, слыхал, тут пахан был, мы звали его не иначе как Олегом Кузьмичом… Ну и поволокло по кочкам, такая выпала судьба.
— Пошел по стопам отца, — подытоживал я его исповедь.
— Да нет же, батя воевал, а я промышлял. Олега Кузьмича вскорости разменяли, а мы разбежались, каждый в особку. Ничего, на жратву хватало. Ты думаешь, я в лагере впервой? Третий срок отматываю, И еще, думаю, не один срок схвачу.
— Где мать и сестры, что с ними — не знаешь?
— Откуда же? Сразу все связи побоку…
— А зачем тебе новый срок схватывать, когда выйдешь на волю? — допытывался я. — У тебя теперь специальность неплохая — слесарь.
Он насмешливо подмигивал:
— Что такое срок? Лагерь. А нашему брату лагерь — дом родной, а на воле — отпуск. Повеселимся в отпуску — и опять на работу в лагерь. Вот такие дела, Серега. Тебе не понять, ты порченый. Книги, собрания, радио… нам на все это — с прибором!
Вот таков был Сенька Штопор, в юности Семен Михник, мой сосед и добрый собеседник. Не уважить такому человеку я просто не мог.
В цеху я пошел к начальнику. Начальник, если разговор шел не о научных фактах, обнаруженных в экспериментах, легко поддавался уговорам.
Так на нашем опытном заводике появилась маруха Сеньки Штопора, широкоплечая, румянощекая, толстозадая, веселая девка. Звали ее Стешкой, а фамилий у нее было столько, что все она сама не помнила. Ее определили в уборщицы. До обеда Стешка носилась с метлой и тряпкой, поднимая во всех помещениях пыль столбом, а после обеда пропадала. Меня это особенно не тревожило, но нашлись люди, близко принимавшие к сердцу ее таинственные отлучки.
В мою комнатушку — она называлась потенциометрической — пришел химик Дацис и мрачно пожаловался:
— Сергей Александрович, надо кончать это безобразие.
Я сидел у потенциометра и, забросив исследования электрических характеристик растворов, писал унылые стихи. Огромный, вспыльчивый и недобрый Дацис работал со мной в одной группе, и мы из-за сотых долей процента в анализах не раз ссорились до драк. Аналитик он был великолепный и не терпел, если подвергали сомнению его данные. У меня характер тоже был не сахарный.
— Кончайте, раз безобразие, — согласился я. — Собственно, вы о чем? Последние анализы, по-моему, неплохие.
Дацис уселся на скамью и уперся тяжелым взглядом в стену.
— Не неплохие, а хорошие. Сколько вам надо говорить: если что не ладится, ищите у себя! Стешка плохая, каждый день убегает.
Я удивился:
— Вам-то что за горе, Ян Михайлович? Уборщицы вроде не в вашем подотчете. Запирать их на замок, как реактивы, не обязательно.
— А вы знаете, где она сейчас?
— Нет, конечно.
Дацис сказал торжественно и скорбно:
— У соседей.
— К геологам пошла?
— К геологам. Шляется из одной комнаты в другую. Что теперь о нас будут говорить — ужас просто!
Я начал терять терпение.
— Ужаса здесь не вижу. Чистоту Стеша обеспечивает, а остальное нас не касается. Хочется ей лясы точить, ну и, душа из нее вон, пусть точит.
Дацис зловеще покачал головой:
— Если бы лясы… Она ведь как? Только в те комнаты, где молодой народ: Покрутит бедрами, подмигнет, засмеется, а они потом к нам на чердак…
— На чердак?
— А куда же еще? Самое спокойное место, еще до Стешки проверено. Вчера полевик Силкин и керновщик Чилаев лезли по лестнице — последние гроши протирать. Столоверчение было почище спиритизма. Она им в темноте такие потусторонние радости закатывала… И все за десятку.
Я посоветовал Дацису:
— Бросьте эту слежку, Ян Михайлович. Стеша сама знает, как ей держаться. А если завиден чужой успех, сэкономьте на куреве и сами займитесь спиритизмом. Не хочу об этом думать.
