Страница:
А кланы существовали даже внутри каст. Таков был маленький клан моего «крестника» — шайкой по голове — Мишки Короля. Таков был клан отчаянного — в смысле убивать «ни за что», не по делу, а по хотению — многократного убийцы Икрама, таков был зловещий коллектив Васьки Крылова. Но главным, конечно, было то, что в лагере, к тому же в любом лагере страны, кроме честноков существовали и суки. Говорят, что в иных ИТЛ командовали честноки, — не знаю. Ни я, ни мои знакомые, переменившие немало мест заключения, таких лагерей не знали. В нашем лагере владычествовали суки — и уверен, что таков был нормальный строй каждого «добропорядочного» лагеря НКВД. Суки — те же уголовники, часто с тем же тяжким клеймом — пятьдесят девятой статьей уголовного кодекса, карающей за бандитизм, — вступали в служебные отношения с лагерной администрацией. Суки командовали заключенными от имени администрации, являлись внутрилагерным костяком — комендантами, нарядчиками, каптерами, писарями… Только в охране им не разрешалось служить, и оружия они не могли иметь, хотя нелегально имели: ножи, заточенные напильники, кистени. Впрочем, и мы, «пятьдесят восьмая», не чурались средств самозащиты. Я с друзьями, к примеру, часто прятал в валенках либо в карманах нож, когда надобилось ночью ходить по промышленной зоне, — вряд ли он мог помочь в схватке с шайкой из трех-четырех бандитов, но душевное спокойствие гарантировал. Короче, на суках держался практически весь лагерь. И если места заключения не превращались периодически в арену кровавых побоищ, а являли собой правильно сконструированный организм, скрепленный жестокой дисциплиной, своеобразной свирепой «техникой безопасности» — в бараках можно было спокойно жить и без страха отдыхать, — то важная доля в службе порядка отводилась именно «ссученным» — комендантам, нарядчикам и многочисленным стукачам, исправно разнюхивавшим, где чем пахнет.
Между прочим, терминология лагеря не всегда адекватно описывала реальные «производственные отношения» воровских каст. Мне долго слышалось в словечках «честноки», «вор в законе» что-то уважительное, хотя в них была лишь попытка самоуважения разбойников и насильников, людей без чести и совести, тех, кого в старину очень точно и емко именовали христопродавцами. В формулах «суки» и «ссученные» я улавливал осуждение, гадливое отстранение от чего-то нечистого. Но сами носители лагерной власти по-иному рассматривали себя. Когда в зоне ТЭЦ честноки ухайдакали какого-то коменданта, он все повторял немеющими губами:
— Скажите нашим… умираю как честный сука… Вряд ли честнок — «честный вор» — по микрограммам содержавшейся в нем общечеловеческой честности чем-либо превосходил такого же «честного суку».
Говорят, самые частые ссоры — семейные, самые долгие распри — коммунальной квартиры, самые беспощадные войны — религиозные. Вражда честноков и сук никогда не затихала, превращаясь порой в поножовщину, — та семейная вражда, которая признавала лишь одно естественное завершение — кровь. После того, как Иван Дурак напустился на Икрама, тот прирезал Дурака, а «Иваново кодло» «запороло ножами» самого Икрама, я спросил у Саши Семафора, старшего коменданта Норильского лагеря, властно поддерживавшего порядок во всех наших лагерных зонах:
— Не понимаю, Саша, зачем в нашу зону из лагеря при ТЭЦ перевели Ивана Дурака? Он же, всем ведомо, враг Икрама. Сколько раз оба клялись друг друга прирезать.
— Именно потому и перевели, что грозились, — ответил Саша Семафор. — Конечно, хотелось, чтобы Иван прирезал Икрама, но это уж кому пощастит. Дурацкие у нас законы, при них без Дураков не обойтись.
— В каком смысле дурацкие, Саша?
— В самом прямом. Взяли и отменили смертную казнь. Это у нас-то, соображаете. После великого раскулачивания дети расстрелянных либо ссыльных отцов… Куда им деться? На всех жизненных дорогах — красные огни. Можете поверить, я эту бражку-лейку хорошо знаю. Вся молодежь «воров в законе» из таких: единственный им путь — в бандиты.
— Среди ваших тоже хватает кулацких сынков.
