Страница:
Как бабочка на пламенные свечи .
Летит неудержимо и нелепо
И, обгорев, почти без крыл, навстречу
Огню последнему вновь рвется слепо,-
Так я, измученный и непокорный,
Раздавленный судей-лжецов делами,
Кружусь в бесчувствии вкруг мысли черной,
Бросаясь в эту мысль как в пламя!
Закончив стих, я присел на койку. Меня затуманила безмерная усталость. Покончить с жизнью было, конечно, неплохо. Но ужасало, что для этого нужны энергичные действия — рвать на половинки крепкое полотенце, крутить жгут, лезть к оконной решетке, прилаживать к шее петлю.. Смерть перестала привлекать меня. Я с ней как бы рассчитался прощальными стихами. Смертно тянуло спать Я закрыл глаза и повалился головой на подушку.
Меня пробудил скрип двери. В камеру вошел мужчина с вещевым мешком в руках. Он остановился посередине камеры и хмуро уставился на меня. Он был среднего роста, средних лет, очень худ, очень темнокож лицом, с очень — до болезненного впечатления — запавшими глазами. Цвета их в яме глазниц ни тогда, ни после я разглядеть не мог, они, вероятно, не отличались цветом от кожи лица. Я глухо спросил: Вы кто?
— Дебрев, — ответил он и поправился:— Это фамилия — Дебрев. А вообще я арестант, как и вы, и осужден по той же статье, как ваша, и, не сомневаюсь, на тот же срок.
Он кинул мешок с вещами на свободную койку и присел. Я сказал:
— Меня осудили на десять лет тюрьмы, с последующим поражением в правах на пять лет. Осудили неправильно, несправедливо, весь приговор — клевета! Я так и крикнул моим судьям, что они лжецы.
— А они что?
— Скрылись в соседней комнате, а меня скрутила охрана.
— Естественно. В ярости еще могли кинуться на них, случаи бывали. Какому судье охота попадать под кулак осужденного? Правда, вы не из геркулесов, но все же… Кто вас судил?
— Главный судья — Никитченко, заседатели Горячих и Дмитриев.
— Серьезный народ. Военная коллегия Верховного суда СССР. Статья 58, пункты 8 через 17, да еще 10 и 11. Верно?
— Верно. А почему вы меня спрашиваете о статьях?
— О чем же нам еще разговаривать в камере? Закона от 1 декабря 1934 года не применили? Впрочем, раз вы тут, значит, нет.
В обвинительном заключении был закон от 1 декабря, а в приговоре не упоминалось.
— Пощадили вас. По молодости, очевидно. Вам сколько?
Он вдруг впал в раздражение:
— Не стройте из себя младенца! В двадцать шесть лет пора покончить с детской наивностью! Закон от первого декабря тридцать четвертого года принят после убийства Кирова и предусматривает только одно наказание — смертную казнь. Если бы он оставался в вашем приговоре, ваш прах уже везли бы в крематорий.
Землистое лицо Дебрева сердито дергалось. Мне показалось, что он беспричинно возненавидел меня. Я сказал сколько мог спокойней:
— Вы, очевидно, хорошо разбираетесь в уголовном кодексе?
— И не только в уголовном, — буркнул он. — Я по старой профессии — юрист. Правда, уже давно на партработе… А с вашими судьями когда-то приятельствовал. Что, впрочем, мне не помогло, скорей — наоборот.
Мы с минуту помолчали. Заключенный наверху рыдал на той же надрывной ноте. Я попросил:
— Если вы юрист, то расскажите, что означают мои статьи. Мне объяснили, но не уверен, что правильно понял.
Он оживился:
— Надо понимать, надо! Теперь эти пункты пятьдесят восьмой статьи будут сопровождать вас всю дальнейшую жизнь, станут важнейшей вехой вашей биографии. Итак, пункт восьмой — террор. Но добавленный к нему пункт семнадцатый устанавливает, что лично вы ни пистолета, ни ножа, ни тем более бомбы в руки не брали, а только сочувствовали террористам, были, стало быть, их идейным соучастником, когда они готовили покушения на наших испытанных вождей…
— Не было этого! — крикнул я. — Никогда не было.
— Надо было судей убеждать в своей непричастности к террору, а не меня. Продолжаю. Пункт десятый гласит, что вы болтун и высказывали антисоветские мнения другим людям, а о наличии таких ваших слушателей категорически свидетельствует пункт одиннадцатый, утверждающий, что организация трепачей в количестве не менее двух человек вела рискованные разговоры, в смысле — занималась антисоветской агитацией. И один из этих трепачей были вы. Теперь ясно? Хороший это пункт — десятый в пятьдесят восьмой статье. За любое сомнительное словечко в любой болтовне — тюрьма, вот его смысл. А для крепости, чтоб не выбрались скоро на волю, еще пункт восьмой навесили — тяжкая гиря на шею.
— Вы издеваетесь надо мной, Дебрев.
— Не издеваюсь, а разъясняю реальное положение, — холодно отпарировал он. — Уж доложил вам, судьи ваши — народ серьезный и ответственный, знаю это по личному знакомству с ними. Уж если припечатают, так надолго… Не всем сносить такую печать… Вы, правда, по-современному, почти юноша. Хватит жизни и после заработанной десятки…
Я в ярости заметался по камере.
— Никакой десятки, слышите, Дебрев! Завтра напишу заявление и потребую немедленного пересмотра приговора. Меня освободят, вот увидите!
Он невесело покачал головой.
— Юноша, утешаете себя несбыточными мечтаниями. Заявление от вас примут только в том случае, если вы докажете, что вовсе не тот человек, которого судили, и фамилия ваша другая, и потому не хотите принимать незаслуженно чужой кары. Лишь в этом единственном случае вам дадут бумагу на заявление.
Я воротился на свою койку и, подавленный, некоторое время молчал. Дебрев показал рукой на потолок.
— И давно он?
— Когда меня привели сюда, он уже надрывался Почти сутки без перерыва.
Дебрев вслух размышлял:
— По голосу — молод. Ваших лет. Может, года на два-три постарше. Хорошо, что слезами дал выход душе, молчаливая ярость может подтолкнуть на неразумные поступки.