Дацис ушел, но я продолжал думать о Стеше. Мне стало обидно за Сеньку Штопора. Он был не такой уж плохой человек, этот грабитель. Я припоминал, как горели его глаза, когда он расписывал Стешины достоинства. Черт его знает, как все обернется, если он услышит о ее поведении. У Сеньки ни при каких шмонах не находили ножа, но я, его сосед, знал, что он расстается с ножом только на время обыска. И, конечно, он таскал нож не для баловства, это я тоже понимал — такие чувствуют обиды глубоко и на расправу скоры…
«Ладно, ладно! — утешал я себя. — Что я знаю о нем, то и она знает — будет остерегаться. А — Дацису надо намекнуть, чтоб не трепался. Недаром все же говорят, что об изменах жены мужья узнают последними». Сенька, однако, узнал обо всем в этот же вечер. Мы сидели с ним на нижних нарах и хлебали «суп с карими глазками» — стандартную нашу рыбную баланду, когда в барак влетела радостная Стешка.
— Сенька! — крикнула она. — Ну денек — трех фрайеров подмарьяжила.
Он вскочил на ноги, забыв о супе.
— Врешь, падла!
Она с гордостью бросила на нары три смятые десятки.
— Факт был в …, следы на столе. Теперь я полноценная жена, зарплату приношу. Гони за спиртом.
Сенька умчался в другой конец барака, снаряжать в поход мастеров по добыче «горючего» — его даже в самые трудные дни войны можно было достать за хорошую плату, Стешка игриво толкнула меня плечом.
— Посунься, начальничек! Даме полагается лучшее место.
Минут через пять на наших нарах появился разведеный спирт, американская консервированная колбаса и сухой лук. Сенька налил мне полкружки.
— Пей, Серега! Надо это дело обмыть.
Стешка зазвенела, затряслась, еле выговорила подавившись смехом, как костью:
— Обмыть и пропить! Мать человеков пропиваем.
Сенька хохотал вместе с ней, а Стешка, быстрс опьянев, расхвасталась:
— Ты, Сень, руками работаешь, Сережка головой, а я чем? Без чего нельзя, понял! Без ума проживешь, без рук проскрипишь, без хлеба перебедуешь, а без этого никак — самое важное, значит!
Сенька, умиленный, поддержал ее:
— Верно, ну баба! Все в эту яму бросаем — деньги, свободу, жизнь. Ничего не жалеем. Заколдованное место!
Я сказал им с ненавистью:
— Свиньи вы! Не люди, животные! Ни стыда, ни совести, ни чести! Последний кобель с сукой порядочней — он хоть соперников отгоняет. Было бы у меня… Что бы я с вами сделал!
Я встал и пошатнулся. Сенька схватил меня за плечо и повалил на нары.
— Стешка! — крикнул он. — Плохо Сереге. Тащи воду, живо у меня, падла!
Меня укрыли бушлатом, вливали в меня воду. Я жадно глотал, зубы мои стучали по кружке. Стешка подсовывала мне под голову какое-то тряпье, вытирала мокрой ладонью лоб, говорила быстро и ласково:
— Лежи, лежи, не вставай! Ну скажи, как вдруг опьянел. И совсем не было похоже, что пьян, ну ни капельки… Вот беда какая, скажи! Может, еще закусишь чего? Поправишься!
Но закуска не могла меня поправить. Я был пьян не от спирта. Меня мутило отчаяние. Мое сердце разрывалось от скорби. Мне хотелось кричать, выть, кусаться, биться головой о стены, плевать кому-то в лицо, топтать кого-то ногами. Потом бешенство стало утихать, я забывался в чаду невероятных видений — вселенная танцевала вокруг меня вниз головой, Стеша гладила мои волосы, я ощущал тепло ее ладони, ее голос обволакивал меня. Я еще успел расслышать:
— Сенечка, может, раздеть его? Жалко бедного…
Он ответил сердито:
— Ладно, жалей! Сам раздену. А ты канай отсюда! На другое утро, после обхода начальника, Стеша пришла ко мне в потенциометрическую. Я знал, что она прибежит проведать, и приготовился к разговору.
— Что это со мной случилось? — сказал я весело. — Ничего не помню. От капли спиртного опьянел, как пес.
Но она была умнее, чем я думал о ней.
— Ты одурел, — заметила она. — Я нехороший разговор завела, а Сенька, дурак, развел… Ну, спирт сразу взял. Это бывает. Молодой ты — кровь играет.
Я попробовал отшутиться.
— Где там играет! Я недавно палец порезал, попробовал на вкус — кислятина моя кровь, можно селедку мариновать.
Она сидела на скамье, широко раздвинув под юбкой полные ноги. Глаза ее, лукавые и зазывающие, не отрывались от моего смущенного лица.