— Даже больше. Блатной мир — социальные отходы революционных переворотов. Я сам в этом смысле не исключение, если не для протокола… И в такой ситуации отменяем смертную казнь! А что с Икрамами? Они же этим пользуются. Знаете, сколько лет заключения навешано тому же Икраму? Да больше пятисот! А если точно — 525 лет! Каждые два-три месяца судят, каждые два-три месяца он — новое убийство. И новый срок отменяет все прежние — снова 25 лет. Сколько это продолжать? Единственный выход — напустить на такого Икрама духарика из наших. Вы мне не верите?
Я верил Семафору. Он был уголовник интеллигентный, умный и бесстрашный
— «духарик» высшей кондиции. Как он один усмирил банду страшного Васьки Крылова, я «видел собственноручно», выражаясь по Бабелю, и об этом еще расскажу. И я хорошо помнил, как бандит из таких, двадцать раз судимых, — фамилии его не помню — равнодушно, вполне по-деловому ответил на какое-то мое замечание: «Ты со мной не ссорься, мне тебя прирезать — всего два месяца нового срока!» Ответ я принял с пониманием — два месяца назад его осудили на очередные двадцать пять лет, и он уже психологически созрел «зарабатывать» новые двадцать пять, отменявшие те, в которых он «отмотал» только два месяца. Лишь когда восстановили опрометчиво отмененную смертную казнь, стало легче и правительству радикально расправляться со своими реальными и выдуманными врагами, и лагерному начальству — поддерживать угодливыми руками сук зыбкое спокойствие в лагерных зонах.
Я долго не знал, что реальная защита от блатных в первом лаготделении — как, впрочем, и во всех остальных — обеспечивается усердными руками тех же блатных, только откликавшихся на кличку «ссученные». И что порядок, создаваемый ими, достаточно прочен. И Мишка Король не добил меня, когда в ярости метался по зоне, отыскивая плохо запомнившегося ему дерзкого фрайерка, и больше ничего у меня не «уводили», после того как сгоряча — для первого знакомства — донага раздели, и на пайку мою не покушались, и спать не мешали, когда после ночной смены я уходил в «дневной похрап». В общем, и с уголовниками жить было можно — полуживотным, чисто физическим существованием. А впоследствии, вглядываясь в лагерное бытие, я с удивлением обнаружил, что и в нашем первом, самом «блатном» лаготделении настоящие уголовники, профессионалы воровского и разбойного промысла, составляют меньшинство — настолько малое меньшинство, что если бы значение лагерников сосчитывалось, как на вахте, по головам, то мало кто вообще бы заметил, что лагерь именуется «блатным». Но в зоне люди числились не по головам, а по нахрапу и ловкости рук. Глотка у настоящего уголовника—духарика или лба — луженая, а руки такие умелые на нечистые ловкости, что следовало лишь поражаться. В лагерном царстве процветала показуха. Глубоко уверен, что она началась в нашей стране именно здесь, в исправительно-трудовом лагере, истинном мире туфты, — и уже отсюда пошла победно шествовать вширь и вглубь,
И не прошло много времени, как я — и с немалым удивлением — обнаружил, что даже в нашем третьем бараке уголовники берут лишь ором и матом, но не числом. И здесь преобладали бытовики и мы, «пятьдесят восьмая». И чем дальше шло, тем это явственней виделось среди блатного лицедейства, среди того непрерывного спектакля, какому в бараках предавались, и какой с увлечением разыгрывали сявки и шестерки, суки и честноки, духарики и лбы, важные «авторитетные воры» и солидные пожилые паханы — в общем, красочный и шумный мир всяческих «своих в доску». С началом войны и внешне лагерь поменял обличье. С принципиальными отказчиками, открыто презиравшими любой труд, управлялись быстро и жестоко — фронт требовал реального труда, даже по-старому «заряжать туфту» становилось трудней, а уж дерзко отлынивать от работы!.. Формально любой лагерник мог не трудиться и получать, оставаясь в бараке, «гарантию» — паек тюремного заключенного. Но реально это было равносильно рытью себе могилы: никакая «гарантия» не гарантировала, что лагерное начальство вытерпит такое безобразие. Бытовиков с небольшими сроками и мелкое ворье досрочно освобождали и отправляли на фронт. Воровская знать притихала и пригибала плечи — и в лагере кончалось былое приволье: надо было работать, все силы отдавать работе, фронт требовал никеля, военного металла, без него не отлить танковой брони, пушечных стволов — «диверсанты, шпионы, вредители, террористы» трудились усердней и лучше любого из «своих в доску», и прочих воровских «друзей народа» — лагерное начальство быстро сообразило, на кого, не афишируя это и не признаваясь в том, надо ставить. Один знакомый уголовник — из умных — сказал моему собригаднику химику Яну Дацису, человеку злому и непредсказуемому в поступках:
— Врезал бы тебе в хавало, да нельзя: подымешь хай, что нарочно увечу, чтобы не дать идти на работу. Еще пришьют вредительство. Живи, пока война!