— Неразумные? — переспросил я горько. — Вообще имеется разум во всем, что совершается тюрьмах? Безумие, массовое безумие, всеобщее политическое умопомешательство!..
— А вот этого говорить не надо. Не думайте, что у власти нет кары похуже десяти лет заключения. Говорю еще раз — вас пощадили, сняв закон от 1 декабря, а будете твердить насчет политического умопомешательства… В общем, держите себя в руках. И с незнакомыми не откровенничайте, а я ведь вам незнаком. Мы еще помолчали. Парень наверху сделал передых в плаче. Но, помолчав минут пять, снова ударился в слезы. Дебрев с тоской сказал:
— Господи, до чего тошно! Хоть бы скорей на этап. Юноша, расскажите о себе — кто, что, откуда и почему?
— Почему бы вам не рассказать о своей жизни? Вы больше прожили, ваша биография интересней.
Он хмуро усмехнулся:
— Сложней, а не интересней. Запутанная, неровная, полная неожиданностей… Столько неоправданных поступков, столько неразумного. В общем, типичная жизнь людей моего круга и моего поколения… Вам не все понять, у вас иная жизненная дорога — и проще, и справедливей. Говорите, я слушаю.
Я не был уверен, что моя жизнь проще чьей-либо иной, а недостаток справедливости ощущал в ней и до того, как очутился в тюрьме. Но чтобы хоть как-то заполнить томительное время в камере, рассказал, что жил в Ленинграде, работал инженером на приборо-строительном заводе, летом прошлого года внезапно арестовали, несколько дней просидел в ленинградской тюрьме, потом привезли в Москву. Шесть месяцев на Лубянке допытывались, не говорил ли я чего плохого о вождях партии и правительства и не являюсь ли членом антисоветской молодежной группы в составе трех человек, и в ней я — руководитель. Потом — четыре месяца в Бутырке без единого допроса, потом неделя в Лефортово, потом суд, а после суда снова, в Бутырки. Было свидание с женой после окончания следствия. Жена сказала, что дело мое направлено в суд, но суд не принял его за недоказанностью преступления — возможно, переследствие, но всего вероятней, скоро выпустят на волю. Новых допросов не было, я ожидал освобождения. Но что-то вдруг переменилось. Суд снова затребовал отклоненное дело и там, где в конце прошлого года не находил вины, вину внезапно обнаружил — лживую, неправдоподобную, недоказанную — и покарал за эту выдуманную вину, за несуществующее преступление самым тяжким наказанием, какое можно придумать…
— Все же не самым тяжким, закон от 1 декабря к вам не применили. А почему сегодня нашли вину там, где вчера ее не видели, могу объяснить. Произошло важное событие, о котором вы еще не знаете, В феврале и марте состоялся пленум Центрального Комитета, Сталин докладывал о троцкистских двурушниках… И такие постановления!.. Все, что было до сих пор, все эти исключения из партии, проработки, осуждения, публичные покаяния, отмежевания… В общем, нынешний, 1937 год станет особенным в нашей истории, принимаются по-серьезному, самым жестоким способом за тех, кого понадобилось убирать… Железной метлой, ежовыми рукавицами, вилами и топором… Радуйтесь, юноша, говорю вам, радуйтесь, что отвели закон от 1 декабря! Ибо раз уж нашли вину там, где ее вчера не видели, то могли…
Он прервал свое желчное объяснение. Загремели засовы, отворилась дверь, в камеру ввели нового человека. Он был высок, толст, стар, передвигался прихрамывая — остановился у дверей, схватился рукой за сердце, тяжело задышал.
— Ты? — потрясение спросил Дебрев. — Тебя — сюда?
— Я вас не знаю, Дебрев, — придушенным голосом ответил новый заключенный. — Отныне и на всю остальную жизнь мы незнакомы. Не смейте говорить со мной, не смейте глядеть на меня! Я вам приказываю, слышите!
Новый заключенный тяжело опустился на свободную последнюю койку, бросил мешочек с вещами на пол, закрыл глаза — мерно покачивался всем туловищем, как бы в ритм неслышным мне звукам либо медленно бредущим мыслям. Я переводил взгляд с него на Дебрева. Дебрев при появлении нового арестанта вначале отшатнулся, потом весь сжался, теперь с ногами сидел на койке, прижимаясь спиной к железной спинке — поза, которую и ребенок долго не выдержит, — и не отрывал тусклых глаз в глубоких глазницах от согнувшегося нового соседа. Пожилой арестант внушал Дебреву ужас, это понимал даже я. И я ожидал драматического продолжения, когда оба соседа прервут затянувшееся молчание. У них, по всему, были свои вещие счеты — я даже догадывался какие.
Пожилой арестант, не раскрывая глаз, сказал:
— Молодой человек, сколько вам дали? Десять с последующим поражением в правах?
— Да, десять с поражением, — сказал я.
— Не предупреждали, когда на этап?
— Не предупреждали.
— Да, сейчас не предупреждают — берут и выводят. Берегут слова, слова стали дороги, а дела подешевели, делами не экономят. Давно, давно предвидели: слово станет плотью. Только думали, что слово воплощенное явится благодатью и истиной, а оно обернулось хвостатым страхом, двурогим ужасом, багровым призраком гибели…
— Не понимаю вас, — сказал я. Мне казалось, новый арестант не в своем уме.
Он поднял голову, резко повернулся ко мне, распахнул веки. Я и вообразить не мог, что так бывает: на морщинистом, старчески-сером лице светили очень яркие, очень голубые, очень живые глаза. Они разительно не совпадали со всем обликом этого пожилого человека. Он засмеялся так странно, словно не он, а я говорил что-то совсем уж несообразное. В отличие от молодых глаз голос у него отвечал облику — старчески-тусклый.
— Не понимаете, верно, — подтвердил он. — И не один вы. Миллионы людей растерялись и запутались. Ибо произошла самая неожиданная, самая невероятная революция в нашей стране — не классовая, не промышленная, а философская. В самом материалистическом государстве мира воспрянул и победил идеализм.