— Рассказывай! — протянула она. — Кислятину! Капнешь такой кровью на дрова — пожар! Ты себе зубов не заговаривай.
Я спросил серьезно:
— А что же мне делать? Она засмеялась:
— Смотри какой непонятливый! Что все делают.
— Нет, скажи — что? — настаивал я, снова начиная волноваться. — Прямо говори!
— Да я же прямо и говорю, — возразила она, удивленная. — Без фокусов. Истрать пару десяток, как из бани выйдешь — свеженький, легонький, не голова — воздух!
Она наклонилась ко мне, дразня и маня улыбкой, взглядом, плечами, приглушенным голосом:
— И не сомневайся — ублажу! Для тебя постараюсь — ближе жены буду. Все увидишь, чего и не думаешь!
Я тряхнул головой, рассеивая дурман, и показал на ее ноги:
— Это, что ли, увижу — надписи? Нечего сказать, удовольствие.
Она захохотала:
— А чем не удовольствие? А не хочешь, не смотри Я ведь делала для себя.
Она заметила на моем лице недоверие.
— Нет, правда! Не веришь? Сколько раз, бывало раскроюсь в бараке, погляжу на одну ляжку, порадуюсь — хорошо, когда по горячему, слаще сахару. И вспомню то одно, то другое, как было. А на другую посмотрю — заплачу — тоже полегчает. Театр в штанишках, на все требования — не так, скажешь?
Теперь и я смеялся. Мы хохотали, глядя друг на друга. Она спросила задорно:
— Или не нравлюсь я тебе? Тогда какого тебе шута надо? А то, может, деньжат жалко?
Я покачал головой.
— Нет, Стеша, ты собой очень ничего, вполне можешь понравиться. И денег мне не жалко, все бы отдал с радостью. Но не могу я по-вашему — без души. Боюсь, ты этого не понимаешь.
Она встала и вызывающе сплюнула на пол.
— А чего не понимать? На даровщинке покататься любишь. Без денег можно только с милой и Дунечкой Кулаковой… Мне цыганка ворожила на вашего брата — все короли марьяжные, деловое предприятие. А в милые я тебе не гожусь, понял! Удовольствие оказать — это моя работа, а для души я с человеком, может, плакать буду!
В этот день после обеда пропал и Дацис. Я заходил к нему в аналитическую познакомиться с результатами последних анализов, но обнаружил, что он и не приступал сегодня к разделке проб. Появился он только перед вечерним разводом и казался таким усталым и сонным, что я, не желая затевать новой ссоры, промолчал.
Вечером у Сеньки снова была пьянка. Я ушел из барака, чтоб не участвовать в ней, и весь вечер шатался по зоне. Я наталкивался в темноте то на столбы, то на проволоку. Я проклинал себя, злился на себя, гордился собой. Нет, я не такой, как они! Ах, почему я не такой? Живут же они, почему мне не жить? Человек животное — незачем себя обманывать! Что нужно Сеньке от его марухи — только простые, как мычание, отправления. Хлеб он ест с большим удовольствием, ну и правильно — любовь проще хлеба, она первичней, хлеб еще не выдумывали, а уже любили. Зачем же ему ревновать, ему хватает, пусть и другим достанется, ведь не ревнуют же, когда оставшийся хлеб берет другой? Вот, она, невыдуманная философия жизни — принимай любовь: как хлеб, сам насыщайся, дай насытиться другому. Не жадничай, тебе хватит, это единственно важное. А то обряжаешь кусок черствого хлеба как бога, не насыщаешься им — поклоняешься ему!
— Да, ты такой! — сказал я себе. — И останься таким. Каким низменным станет мир, если не обряжать любовь как бога! Нет, я не за ревность, ревность-низкое чувство, надо стать выше ее. Но они-то не выше ревности, они ниже ее, не доросли до нее. Вот так — и точка! Они — скоты, а ты — настоящий человек. И нечего тебе равняться с ними.
Я воротился в барак успокоенный. Сенька спал, распространяя запах перегара. Я смотрел на него с презрением, жалостью и чувством превосходства. Впервые за много суток я в эту ночь глубоко выспался.
Спустя неделю Дацис опять заговорил о Стеше.
— Совсем плохо с ней, — сказал он. — Пропадает девка.
— На чердаке? — осведомился я иронически.