Вот такие были внешние обстоятельства моего бытия в третьем бараке, когда, вернувшись вечером с работы, я обнаружил на соседней койке вместо увезенного куда-то Провоторова нового заключенного.
— Козырев, — сказал он, протягивая руку. — Николай Козырев. Переведен в Норильск из Дудинки, там работал в порту.
К нам, подлетел дневальный барака Николай Рокин.
— Сергей, новенького подселил специально. Он попросил, чтобы сосед был из ваших. С обоих по поллитра. По случаю войны согласен на замену: пятьдесят граммов спирта или одну пачку махорки с каждого.
— Шиш тебе, а не пачку, — ответил я. — На две скрутки наберу.
Рокин так обрадовался, что стало ясно — и на такой дар не надеялся.
В бараке в тот вечер творился очередной спектакль: разбушевался электрик Людмила. Вообще-то у него было и другое имя, ближе отвечавшее его «мужскому происхождению», но знали его только «придурки» из УРЧ — учетно-распределительной части. А сам Людмила давно примирился с женским прозвищем. Худой, подвижный, немногословный, он временами впадал в истерику, и тогда с ним мог справиться только дневальный Рокин — и справлялся не силой, а уговором: после короткой беседы с Рокиным ярость Людмилы превращалась в сонливость, он уже не выискивал повода для драк, не набрасывался на «встречных, продольных и поперечных», как формулировал его буйство тот же Рокин, а примащивался на нары — не обязательно свои — и сваливался в мутный сон. Приступы бешенства у Людмилы вспыхивали обычно после выпивки, выпивки с началом войны стали редки, зато буйство после них яростней и картинней.
— И часто это у вас? — с тоской поинтересовался новый сосед, показывая на бесновавшегося около стола Людмилу, тот стремился смахнуть со стола все миски с супом и разогнать всех ужинающих, а его в дюжину рук укрощали. «Всех завалю!» — надрывался Людмила, дико перекосив лицо, но за нож не хватался — буйство устраивалось по «среднему разряду».
Козырев продолжал:
— И ведь он может кого-нибудь поранить, он же подлинный сумасшедший.
— Не поранит, — сказал я. — Не тот «напой», хватил с полстакана, не больше. Колька его сейчас усовестит.
Рокин уже спешил к Людмиле, самая красочная часть пьяной истерики кончилась. Козырев, отвернувшись от стола, напомнил:
— Вы не ответили: часто это у вас?
— Раньше было чаще. В нашем бараке жили три бытовика с женскими именами и, вероятно, с женскими функциями: Варвара, Маша и Людмила. Все трое проиграли себя в карты, так началось их превращение в женщин. Варвару недавно освободили и послали на Фронт, Маша исчез, остался один Людмила — бесится за троих.
И я рассказал новому соседу, как меня самого поразили три парня с женскими именами, когда я поселился в этом бараке. Варвара был плотный мужчина с крепкими мускулами, работяга по влечению, а не по принуждению — в быту тихоня и скромница. Маша, двадцатилетний красавец, был истериком посильней Людмилы и так привык к своему женскому имени, что не отделял его от своего естества. «Маша, ты уже брилась?» — крикнул при мне один уголовник, возившийся с самобрейкой. И Маша громко ответил: «Вчера брилась, сегодня не буду». Зато впадая в истерику — и внешне беспричинную, не от вина, не от оскорбления, а на «пустом месте», — Маша выл и бушевал, дрался руками, ногами и зубами, и усмирялся лишь связанный. Машу любили в бараке, даже в драках его не избивали, а лишь валили и связывали простынями. И держали спеленутым, пока он не затихал и не просил воли. Не только близкие дружки, но и просто соседи с охотой угощали Машу — он был сластена — шоколадом и конфетами, если удавалось уворовать в пищевой каптерке или честно купить в лавочке.