Он остановился, ожидал возражений. Дебрев не менял своей напряженной позы. Пожилой арестант продолжал:
— Да, торжество философии идеализма, иначе не определить. Мы в молодости учили: бытие определяет сознание, экономика порождает политику. И вообще — производственный базис, производственные отношения, право, идеология… И где-то там, на самом верху, на острие пирамиды — слово, как зеркало реальной жизни. А слово вдруг стало сильней жизни, крепче экономики, оно не зеркало, а реальный властитель бытия — командует, решает, безмерно, яростно торжествует! Дикое царство слов, свирепая империя философского идеализма! Кто вы такой, молодой человек? Враг народа, так вас сформулировали. Всего два слова, а вся ваша жизнь отныне и навеки определена этими двумя словами — ваши поступки, ваши планы, ваши творческие возможности, даже любовь, даже семья. Троцкист, бухаринец, промпартиец, уклонист, вредитель, предельщик, кулак, подкулачник, двурушник, соглашатель… Боже мой, боже мой, всего десяток слове¬чек, крохотный набор ярлычков, а бытие огромного государства пронизано ими, как бетонный фундамент железной арматурой! Какое торжество слова, даже не слова — словечка! Мы боролись против философского идеализма, за грешную материю жизни, а нас сокрушил возродившийся идеализм — самая мерзкая форма идеализма, низменное, трусливое поклонение словечкам. Не упоение высоким словом, а власть слова лживого, тупого — куда нереальней того идеального, против которого мы, материалисты, восставали!
— Зачем вы мне это говорите? — спросил я.
— Да, зачем? — повторил он горько. — Впрочем, нет. Вы впервые судимы?
— Надеюсь, и в последний. А когда отменят несправедливый приговор, так стану опять несудимым.
— Дай вам бог! Только до этого не скоро. А пока вам предстоит этап в какую-нибудь далекую тюрьму, где будете отбывать заключение. Вы на этапах еще не бывали, а я их столько прошел! И сейчас с этапа — по доносу мерзавца, которого считал другом. Привезли, заклеймили новыми карающими словечками и опять увезут. Одно заключение сменят на другое. Так вот — этап. На многих командуют блатные. Вы для них «пятьдесят восьмая», «враг народа», а они считают себя друзьями народа — аристократия по сравнению с вами. И с радостью при случае поиздеваются над вами, облагораживают себя тем злом, которое вам причинят, — отомстили, мол, врагу народа за то, что он народу вредил. Бойтесь уголовников, молодой человек. Мой вам душевный совет: заявитесь в камеру, где уголовников много, сейчас же вещевой мешок на стол: половину — вам, половину — мне. Все же гарантия, что не изобьют и не прирежут. А теперь, простите, — спать. Трудный был день сегодня, завтра будет еще трудней.
Он повалился одетый на койку и почти сразу заснул. Дебрев осторожно опустил ноги на пол и принял нормальное сидячее положение. Арестант в верхней камере замолчал — вероятно, тоже заснул. Ни Дебрев, ни я не засыпали. Он сидел угрюмый, о чем-то молчаливо размышлял, а я думал о приговоре, о семье, оставленной на воле, о неведомой далекой тюрьме, где предстояло отбывать заключение. И еще я думал о всевластии слов, с такой горечью объявленной пожилым человеком, лежавшим на соседней койке. Я вспомнил, что Мопассан когда-то писал, будто вся человеческая история для него — это набор сменяющих одна другую хлестких фраз. «Я не мир к вам на землю принес, но меч», «Кто ударит тебя в левую щеку, подставь правую», «Пришел, увидел, победил», «Еще одна такая победа, и я потеряю все мое войско», «Мертвые сраму не имут», «Здесь я стою, я не могу иначе», «Если в этих книгах то, что в Коране, то они не нужны; а если то, чего в Коране нет, то они вредны», «Все погибло, государыня, кроме чести», «Париж стоит обедни», «Пусть гибнут люди, принципы остаются», «Государство — это я!»… Много, очень много фраз, ставших вехами истории, прав Мопассан. Но всевластие слова? Слово, из зеркала бытия ставшее организатором и командиром бытия? Не верю! Не могу, не должен поверить! Ибо страшно жить в мире, где жизнью командует слово, а не дело. Прав, тысячекратно прав Фауст, отвергнувший евангельское «Вначале было слово». Он сказал: «И вижу я — деяние в начале бытия». Да, именно так, деяние, а не слово! Слово как было, так и остается зеркалом совершившегося действия.
Понемногу от философских терзаний я обратился к ожидающей меня реальной действительности. Уже не первый этот пожилой сокамерник предупреждал меня об опасностях встреч с уголовниками. Другие расписывали их зверства даже конкретней и страшней. Я ничего не мог с собой поделать, я содрогался при мысли о встрече с ними. Нет, я боялся не их! Я боялся себя. Боялся, что унижу себя слабостью, опозорюсь пресмыкательством перед грубой силой. За шесть месяцев на Лубянке, четыре месяца в Бутырках я так много открыл лжи и трусости у самых, казалось, уважаемых людей, так часто и беспощадно узнавал, что деятели, испытавшие царские кнуты и тюрьмы, прошедшие с честью гражданскую войну, вдруг превращались в отвратительных слизняков, чуть на них замахивался кулак следователя-сопляка, что авансом потерял доверие и к себе. Вокруг меня все извивалось, клеветало, писало доносы, судорожно цеплялось за жизнь — откуда было мне взять уверенности, что и я в трудную минуту не окажусь таким же?
Нет, думал я, нет, в одном он прав: глупо вступать в борьбу с бандитами, если нет уверенности, что не струсишь и не покоришься их измывательству. Он советует откупиться и отстраниться от них. Тоже трусость, лишь маскирующаяся под благоразумие, но хоть избежишь издевательств над собой, хоть видимость достоинства сохранишь. В моем нынешнем положении и это благо.
В камеру вошел корпусной с двумя охранниками. Корпусной ткнул в мою сторону пальцем.
— С вещами на выход! Быстро!
Дебрев вскочил с койки и подошел к корпусному. Лицо его исказилось от волнения, голос дрожал:
— Прошу вас, переведите, меня в другую камеру. Я не могу здесь оставаться.
Корпусной, пропуская меня вперед, оглушил голосом, как дубиной:
— Где посадили, там и сидеть! Здесь тюрьма, а не гостиница!