— Нет, — возразил он серьезно. — У нее несчастье. Новый хахаль подвернулся, она с ним путается. Совсем с точки слетела — каждый свободный час к нему бегает. Представляете, что с ней Сенька сделает?
— Ему хватит, — ответил я равнодушно. — Он не жадный. Деньги она ему носит по-прежнему. Если бы тут была опасность, вам первому следовало бы побеспокоиться.
Он забормотал, смущенный:
— Почему мне? Я честно расплачивался. У нее занятие такое, все понимают.
А на следующее утро Сенька зарезал Стешу. Он ускользнул из колонны в морозном сумраке развода, пробрался в наш цех и подстерег Стешу, когда она шла на свидание со своим новым другом. Он нанес ей шестнадцать ножевых ран, семь из них были смертельными. А потом широким ударом распорол себе живот от паха до груди.
Я бежал вместе с другими к месту их гибели. Мысли мои путались. Что-то кричало во мне отчаянно и возмущенно: «Сам ты, высший человек, способен был бы на это? Только ли простые, как мычания, отправления искал он в ней? Да, правда, того, что предлагала она тебе, ему хватало, он не жадничал. Но было, значит, и нечто, потери чего он не мог ни стерпеть, ни пережить. Честно скажи, честно — ты заплатил бы за это такую страшную цену?»
Я кинулся к Сеньке. Он лежал спиной вверх, кровь широкой простыней покрыла вокруг него землю. Я пытался поднять его, звал, обнимал за плечи. Он не отвечал — его не было.
Потом я обернулся к Стеше. Бледная, раскинув руки, она лежала рядом. Платье ее было изорвано, на полных, красивых и в смерти ногах, причудливо змеясь, уходили вверх две надписи: «Жизнь отдам за горячую …» и «Нет в жизни счастья!». Что же, не напрасно она всматривалась так часто в эту формулу своей души, все осуществилось: и не было в ее жизни счастья, и отдала она жизнь за попытку его найти.
— Серега, устрой мою маруху в вашем цеху. Доходит девка на общих. Сколько я денег на нее истратил, старшему нарядчику сапоги справил — не помогает! Будь человеком, понял!
— Человеком я был, хоть и не мог этого доказать с математической строгостью. И устроить в тепло женщину, истомившуюся на общих работах, тоже мог. Но хорошо зная Сеньку, я колебался: многие признаки показывали, что, слесарничая на заводе, он не забывал и своей старой специальности.
— Да ты не сомневайся! — зашептал Сенька. — Стану я тебя подводить? Где жру, там не гажу — закон!
Я уточнил-характеристику его марухи:
— Сколько лет? Где живет? Что умеет? Как работает?
Он дал на все вопросы исчерпывающие ответы:
— Годков — двадцать один, сок, понял! Все умеет, говорю тебе, такой бабы еще не бывало. И насчет производственного задания не беспокойся, не подведет!
Я сказал:
— Ладно, что смогу, сделаю. Вечером дам ответ. Сенька шел со мной на развод и — для силы — снабжал дополнительной информацией:
— Ляжки у нее — молоко с кровью. Налитые — озвереешь! На одной надпись до самого этого дела: «Жизнь отдам за горячую ….!» На другой: «Нет в жизни счастья!»
— Иди ты! — не выдержал я. Он забожился:
— Сука буду! Век свободы не видать!
Наверное, мне не надо было вводить сенькину маруху в наш работящий коллектив. Но я не сумел отказать Сеньке. Мы с ним уже не раз «ботали по душам», выясняя то самое, о чем печалились надписи на ляжках его подруги, — есть ли в мире счастье? Сеньку счастье определенно обходило. Оно лишь отдаленно и лишь в раннем детстве общалось с ним, а верней, «прошумело мимо него, как ветвь, полная цветов и листьев», по точной формуле одного из моих любимых писателей, сказанной, правда, по совсем другому поводу. Сенька Штопор вспоминал свое детство как некий земной филиал рая — чистый домик, цветущий садик, речка в камышах, голуби на крыше, хмурый работящий отец, добрая хлопотливая мать, две сестры…
Впрочем, воспоминания были неотчетливы — прекрасные картинки в тумане. Зато изгнание из рая запомнилось отчетливо и навсегда — люди в кожанках, оцепившие дом, неистово рвущийся из чьих-то рук отец, зло рыдающая мать, рев двух коров, вытаскиваемых из хлева, ржанье уводимой куда-то лошади… Отец пропал года на три или четыре, да и вернулся не на радость — через несколько лет снова забрали — и уже навсегда.