— Отвратительно! — сказал Козырев. — Ненавижу мир мрази и плутовства. Не выйти ли нам погулять по зоне?
Мы гуляли до полуночи меж бараков, выбрались на бережок Угольного ручья, посидели в кустах, прислушиваясь к мирному бормотанью воды, быстро бегущей по склону Шмидтихи. Козырев показал на маленький домик повыше того места, где мы сидели, в нем одном не были освещены окна:
— Что там за учреждение?
— Хитрый домик, так его называют уголовники, — ответил я. — Резиденция оперуполномоченного. Канцелярия стукачей. В общем, цех по кустарной выработке липовых преступлений и отнюдь не липовых сроков. Дай нам бог, Николай Александрович, не попадать в обзор хозяев этого домика.
Так начались наши ежевечерние прогулки вдвоем по зоне, их прервали только грянувшие морозы — зима в тот год прибежала рано. Но и в холода, когда было ясно на небе, Козырев хоть на несколько минут выбирался наружу, и я сопровождал его. Он ненавидел наш барак. Он страдал оттого, что видел вокруг себя лица, на которые профессия разбоя и воровства ставила очень выразительную печать. Он не так даже удивлялся, как возмущался, что я сравнительно спокойно мирюсь с окружением. Ни он, ни я еще не подозревали, что мне предстоит забросить профессию физика и стать писателем. Но интерес к людям, даже потерявшим человеческое обличье, — во мне был неистребим.
Я не сдруживался с подонками и отребьем, но и не отвращал от них любопытствующих глаз. Козырев не понимал этого и сердился на меня. И если погода не способствовала прогулкам, он валился на койку и засыпал. Он даже не читал в бараке. Он не мог читать под мат соседей и рев «качающих права», то есть выясняющих взаимные отношения, а это совершалось ежедневно.
И когда задувала пурга, он не выходил наружу, как я ни упрашивал. Он не любил пурги, даже забитое тучами небо было ему нелюбо. Воздух, туманный от бешено несущегося снега, вызывал в нем отвращение. В пургу я старался хоть на короткое время, но выбраться наружу — испытать телом силу ветра. Он считал это бессмысленным пижонством. В небе он признавал только ясность. Вероятно, это происходило от того, что он не только по профессии был астрономом, но и по душе чувствовал себя сопричастным всему мирозданию, И когда исполинский звездный мир вдруг пропадал, а вокруг оставался лишь крохотный, нелепо ревущий клочок пространства, Козырев почти заболевал. И, как я уже говорил, сон становился ему единственным лекарством от хвори.
Что он астроном — и уже тогда известный, я узнал в первые дни соседства. Все было незаурядно в этом человеке, все свидетельствовало о природном таланте, обостренном воспитанием в интеллигентной семье, выдающимися учителями и великими книгами. Ему было всего двадцать лет, когда он с блеском закончил Ленинградский университет, в двадцать три года он стал профессором и видным ученым Пулковской обсерватории. А уже в двадцать шесть лет, в 1934 году, его имя стало ведомо всем астрономам мира — он разработал теорию протяженных звездных атмосфер и выяснил свойства излучения, создающегося в таких раскаленных атмосферах. Его теория вскоре была обобщена молодым индийско-американским физиком Чандрасекаром — и стала в научном мире называться теорией Козырева-Чандрасекара. Закончив изучение атмосфер, облекающих светила, Козырев перешел к исследованию самой знаменитой звезды, нашего Солнца, — его заинтересовала великая загадка солнечных пятен, он выяснял, какова глубина этих пятен, как они вступают в равновесие с солнечной атмосферой. И в разгар новых работ его постиг удар судьбы — арест.
— Меня посадил директор Пулковской обсерватории Герасимович, — сумрачно говорил Козырев в одну из первых прогулок по зоне. — Вот уж от кого не ожидал такого предательства… Впрочем, не предательства — клеветы. Вы что-нибудь слышали о Герасимовиче?