Я снова сидел в крохотной кабинке красного фургона с надписью «Мясо» на бортах. В фургоне таких кабин было, наверное, с десяток — и каждая глухо отгорожена от других. Фургон мчался долго по ночным улицам Москвы — пересыльная тюрьма находилась, по всему, далеко от Бутырок. Потом дверка кабины раскрылась и охранник закричал:
— Скорей! Ноги в руки, живо!
Я пробежал по тюремному дворику, потом по длинному коридору. Другой охранник открыл дверь в новую камеру и, не дожидаясь, пока я пройду, с силой толкнул меня в нее — очевидно, надо было срочно разгружать фургон с арестантами и сделать это так, чтобы один арестант не увидел другого, — размещали по разным камерам.
Я споткнулся, мешок мой полетел на пол. Я ползал по заплеванным доскам, собирая свое рассыпавшееся нищее богатство, потом выпрямился и оглянулся. Камера была велика и плотно населена, но лишена порядка. Собственно, порядок в ней был, но тот, о котором еще Руссо говорил, что он проистекает из права сильнейшего. Левый угол камеры, добрую ее треть, занимали четыре человека, на остальной площади умещалось сорок. Один из четырех вонзил в меня крохотные, тусклые, как у свиньи, глаза и непререкаемо прохрипел:
— Пятьдесят восьмая, десятка и пять по рогам! Другой поддержал:
— Точно, фрайер! Густо сопля на этап пошла.
Я понимал, что я — в самом деле фрайер, то есть честный, работящий, полезный обществу человек — гусь, назначенный к тому, чтоб его облапошивали умелые и наглые люди. Но легче от понимания мне не стало. Исчерпывающая оценка уголовника придавила меня как приговор. Я пригнул голову и протиснулся в гущину людей. Мне нехотя очистили узкую полоску, одну доску нары. Я сунул под голову мешок, вытянулся на боку и унесся в мир фантазий. Две недели назад, еще до суда, я стал переделывать вселенную по новому, более совершенному плану, чем ее наспех создавал самоучка-господь. Это был кропотливый труд, приходилось от всего другого отвлекаться, чтоб дело шло. И самое главное — надо было не думать о неправедном суде, о жестоком приговоре, о загубленной жизни, даже о том, как разберутся Дебрев с философствующим стариком…
Двери камеры отворялись, к нам впихивали все новых людей, по телам, простертым по сплошным нарам, пробегала судорога — новеньким очищалось жизненное пространство под тусклой тюремной лампочкой. Было жарко и душно, грязные тела заливал пот. Кто-то громко чесался, кто-то с визгом зевал, кто-то шепотом матерился, кто-то со змеиным шипом отравлял воздух — все было, как и должно быть в этапной камере.
Потом два арестанта из тюремной обслуги внесли дымящееся ведро пшенной баланды — густого, невкусного, желанного супа. Никто около меня не шевельнулся на нарах. Четыре блатных лениво подошли к ведру, понюхали струящиеся из него пары, поболтали в ведре черпаком.
— Локш!-изрек один.
— Баланда, как баланда! — подтвердил другой.
— Оставим на после? — предложил третий.
— Порубаем! — решил четвертый.
Они не торопясь вылавливали в пшенной болтушке следы картошки, мясные прожилки и что-то еще, чего я не разобрал. И когда они удалились к себе с полными мисками, мне показалось, что жидкий мясной запах, исходивший от ведра, стал еще жиже и приглушенней.
— Лопай, пятьдесят восьмая! — великодушно разрешил один из уголовников.
Очевидно, только этого разрешения и ожидали — камера с грохотом поднялась на ноги. К ведру пробивались, ведро захватывали друг у друга. Костлявый, страшноватый человек, выкатывая полубезумные глаза, надрывно орал:
— Товарищи! Что же получается? Давайте же порядок установим.
Он так увлекся криком, что, как и я, не добыл себе супа. Грустный, я стоял перед опустевшим ведром и смотрел на висевший сбоку черпак. Суп, вероятно, был вкусен. Я поплелся на свою доску и пожаловал¬ся соседу — пожилому, усталому человеку, так и не поднявшемуся с нар:
— Почему столько беспорядка? В других камерах имеются старосты, люди получают еду по очереди.
Он равнодушно ответил:
— И у нас староста — вон тот высокий. Только что он может? Распоряжаются блатные, его никто не слушает.
Я посмотрел на уголовников. Четыре человека — почтительная пустота отделяла их от нас — отставили чуть тронутые миски и уплетали свежий хлеб, мясо и масло. На всю камеру шелестела жестяным шумом сдираемая с колбас кожура, глухо всхлипывали всасываемые одним вдохом яйца, сухо трещало печенье. Потом они завалились на спину — махорочный дух заволок их, как маскировочная завеса. С тяжелым сердцем я отвел от них глаза. Это была мучительная загадка, я не мог ее решить. Их было вдесятеро меньше, чем нас, мы могли, навалившись, мгновенно растереть их в пятно — как же они захватили над нами власть? Неужели тот старик прав и все мы стали реально ничтожествами, чуть нас заклеймили лживыми названиями? Неужели клеймо, несколько словечек — так всевластны?
Я высказал соседу свои сомнения. Он испугался:
— Что ты! Что ты! Даже не думай об этом. Знаешь, что нам грозит, если мы возьмемся за них? Тюремное начальство не помилует.
Я возразил с тяжелым недоумением:
— Нас ни за что покарали самым тяжким наказанием, какое знает кодекс. Чем еще могут нам пригрозить?
Он горячо зашептал:
— Не говори так, не говори! Нас осудили неправильно, и мы должны так держаться, чтоб нам поверили. А кто поверит, что мы невинны, если мы что-то в тюрьме организуем?
Я не стал спорить. Мысли мои путались. Мир двигался мимо меня на голове, и я терзался, стараясь уловить в его движении хоть какой-нибудь смысл. Я был горячий сторонник нашей власти, а моя власть кричала мне в лицо: «Гад!» Бездействие перед подлостью и лицемерием возводилось в достоинство. Этого достоинства — молчать, терпеть, трястись, примиряться с любой мерзостью — почему-то требовали от нас, чтоб признать нас снова хорошими. Я не понимал; кому это надо? Зачем это надо?