— Началось раскулачивание, припомнили бате, что озорничал в гражданскую в какой-то банде, — говорил Сенька. — Мать и меня с сестрами, натурально, сослали, только я, не будь дурак, не захотел надрываться в уральском городке, куда нас привезли. Уже через три месяца дал деру. Сперва промышлял по мелочам, кое-как жил, потом пристал к Ваннику, может, слыхал, тут пахан был, мы звали его не иначе как Олегом Кузьмичом… Ну и поволокло по кочкам, такая выпала судьба.
— Пошел по стопам отца, — подытоживал я его исповедь.
— Да нет же, батя воевал, а я промышлял. Олега Кузьмича вскорости разменяли, а мы разбежались, каждый в особку. Ничего, на жратву хватало. Ты думаешь, я в лагере впервой? Третий срок отматываю, И еще, думаю, не один срок схвачу.
— Где мать и сестры, что с ними — не знаешь?
— Откуда же? Сразу все связи побоку…
— А зачем тебе новый срок схватывать, когда выйдешь на волю? — допытывался я. — У тебя теперь специальность неплохая — слесарь.
Он насмешливо подмигивал:
— Что такое срок? Лагерь. А нашему брату лагерь — дом родной, а на воле — отпуск. Повеселимся в отпуску — и опять на работу в лагерь. Вот такие дела, Серега. Тебе не понять, ты порченый. Книги, собрания, радио… нам на все это — с прибором!
Вот таков был Сенька Штопор, в юности Семен Михник, мой сосед и добрый собеседник. Не уважить такому человеку я просто не мог.
В цеху я пошел к начальнику. Начальник, если разговор шел не о научных фактах, обнаруженных в экспериментах, легко поддавался уговорам.
Так на нашем опытном заводике появилась маруха Сеньки Штопора, широкоплечая, румянощекая, толстозадая, веселая девка. Звали ее Стешкой, а фамилий у нее было столько, что все она сама не помнила. Ее определили в уборщицы. До обеда Стешка носилась с метлой и тряпкой, поднимая во всех помещениях пыль столбом, а после обеда пропадала. Меня это особенно не тревожило, но нашлись люди, близко принимавшие к сердцу ее таинственные отлучки.
В мою комнатушку — она называлась потенциометрической — пришел химик Дацис и мрачно пожаловался:
— Сергей Александрович, надо кончать это безобразие.
Я сидел у потенциометра и, забросив исследования электрических характеристик растворов, писал унылые стихи. Огромный, вспыльчивый и недобрый Дацис работал со мной в одной группе, и мы из-за сотых долей процента в анализах не раз ссорились до драк. Аналитик он был великолепный и не терпел, если подвергали сомнению его данные. У меня характер тоже был не сахарный.
— Кончайте, раз безобразие, — согласился я. — Собственно, вы о чем? Последние анализы, по-моему, неплохие.
Дацис уселся на скамью и уперся тяжелым взглядом в стену.
— Не неплохие, а хорошие. Сколько вам надо говорить: если что не ладится, ищите у себя! Стешка плохая, каждый день убегает.
Я удивился:
— Вам-то что за горе, Ян Михайлович? Уборщицы вроде не в вашем подотчете. Запирать их на замок, как реактивы, не обязательно.
— А вы знаете, где она сейчас?
— Нет, конечно.
Дацис сказал торжественно и скорбно:
— У соседей.
— К геологам пошла?
— К геологам. Шляется из одной комнаты в другую. Что теперь о нас будут говорить — ужас просто!
Я начал терять терпение.
— Ужаса здесь не вижу. Чистоту Стеша обеспечивает, а остальное нас не касается. Хочется ей лясы точить, ну и, душа из нее вон, пусть точит.
Дацис зловеще покачал головой:
— Если бы лясы… Она ведь как? Только в те комнаты, где молодой народ: Покрутит бедрами, подмигнет, засмеется, а они потом к нам на чердак…
— На чердак?
— А куда же еще? Самое спокойное место, еще до Стешки проверено. Вчера полевик Силкин и керновщик Чилаев лезли по лестнице — последние гроши протирать. Столоверчение было почище спиритизма. Она им в темноте такие потусторонние радости закатывала… И все за десятку.
Я посоветовал Дацису:
— Бросьте эту слежку, Ян Михайлович. Стеша сама знает, как ей держаться. А если завиден чужой успех, сэкономьте на куреве и сами займитесь спиритизмом. Не хочу об этом думать.