Я не только слышал о Герасимовиче, но и читал его книгу «Вселенная при свете теории относительности», В моей библиотеке эта книжка была из любимых — блестящая монография о великой теории Эйнштейна с позиции не физика, а астронома, даже философа. Герасимович так оригинально выстроил научный материал, столько увидел нового во всесторонне расписанном принципе относительности, что можно было только поражаться. И восхищаться.
— Да, Борис Петрович был человек блестящий, — печально подтвердил Козырев. — И в личном плане, и как ученый. Столько глубоких работ! Такая широта научных влечений! Вероятно, не было у нас другого астронома с таким спектром фундаментальных интересов. И солнце, и звезды, и космические лучи, и энергия в космосе, и история науки… Вы знаете, что его погубило? Почти четыре года проработал в Гарвардской обсерватории — и так его принимали, так ценили американские ученые!.. Естественно, его арестовали в первые же посадки и приписали шпионаж: что еще можно приписать крупному астроному, общавшемуся с иностранными учеными? И в тридцать седьмом расстреляли, а перед расстрелом заставили выдумать шпионскую организацию, он туда включил и меня, я ведь уже переписывался с иностранными учеными. Правда, за границей не бывал — это «учли», ограничились пятью годами тюремного заключения. Но, как видите, самим надоело держать меня в тюрьме, и выпроводили в Норильский лагерь.
— Но ведь Герасимович понимал, что расстрела ему не избежать, раз он столько лет провел в Америке. Он мог уйти в могилу, не стаскивая за собой вас, Николай Александрович.
— Вероятно, уже не мог, — задумчиво говорил Козырев. — Я много думал о нем и старался себе представить состояние Бориса Петровича. Крупный ученый исследователь звездного мира, никакой не политический деятель, и плевать ему, вероятно, на земные распри… А его топчут ногами, харкают в рожу — ты шпион, ты террорист, ты только прикидывался званием астронома, в душе жаждал одного — свалить советскую власть! Признавайся, гад, кто тебя поддерживал, кого сам завербовывал в преступную организацию!.. Он изнемог душевно и телесно от чудовищной лжи обвинения, от «допытных» методов… Думаю, так это было. Нет, он прямо не обвинил меня в антисоветских действиях, только причислил к своим сторонникам и помощникам. В смысле научном — это было верно. Но ведь наука следователей интересовала меньше всего…
— Пять лет ни за что ни про что! — негодовал я. — Астронома оторвали от звезд и впихнули в земную грязь. Кому и зачем это надо?
— Вас тоже оторвали от науки и впихнули в грязь, да на десять лет, а не на пять. Давайте поговорим о чем-либо более приятном.
Вскоре я узнал, что он не напрасно отводит разговор от сроков заключения. Настоящая дружба создается не вдруг. Еще не пришло для него время на полную откровенность. Я не возражал против тем приятней, чем доставшиеся нам сроки заключения. Я возвращал Козырева к его любимой науке — астрофизике. Я тоже увлекался этой наукой — как любитель, а не как знаток. Перед арестом я даже мечтал разработать тему «Физический смысл неевклидовых геометрий» — и собирал относящийся к теме материал. И в камерах срочных тюрем в Вологде и Соловках — больше двух лет пришлось в них просуществовать — я усердно и безуспешно выдумывал новую физическую геометрию космоса, так я выспренне называл свои научные потуги. И лишь окончательно убедившись, что физика мирового пространства мне не дается, забросил бесплодные попытки одолеть ее, Меньше всего я мог тогда догадываться, что все, не сделанное мной в науке, послужит неплохим фоном для фантастических романов, которые я впоследствии начну сочинять,
—| Вы спрашиваете, что меня теперь занимает? — переспросил Козырев. — Знаете, одна проблема пока не набрала большой четкости, но скоро, уверен, станет самой кардинальной из всех астрофизических проблем.Откуда берется энергия звезд? Почему они горят, не сгорая? Все время думаю об этом.
И о жаре, заставляющем звезды светиться, он говорил,с таким душевным жаром, что и меня опаляло его вдохновение. Он вспоминал своих старых знакомых, ныне знаменитых ученых — Георгия Гамова, семь лет назад бежавшего за границу, ныне профессора в Штатах, Виктора Амбарцумяна, родившегося в один с ним год — ровно месяц отделяет их дни рождения, — в один с ним год закончившего Ленинградский университет и, как и он, ставшего в Пулковской обсерватории аспирантом академика Аристарха Аполлоновича Белопольского.