Летит неудержимо и нелепо
И, обгорев, почти без крыл, навстречу
Огню последнему вновь рвется слепо,-
Так я, измученный и непокорный,
Раздавленный судей-лжецов делами,
Кружусь в бесчувствии вкруг мысли черной,
Бросаясь в эту мысль как в пламя!
Закончив стих, я присел на койку. Меня затуманила безмерная усталость. Покончить с жизнью было, конечно, неплохо. Но ужасало, что для этого нужны энергичные действия — рвать на половинки крепкое полотенце, крутить жгут, лезть к оконной решетке, прилаживать к шее петлю.. Смерть перестала привлекать меня. Я с ней как бы рассчитался прощальными стихами. Смертно тянуло спать Я закрыл глаза и повалился головой на подушку.
Меня пробудил скрип двери. В камеру вошел мужчина с вещевым мешком в руках. Он остановился посередине камеры и хмуро уставился на меня. Он был среднего роста, средних лет, очень худ, очень темнокож лицом, с очень — до болезненного впечатления — запавшими глазами. Цвета их в яме глазниц ни тогда, ни после я разглядеть не мог, они, вероятно, не отличались цветом от кожи лица. Я глухо спросил: Вы кто?
— Дебрев, — ответил он и поправился:— Это фамилия — Дебрев. А вообще я арестант, как и вы, и осужден по той же статье, как ваша, и, не сомневаюсь, на тот же срок.
Он кинул мешок с вещами на свободную койку и присел. Я сказал:
— Меня осудили на десять лет тюрьмы, с последующим поражением в правах на пять лет. Осудили неправильно, несправедливо, весь приговор — клевета! Я так и крикнул моим судьям, что они лжецы.
— А они что?
— Скрылись в соседней комнате, а меня скрутила охрана.
— Естественно. В ярости еще могли кинуться на них, случаи бывали. Какому судье охота попадать под кулак осужденного? Правда, вы не из геркулесов, но все же… Кто вас судил?
— Главный судья — Никитченко, заседатели Горячих и Дмитриев.
— Серьезный народ. Военная коллегия Верховного суда СССР. Статья 58, пункты 8 через 17, да еще 10 и 11. Верно?
— Верно. А почему вы меня спрашиваете о статьях?
— О чем же нам еще разговаривать в камере? Закона от 1 декабря 1934 года не применили? Впрочем, раз вы тут, значит, нет.
В обвинительном заключении был закон от 1 декабря, а в приговоре не упоминалось.
— Пощадили вас. По молодости, очевидно. Вам сколько?
Он вдруг впал в раздражение:
— Не стройте из себя младенца! В двадцать шесть лет пора покончить с детской наивностью! Закон от первого декабря тридцать четвертого года принят после убийства Кирова и предусматривает только одно наказание — смертную казнь. Если бы он оставался в вашем приговоре, ваш прах уже везли бы в крематорий.
Землистое лицо Дебрева сердито дергалось. Мне показалось, что он беспричинно возненавидел меня. Я сказал сколько мог спокойней:
— Вы, очевидно, хорошо разбираетесь в уголовном кодексе?
— И не только в уголовном, — буркнул он. — Я по старой профессии — юрист. Правда, уже давно на партработе… А с вашими судьями когда-то приятельствовал. Что, впрочем, мне не помогло, скорей — наоборот.
Мы с минуту помолчали. Заключенный наверху рыдал на той же надрывной ноте. Я попросил:
— Если вы юрист, то расскажите, что означают мои статьи. Мне объяснили, но не уверен, что правильно понял.
Он оживился:
— Надо понимать, надо! Теперь эти пункты пятьдесят восьмой статьи будут сопровождать вас всю дальнейшую жизнь, станут важнейшей вехой вашей биографии. Итак, пункт восьмой — террор. Но добавленный к нему пункт семнадцатый устанавливает, что лично вы ни пистолета, ни ножа, ни тем более бомбы в руки не брали, а только сочувствовали террористам, были, стало быть, их идейным соучастником, когда они готовили покушения на наших испытанных вождей…
— Не было этого! — крикнул я. — Никогда не было.
— Надо было судей убеждать в своей непричастности к террору, а не меня. Продолжаю. Пункт десятый гласит, что вы болтун и высказывали антисоветские мнения другим людям, а о наличии таких ваших слушателей категорически свидетельствует пункт одиннадцатый, утверждающий, что организация трепачей в количестве не менее двух человек вела рискованные разговоры, в смысле — занималась антисоветской агитацией. И один из этих трепачей были вы. Теперь ясно? Хороший это пункт — десятый в пятьдесят восьмой статье. За любое сомнительное словечко в любой болтовне — тюрьма, вот его смысл. А для крепости, чтоб не выбрались скоро на волю, еще пункт восьмой навесили — тяжкая гиря на шею.
— Вы издеваетесь надо мной, Дебрев.
— Не издеваюсь, а разъясняю реальное положение, — холодно отпарировал он. — Уж доложил вам, судьи ваши — народ серьезный и ответственный, знаю это по личному знакомству с ними. Уж если припечатают, так надолго… Не всем сносить такую печать… Вы, правда, по-современному, почти юноша. Хватит жизни и после заработанной десятки…
Я в ярости заметался по камере.
— Никакой десятки, слышите, Дебрев! Завтра напишу заявление и потребую немедленного пересмотра приговора. Меня освободят, вот увидите!
Он невесело покачал головой.
— Юноша, утешаете себя несбыточными мечтаниями. Заявление от вас примут только в том случае, если вы докажете, что вовсе не тот человек, которого судили, и фамилия ваша другая, и потому не хотите принимать незаслуженно чужой кары. Лишь в этом единственном случае вам дадут бумагу на заявление.
Я воротился на свою койку и, подавленный, некоторое время молчал. Дебрев показал рукой на потолок.
— И давно он?
— Когда меня привели сюда, он уже надрывался Почти сутки без перерыва.
Дебрев вслух размышлял:
— По голосу — молод. Ваших лет. Может, года на два-три постарше. Хорошо, что слезами дал выход душе, молчаливая ярость может подтолкнуть на неразумные поступки.