Дацис ушел, но я продолжал думать о Стеше. Мне стало обидно за Сеньку Штопора. Он был не такой уж плохой человек, этот грабитель. Я припоминал, как горели его глаза, когда он расписывал Стешины достоинства. Черт его знает, как все обернется, если он услышит о ее поведении. У Сеньки ни при каких шмонах не находили ножа, но я, его сосед, знал, что он расстается с ножом только на время обыска. И, конечно, он таскал нож не для баловства, это я тоже понимал — такие чувствуют обиды глубоко и на расправу скоры…
«Ладно, ладно! — утешал я себя. — Что я знаю о нем, то и она знает — будет остерегаться. А — Дацису надо намекнуть, чтоб не трепался. Недаром все же говорят, что об изменах жены мужья узнают последними». Сенька, однако, узнал обо всем в этот же вечер. Мы сидели с ним на нижних нарах и хлебали «суп с карими глазками» — стандартную нашу рыбную баланду, когда в барак влетела радостная Стешка.
— Сенька! — крикнула она. — Ну денек — трех фрайеров подмарьяжила.
Он вскочил на ноги, забыв о супе.
— Врешь, падла!
Она с гордостью бросила на нары три смятые десятки.
— Факт был в …, следы на столе. Теперь я полноценная жена, зарплату приношу. Гони за спиртом.
Сенька умчался в другой конец барака, снаряжать в поход мастеров по добыче «горючего» — его даже в самые трудные дни войны можно было достать за хорошую плату, Стешка игриво толкнула меня плечом.
— Посунься, начальничек! Даме полагается лучшее место.
Минут через пять на наших нарах появился разведеный спирт, американская консервированная колбаса и сухой лук. Сенька налил мне полкружки.
— Пей, Серега! Надо это дело обмыть.
Стешка зазвенела, затряслась, еле выговорила подавившись смехом, как костью:
— Обмыть и пропить! Мать человеков пропиваем.
Сенька хохотал вместе с ней, а Стешка, быстрс опьянев, расхвасталась:
— Ты, Сень, руками работаешь, Сережка головой, а я чем? Без чего нельзя, понял! Без ума проживешь, без рук проскрипишь, без хлеба перебедуешь, а без этого никак — самое важное, значит!
Сенька, умиленный, поддержал ее:
— Верно, ну баба! Все в эту яму бросаем — деньги, свободу, жизнь. Ничего не жалеем. Заколдованное место!
Я сказал им с ненавистью:
— Свиньи вы! Не люди, животные! Ни стыда, ни совести, ни чести! Последний кобель с сукой порядочней — он хоть соперников отгоняет. Было бы у меня… Что бы я с вами сделал!
Я встал и пошатнулся. Сенька схватил меня за плечо и повалил на нары.
— Стешка! — крикнул он. — Плохо Сереге. Тащи воду, живо у меня, падла!
Меня укрыли бушлатом, вливали в меня воду. Я жадно глотал, зубы мои стучали по кружке. Стешка подсовывала мне под голову какое-то тряпье, вытирала мокрой ладонью лоб, говорила быстро и ласково:
— Лежи, лежи, не вставай! Ну скажи, как вдруг опьянел. И совсем не было похоже, что пьян, ну ни капельки… Вот беда какая, скажи! Может, еще закусишь чего? Поправишься!
Но закуска не могла меня поправить. Я был пьян не от спирта. Меня мутило отчаяние. Мое сердце разрывалось от скорби. Мне хотелось кричать, выть, кусаться, биться головой о стены, плевать кому-то в лицо, топтать кого-то ногами. Потом бешенство стало утихать, я забывался в чаду невероятных видений — вселенная танцевала вокруг меня вниз головой, Стеша гладила мои волосы, я ощущал тепло ее ладони, ее голос обволакивал меня. Я еще успел расслышать:
— Сенечка, может, раздеть его? Жалко бедного…
Он ответил сердито:
— Ладно, жалей! Сам раздену. А ты канай отсюда! На другое утро, после обхода начальника, Стеша пришла ко мне в потенциометрическую. Я знал, что она прибежит проведать, и приготовился к разговору.
— Что это со мной случилось? — сказал я весело. — Ничего не помню. От капли спиртного опьянел, как пес.
Но она была умнее, чем я думал о ней.