— Неразумные? — переспросил я горько. — Вообще имеется разум во всем, что совершается тюрьмах? Безумие, массовое безумие, всеобщее политическое умопомешательство!..
— А вот этого говорить не надо. Не думайте, что у власти нет кары похуже десяти лет заключения. Говорю еще раз — вас пощадили, сняв закон от 1 декабря, а будете твердить насчет политического умопомешательства… В общем, держите себя в руках. И с незнакомыми не откровенничайте, а я ведь вам незнаком. Мы еще помолчали. Парень наверху сделал передых в плаче. Но, помолчав минут пять, снова ударился в слезы. Дебрев с тоской сказал:
— Господи, до чего тошно! Хоть бы скорей на этап. Юноша, расскажите о себе — кто, что, откуда и почему?
— Почему бы вам не рассказать о своей жизни? Вы больше прожили, ваша биография интересней.
Он хмуро усмехнулся:
— Сложней, а не интересней. Запутанная, неровная, полная неожиданностей… Столько неоправданных поступков, столько неразумного. В общем, типичная жизнь людей моего круга и моего поколения… Вам не все понять, у вас иная жизненная дорога — и проще, и справедливей. Говорите, я слушаю.
Я не был уверен, что моя жизнь проще чьей-либо иной, а недостаток справедливости ощущал в ней и до того, как очутился в тюрьме. Но чтобы хоть как-то заполнить томительное время в камере, рассказал, что жил в Ленинграде, работал инженером на приборо-строительном заводе, летом прошлого года внезапно арестовали, несколько дней просидел в ленинградской тюрьме, потом привезли в Москву. Шесть месяцев на Лубянке допытывались, не говорил ли я чего плохого о вождях партии и правительства и не являюсь ли членом антисоветской молодежной группы в составе трех человек, и в ней я — руководитель. Потом — четыре месяца в Бутырке без единого допроса, потом неделя в Лефортово, потом суд, а после суда снова, в Бутырки. Было свидание с женой после окончания следствия. Жена сказала, что дело мое направлено в суд, но суд не принял его за недоказанностью преступления — возможно, переследствие, но всего вероятней, скоро выпустят на волю. Новых допросов не было, я ожидал освобождения. Но что-то вдруг переменилось. Суд снова затребовал отклоненное дело и там, где в конце прошлого года не находил вины, вину внезапно обнаружил — лживую, неправдоподобную, недоказанную — и покарал за эту выдуманную вину, за несуществующее преступление самым тяжким наказанием, какое можно придумать…
— Все же не самым тяжким, закон от 1 декабря к вам не применили. А почему сегодня нашли вину там, где вчера ее не видели, могу объяснить. Произошло важное событие, о котором вы еще не знаете, В феврале и марте состоялся пленум Центрального Комитета, Сталин докладывал о троцкистских двурушниках… И такие постановления!.. Все, что было до сих пор, все эти исключения из партии, проработки, осуждения, публичные покаяния, отмежевания… В общем, нынешний, 1937 год станет особенным в нашей истории, принимаются по-серьезному, самым жестоким способом за тех, кого понадобилось убирать… Железной метлой, ежовыми рукавицами, вилами и топором… Радуйтесь, юноша, говорю вам, радуйтесь, что отвели закон от 1 декабря! Ибо раз уж нашли вину там, где ее вчера не видели, то могли…
Он прервал свое желчное объяснение. Загремели засовы, отворилась дверь, в камеру ввели нового человека. Он был высок, толст, стар, передвигался прихрамывая — остановился у дверей, схватился рукой за сердце, тяжело задышал.
— Ты? — потрясение спросил Дебрев. — Тебя — сюда?
— Я вас не знаю, Дебрев, — придушенным голосом ответил новый заключенный. — Отныне и на всю остальную жизнь мы незнакомы. Не смейте говорить со мной, не смейте глядеть на меня! Я вам приказываю, слышите!
Новый заключенный тяжело опустился на свободную последнюю койку, бросил мешочек с вещами на пол, закрыл глаза — мерно покачивался всем туловищем, как бы в ритм неслышным мне звукам либо медленно бредущим мыслям. Я переводил взгляд с него на Дебрева. Дебрев при появлении нового арестанта вначале отшатнулся, потом весь сжался, теперь с ногами сидел на койке, прижимаясь спиной к железной спинке — поза, которую и ребенок долго не выдержит, — и не отрывал тусклых глаз в глубоких глазницах от согнувшегося нового соседа. Пожилой арестант внушал Дебреву ужас, это понимал даже я. И я ожидал драматического продолжения, когда оба соседа прервут затянувшееся молчание. У них, по всему, были свои вещие счеты — я даже догадывался какие.
Пожилой арестант, не раскрывая глаз, сказал:
— Молодой человек, сколько вам дали? Десять с последующим поражением в правах?
— Да, десять с поражением, — сказал я.
— Не предупреждали, когда на этап?
— Не предупреждали.
— Да, сейчас не предупреждают — берут и выводят. Берегут слова, слова стали дороги, а дела подешевели, делами не экономят. Давно, давно предвидели: слово станет плотью. Только думали, что слово воплощенное явится благодатью и истиной, а оно обернулось хвостатым страхом, двурогим ужасом, багровым призраком гибели…
— Не понимаю вас, — сказал я. Мне казалось, новый арестант не в своем уме.
Он поднял голову, резко повернулся ко мне, распахнул веки. Я и вообразить не мог, что так бывает: на морщинистом, старчески-сером лице светили очень яркие, очень голубые, очень живые глаза. Они разительно не совпадали со всем обликом этого пожилого человека. Он засмеялся так странно, словно не он, а я говорил что-то совсем уж несообразное. В отличие от молодых глаз голос у него отвечал облику — старчески-тусклый.
— Не понимаете, верно, — подтвердил он. — И не один вы. Миллионы людей растерялись и запутались. Ибо произошла самая неожиданная, самая невероятная революция в нашей стране — не классовая, не промышленная, а философская. В самом материалистическом государстве мира воспрянул и победил идеализм.