— Ты одурел, — заметила она. — Я нехороший разговор завела, а Сенька, дурак, развел… Ну, спирт сразу взял. Это бывает. Молодой ты — кровь играет.
Я попробовал отшутиться.
— Где там играет! Я недавно палец порезал, попробовал на вкус — кислятина моя кровь, можно селедку мариновать.
Она сидела на скамье, широко раздвинув под юбкой полные ноги. Глаза ее, лукавые и зазывающие, не отрывались от моего смущенного лица.
— Рассказывай! — протянула она. — Кислятину! Капнешь такой кровью на дрова — пожар! Ты себе зубов не заговаривай.
Я спросил серьезно:
— А что же мне делать? Она засмеялась:
— Смотри какой непонятливый! Что все делают.
— Нет, скажи — что? — настаивал я, снова начиная волноваться. — Прямо говори!
— Да я же прямо и говорю, — возразила она, удивленная. — Без фокусов. Истрать пару десяток, как из бани выйдешь — свеженький, легонький, не голова — воздух!
Она наклонилась ко мне, дразня и маня улыбкой, взглядом, плечами, приглушенным голосом:
— И не сомневайся — ублажу! Для тебя постараюсь — ближе жены буду. Все увидишь, чего и не думаешь!
Я тряхнул головой, рассеивая дурман, и показал на ее ноги:
— Это, что ли, увижу — надписи? Нечего сказать, удовольствие.
Она захохотала:
— А чем не удовольствие? А не хочешь, не смотри Я ведь делала для себя.
Она заметила на моем лице недоверие.
— Нет, правда! Не веришь? Сколько раз, бывало раскроюсь в бараке, погляжу на одну ляжку, порадуюсь — хорошо, когда по горячему, слаще сахару. И вспомню то одно, то другое, как было. А на другую посмотрю — заплачу — тоже полегчает. Театр в штанишках, на все требования — не так, скажешь?
Теперь и я смеялся. Мы хохотали, глядя друг на друга. Она спросила задорно:
— Или не нравлюсь я тебе? Тогда какого тебе шута надо? А то, может, деньжат жалко?
Я покачал головой.
— Нет, Стеша, ты собой очень ничего, вполне можешь понравиться. И денег мне не жалко, все бы отдал с радостью. Но не могу я по-вашему — без души. Боюсь, ты этого не понимаешь.
Она встала и вызывающе сплюнула на пол.
— А чего не понимать? На даровщинке покататься любишь. Без денег можно только с милой и Дунечкой Кулаковой… Мне цыганка ворожила на вашего брата — все короли марьяжные, деловое предприятие. А в милые я тебе не гожусь, понял! Удовольствие оказать — это моя работа, а для души я с человеком, может, плакать буду!
В этот день после обеда пропал и Дацис. Я заходил к нему в аналитическую познакомиться с результатами последних анализов, но обнаружил, что он и не приступал сегодня к разделке проб. Появился он только перед вечерним разводом и казался таким усталым и сонным, что я, не желая затевать новой ссоры, промолчал.
Вечером у Сеньки снова была пьянка. Я ушел из барака, чтоб не участвовать в ней, и весь вечер шатался по зоне. Я наталкивался в темноте то на столбы, то на проволоку. Я проклинал себя, злился на себя, гордился собой. Нет, я не такой, как они! Ах, почему я не такой? Живут же они, почему мне не жить? Человек животное — незачем себя обманывать! Что нужно Сеньке от его марухи — только простые, как мычание, отправления. Хлеб он ест с большим удовольствием, ну и правильно — любовь проще хлеба, она первичней, хлеб еще не выдумывали, а уже любили. Зачем же ему ревновать, ему хватает, пусть и другим достанется, ведь не ревнуют же, когда оставшийся хлеб берет другой? Вот, она, невыдуманная философия жизни — принимай любовь: как хлеб, сам насыщайся, дай насытиться другому. Не жадничай, тебе хватит, это единственно важное. А то обряжаешь кусок черствого хлеба как бога, не насыщаешься им — поклоняешься ему!
— Да, ты такой! — сказал я себе. — И останься таким. Каким низменным станет мир, если не обряжать любовь как бога! Нет, я не за ревность, ревность-низкое чувство, надо стать выше ее. Но они-то не выше ревности, они ниже ее, не доросли до нее. Вот так — и точка! Они — скоты, а ты — настоящий человек. И нечего тебе равняться с ними.