Он остановился, ожидал возражений. Дебрев не менял своей напряженной позы. Пожилой арестант продолжал:
— Да, торжество философии идеализма, иначе не определить. Мы в молодости учили: бытие определяет сознание, экономика порождает политику. И вообще — производственный базис, производственные отношения, право, идеология… И где-то там, на самом верху, на острие пирамиды — слово, как зеркало реальной жизни. А слово вдруг стало сильней жизни, крепче экономики, оно не зеркало, а реальный властитель бытия — командует, решает, безмерно, яростно торжествует! Дикое царство слов, свирепая империя философского идеализма! Кто вы такой, молодой человек? Враг народа, так вас сформулировали. Всего два слова, а вся ваша жизнь отныне и навеки определена этими двумя словами — ваши поступки, ваши планы, ваши творческие возможности, даже любовь, даже семья. Троцкист, бухаринец, промпартиец, уклонист, вредитель, предельщик, кулак, подкулачник, двурушник, соглашатель… Боже мой, боже мой, всего десяток слове¬чек, крохотный набор ярлычков, а бытие огромного государства пронизано ими, как бетонный фундамент железной арматурой! Какое торжество слова, даже не слова — словечка! Мы боролись против философского идеализма, за грешную материю жизни, а нас сокрушил возродившийся идеализм — самая мерзкая форма идеализма, низменное, трусливое поклонение словечкам. Не упоение высоким словом, а власть слова лживого, тупого — куда нереальней того идеального, против которого мы, материалисты, восставали!
— Зачем вы мне это говорите? — спросил я.
— Да, зачем? — повторил он горько. — Впрочем, нет. Вы впервые судимы?
— Надеюсь, и в последний. А когда отменят несправедливый приговор, так стану опять несудимым.
— Дай вам бог! Только до этого не скоро. А пока вам предстоит этап в какую-нибудь далекую тюрьму, где будете отбывать заключение. Вы на этапах еще не бывали, а я их столько прошел! И сейчас с этапа — по доносу мерзавца, которого считал другом. Привезли, заклеймили новыми карающими словечками и опять увезут. Одно заключение сменят на другое. Так вот — этап. На многих командуют блатные. Вы для них «пятьдесят восьмая», «враг народа», а они считают себя друзьями народа — аристократия по сравнению с вами. И с радостью при случае поиздеваются над вами, облагораживают себя тем злом, которое вам причинят, — отомстили, мол, врагу народа за то, что он народу вредил. Бойтесь уголовников, молодой человек. Мой вам душевный совет: заявитесь в камеру, где уголовников много, сейчас же вещевой мешок на стол: половину — вам, половину — мне. Все же гарантия, что не изобьют и не прирежут. А теперь, простите, — спать. Трудный был день сегодня, завтра будет еще трудней.
Он повалился одетый на койку и почти сразу заснул. Дебрев осторожно опустил ноги на пол и принял нормальное сидячее положение. Арестант в верхней камере замолчал — вероятно, тоже заснул. Ни Дебрев, ни я не засыпали. Он сидел угрюмый, о чем-то молчаливо размышлял, а я думал о приговоре, о семье, оставленной на воле, о неведомой далекой тюрьме, где предстояло отбывать заключение. И еще я думал о всевластии слов, с такой горечью объявленной пожилым человеком, лежавшим на соседней койке. Я вспомнил, что Мопассан когда-то писал, будто вся человеческая история для него — это набор сменяющих одна другую хлестких фраз. «Я не мир к вам на землю принес, но меч», «Кто ударит тебя в левую щеку, подставь правую», «Пришел, увидел, победил», «Еще одна такая победа, и я потеряю все мое войско», «Мертвые сраму не имут», «Здесь я стою, я не могу иначе», «Если в этих книгах то, что в Коране, то они не нужны; а если то, чего в Коране нет, то они вредны», «Все погибло, государыня, кроме чести», «Париж стоит обедни», «Пусть гибнут люди, принципы остаются», «Государство — это я!»… Много, очень много фраз, ставших вехами истории, прав Мопассан. Но всевластие слова? Слово, из зеркала бытия ставшее организатором и командиром бытия? Не верю! Не могу, не должен поверить! Ибо страшно жить в мире, где жизнью командует слово, а не дело. Прав, тысячекратно прав Фауст, отвергнувший евангельское «Вначале было слово». Он сказал: «И вижу я — деяние в начале бытия». Да, именно так, деяние, а не слово! Слово как было, так и остается зеркалом совершившегося действия.
Понемногу от философских терзаний я обратился к ожидающей меня реальной действительности. Уже не первый этот пожилой сокамерник предупреждал меня об опасностях встреч с уголовниками. Другие расписывали их зверства даже конкретней и страшней. Я ничего не мог с собой поделать, я содрогался при мысли о встрече с ними. Нет, я боялся не их! Я боялся себя. Боялся, что унижу себя слабостью, опозорюсь пресмыкательством перед грубой силой. За шесть месяцев на Лубянке, четыре месяца в Бутырках я так много открыл лжи и трусости у самых, казалось, уважаемых людей, так часто и беспощадно узнавал, что деятели, испытавшие царские кнуты и тюрьмы, прошедшие с честью гражданскую войну, вдруг превращались в отвратительных слизняков, чуть на них замахивался кулак следователя-сопляка, что авансом потерял доверие и к себе. Вокруг меня все извивалось, клеветало, писало доносы, судорожно цеплялось за жизнь — откуда было мне взять уверенности, что и я в трудную минуту не окажусь таким же?
Нет, думал я, нет, в одном он прав: глупо вступать в борьбу с бандитами, если нет уверенности, что не струсишь и не покоришься их измывательству. Он советует откупиться и отстраниться от них. Тоже трусость, лишь маскирующаяся под благоразумие, но хоть избежишь издевательств над собой, хоть видимость достоинства сохранишь. В моем нынешнем положении и это благо.
В камеру вошел корпусной с двумя охранниками. Корпусной ткнул в мою сторону пальцем.
— С вещами на выход! Быстро!
Дебрев вскочил с койки и подошел к корпусному. Лицо его исказилось от волнения, голос дрожал:
— Прошу вас, переведите, меня в другую камеру. Я не могу здесь оставаться.
Корпусной, пропуская меня вперед, оглушил голосом, как дубиной:
— Где посадили, там и сидеть! Здесь тюрьма, а не гостиница!
Я снова сидел в крохотной кабинке красного фургона с надписью «Мясо» на бортах. В фургоне таких кабин было, наверное, с десяток — и каждая глухо отгорожена от других. Фургон мчался долго по ночным улицам Москвы — пересыльная тюрьма находилась, по всему, далеко от Бутырок. Потом дверка кабины раскрылась и охранник закричал:
— Скорей! Ноги в руки, живо!
Я пробежал по тюремному дворику, потом по длинному коридору. Другой охранник открыл дверь в новую камеру и, не дожидаясь, пока я пройду, с силой толкнул меня в нее — очевидно, надо было срочно разгружать фургон с арестантами и сделать это так, чтобы один арестант не увидел другого, — размещали по разным камерам.
Я споткнулся, мешок мой полетел на пол. Я ползал по заплеванным доскам, собирая свое рассыпавшееся нищее богатство, потом выпрямился и оглянулся. Камера была велика и плотно населена, но лишена порядка. Собственно, порядок в ней был, но тот, о котором еще Руссо говорил, что он проистекает из права сильнейшего. Левый угол камеры, добрую ее треть, занимали четыре человека, на остальной площади умещалось сорок. Один из четырех вонзил в меня крохотные, тусклые, как у свиньи, глаза и непререкаемо прохрипел:
— Пятьдесят восьмая, десятка и пять по рогам! Другой поддержал:
— Точно, фрайер! Густо сопля на этап пошла.
Я понимал, что я — в самом деле фрайер, то есть честный, работящий, полезный обществу человек — гусь, назначенный к тому, чтоб его облапошивали умелые и наглые люди. Но легче от понимания мне не стало. Исчерпывающая оценка уголовника придавила меня как приговор. Я пригнул голову и протиснулся в гущину людей. Мне нехотя очистили узкую полоску, одну доску нары. Я сунул под голову мешок, вытянулся на боку и унесся в мир фантазий. Две недели назад, еще до суда, я стал переделывать вселенную по новому, более совершенному плану, чем ее наспех создавал самоучка-господь. Это был кропотливый труд, приходилось от всего другого отвлекаться, чтоб дело шло. И самое главное — надо было не думать о неправедном суде, о жестоком приговоре, о загубленной жизни, даже о том, как разберутся Дебрев с философствующим стариком…
Двери камеры отворялись, к нам впихивали все новых людей, по телам, простертым по сплошным нарам, пробегала судорога — новеньким очищалось жизненное пространство под тусклой тюремной лампочкой. Было жарко и душно, грязные тела заливал пот. Кто-то громко чесался, кто-то с визгом зевал, кто-то шепотом матерился, кто-то со змеиным шипом отравлял воздух — все было, как и должно быть в этапной камере.
Потом два арестанта из тюремной обслуги внесли дымящееся ведро пшенной баланды — густого, невкусного, желанного супа. Никто около меня не шевельнулся на нарах. Четыре блатных лениво подошли к ведру, понюхали струящиеся из него пары, поболтали в ведре черпаком.
— Локш!-изрек один.
— Баланда, как баланда! — подтвердил другой.
— Оставим на после? — предложил третий.
— Порубаем! — решил четвертый.
Они не торопясь вылавливали в пшенной болтушке следы картошки, мясные прожилки и что-то еще, чего я не разобрал. И когда они удалились к себе с полными мисками, мне показалось, что жидкий мясной запах, исходивший от ведра, стал еще жиже и приглушенней.
— Лопай, пятьдесят восьмая! — великодушно разрешил один из уголовников.
Очевидно, только этого разрешения и ожидали — камера с грохотом поднялась на ноги. К ведру пробивались, ведро захватывали друг у друга. Костлявый, страшноватый человек, выкатывая полубезумные глаза, надрывно орал:
— Товарищи! Что же получается? Давайте же порядок установим.
Он так увлекся криком, что, как и я, не добыл себе супа. Грустный, я стоял перед опустевшим ведром и смотрел на висевший сбоку черпак. Суп, вероятно, был вкусен. Я поплелся на свою доску и пожаловал¬ся соседу — пожилому, усталому человеку, так и не поднявшемуся с нар:
— Почему столько беспорядка? В других камерах имеются старосты, люди получают еду по очереди.
Он равнодушно ответил:
— И у нас староста — вон тот высокий. Только что он может? Распоряжаются блатные, его никто не слушает.
Я посмотрел на уголовников. Четыре человека — почтительная пустота отделяла их от нас — отставили чуть тронутые миски и уплетали свежий хлеб, мясо и масло. На всю камеру шелестела жестяным шумом сдираемая с колбас кожура, глухо всхлипывали всасываемые одним вдохом яйца, сухо трещало печенье. Потом они завалились на спину — махорочный дух заволок их, как маскировочная завеса. С тяжелым сердцем я отвел от них глаза. Это была мучительная загадка, я не мог ее решить. Их было вдесятеро меньше, чем нас, мы могли, навалившись, мгновенно растереть их в пятно — как же они захватили над нами власть? Неужели тот старик прав и все мы стали реально ничтожествами, чуть нас заклеймили лживыми названиями? Неужели клеймо, несколько словечек — так всевластны?
Я высказал соседу свои сомнения. Он испугался:
— Что ты! Что ты! Даже не думай об этом. Знаешь, что нам грозит, если мы возьмемся за них? Тюремное начальство не помилует.
Я возразил с тяжелым недоумением:
— Нас ни за что покарали самым тяжким наказанием, какое знает кодекс. Чем еще могут нам пригрозить?
Он горячо зашептал:
— Не говори так, не говори! Нас осудили неправильно, и мы должны так держаться, чтоб нам поверили. А кто поверит, что мы невинны, если мы что-то в тюрьме организуем?
Я не стал спорить. Мысли мои путались. Мир двигался мимо меня на голове, и я терзался, стараясь уловить в его движении хоть какой-нибудь смысл. Я был горячий сторонник нашей власти, а моя власть кричала мне в лицо: «Гад!» Бездействие перед подлостью и лицемерием возводилось в достоинство. Этого достоинства — молчать, терпеть, трястись, примиряться с любой мерзостью — почему-то требовали от нас, чтоб признать нас снова хорошими. Я не понимал; кому это надо? Зачем это надо?