Я воротился в барак успокоенный. Сенька спал, распространяя запах перегара. Я смотрел на него с презрением, жалостью и чувством превосходства. Впервые за много суток я в эту ночь глубоко выспался.
Спустя неделю Дацис опять заговорил о Стеше.
— Совсем плохо с ней, — сказал он. — Пропадает девка.
— На чердаке? — осведомился я иронически.
— Нет, — возразил он серьезно. — У нее несчастье. Новый хахаль подвернулся, она с ним путается. Совсем с точки слетела — каждый свободный час к нему бегает. Представляете, что с ней Сенька сделает?
— Ему хватит, — ответил я равнодушно. — Он не жадный. Деньги она ему носит по-прежнему. Если бы тут была опасность, вам первому следовало бы побеспокоиться.
Он забормотал, смущенный:
— Почему мне? Я честно расплачивался. У нее занятие такое, все понимают.
А на следующее утро Сенька зарезал Стешу. Он ускользнул из колонны в морозном сумраке развода, пробрался в наш цех и подстерег Стешу, когда она шла на свидание со своим новым другом. Он нанес ей шестнадцать ножевых ран, семь из них были смертельными. А потом широким ударом распорол себе живот от паха до груди.
Я бежал вместе с другими к месту их гибели. Мысли мои путались. Что-то кричало во мне отчаянно и возмущенно: «Сам ты, высший человек, способен был бы на это? Только ли простые, как мычания, отправления искал он в ней? Да, правда, того, что предлагала она тебе, ему хватало, он не жадничал. Но было, значит, и нечто, потери чего он не мог ни стерпеть, ни пережить. Честно скажи, честно — ты заплатил бы за это такую страшную цену?»
Я кинулся к Сеньке. Он лежал спиной вверх, кровь широкой простыней покрыла вокруг него землю. Я пытался поднять его, звал, обнимал за плечи. Он не отвечал — его не было.
Потом я обернулся к Стеше. Бледная, раскинув руки, она лежала рядом. Платье ее было изорвано, на полных, красивых и в смерти ногах, причудливо змеясь, уходили вверх две надписи: «Жизнь отдам за горячую …» и «Нет в жизни счастья!». Что же, не напрасно она всматривалась так часто в эту формулу своей души, все осуществилось: и не было в ее жизни счастья, и отдала она жизнь за попытку его найти.
В ХИТРОМ ДОМИКЕ НАД РУЧЬЕМ
Не так уж много мне потребовалось времени, чтобы установить, что слухи о всевластии уголовников в первом лаготделении преувеличены. «Своих в доску» в этом отделении было, конечно, больше, чем в других лагерных зонах. Возможно, их здесь намеренно концентрировали, чтобы легче контролировать их действия, а также чтобы, разделенные на шайки «авторитетных паханов», они больше погружались в сведение личных счетов, чем сколачивались на коллективный разбой. Это было опасно даже при наличии многочисленной охраны и километровых «типовых заборов», то есть двойных рядов колючей проволоки. Если и было у начальства такое хитрое намерение, то оно успешно осуществилось. Уголовники делились на две обособленные касты — честноков и сук. Честноки или «воры в законе» составляли клан истинных или честных воров. Я не раз слышал это забавное сочетание «честный вор» от моего соседа Сеньки Штопора, он числил себя в этой блатной знати. Главной особенностью «честных воров» было то, что они не вступали в служебные связи с лагерной администрацией — работали на общих и специальных работах, кто как умел и кто на что годился, но в «лагерные придурки» — на должности конторщиков, бригадиров, каптеров, нарядчиков и комендантов — не шли, сохраняя независимость от местного начальства. «Своими не командую, прошу по-человечески, ничего, слушаются» — так скромно описывал свое назначение мой первый сосед в третьем бараке первого лаготделения, дядя Костя, пожилой пахан, в прошлом славный медвежатник, потрошитель многих сейфов с хитроумными запорами, а ныне слесарь-лекальщик ремонтно-механического завода. И доложу вам, слушались дядю Костю все уголовники куда исполнительней, чем новобранцы в армии самых ретивых сержантов из старослужащих. Впрочем, дядя Костя не примыкал ни к какому клану и не создавал своего, ибо — так разъяснили мне знающие уголовники — у него специальность высшей воровской квалификации — требует «личного искусства», а не «опоры на массы», по терминологии того времени. В данном случае, естественно, имелись в виду воровские массы — хорошо сбитые воровские шайки.