— Виктор пошел далеко, пойдет еще дальше. Но знаете, меня больше привлекает Гамов, Джордж, как он теперь именуется. Вот уж свободный ум! Однако я с ним не согласен. Гамов открыл туннельный эффект — отдельные частицы могут своеобразно преодолеть энергетические барьеры — так сказать, не перескочить поверх них, а проскользнуть сквозь. Впрочем, зачем я вам это говорю, вы ведь сами физик. Так вот, два замечательных физика, Аткинсон и Хоутерманс, использовали туннельный эффект Гамова для доказательства, что в звездах могут происходить ядерные реакции с гигантским выделением энергии.
— Что-то слыхал об этом, — сказал я без уверенности.
— Наверно, слыхали. Между прочим, Фриц Хоутерманс, очень левый, почти коммунист, еще до моего ареста переехал к нам, работал в Харьковском физико-техническом… Возможно, его тоже арестовали, все-таки немец, многих в Харькове брали, я слышал об этом в тюрьме. В Бутырках сидел и Лев Ландау, отличный физик, вы с ним не встречались там? Так вот, о Гамове… Впрочем, не о Гамове, а о дальнейшем развитии его теории. Недавно я слышал по радио, что в Америке немецкий эмигрант Ганс Бете создал теорию выгорания водорода в гелии внутри Солнца — и это он считает удовлетворительным объяснением, откуда берется энергия горения звезд. То есть она в превращении водорода в гелий. Без этой удивительной ядерной реакции — кстати, самой распространенной во Вселенной — Вселенная была бы мертва.
— Великолепная теория! Между прочим, нам иногда разрешают посещать — под конвоем, разумеется, научно-техническую библиотеку. Надо будет посмотреть последние журналы, там, наверное, есть и о теории Ганса Бете.
— Посмотрите. Только, знаете… Я не разделяю ваших восторгов по поводу ядерных реакций в звездах.
— Вы не согласны с этой теорией, Николай Александрович?
— Не то… Она, возможно верна. Но как бы вам сказать? Ее недостаточно. Моя мысль идет в другую сторону. Я бы поискал источник мировой энергии в неравномерном течении времени. Эйнштейн доказал, что реальное время во Вселенной нестабильно, зависит от скорости, от массы, от структуры пространства… Я бы пошел дальше. Время особый физический процесс, оно не может не влиять на рождение энергии.
— У вас готова разработка этой идеи?
Он вздохнул:
— Только идея. Постоянно думаю… Но готовые разработки… Нет, до них далеко.
Я вскоре стал догадываться, что мучает Козырева. Его несколько раз вызывали в «хитрый домик», однажды куда-то увели под конвоем из нашей зоны и несколько часов его не было. Николай Рокин, наш дневальный, одаренный способностью всепонимания и даже долей внефизического вездеприсутствия, сказал мне «по секрету»:
— Тянут твоего соседа на второй срок. Жмут беднягу.
«Параша» Рокина так встревожила меня, что я захотел объясниться с Козыревым. Он хмуро покачал головой:
— Неприятности есть, это верно. Но сейчас не время говорить о них. Подождем, пока определится обстановка.
Однажды утром Козырев не пошел на работу, а остался в зоне. Вечером он сидел на своей койке молчаливый, ужинать не пошел. На нем лица не было. Я сказал:
— Николай Александрович, не пора ли…
Он прервал меня:
— Хочу посоветоваться. Выйдем наружу, здесь слишком много глаз и ушей.
Мы снова ходили между бараками. И вероятно, впервые говорили не о звездах и не о загадках науки. Козырев как-то порадовался, что в отличие от своего расстрелянного шефа Бориса Герасимовича получил за преданность звездам довольно «божеский» срок — пять лет заключения. Можно было утешаться, что по условиям 37-38-го годов легко отделался. Но оказывается, те, кто арестовывал его, не считали, что он уже отделался от них. В его деле выискивают новые провины — грозят новым сроком.
Между прочим, терминология лагеря не всегда адекватно описывала реальные «производственные отношения» воровских каст. Мне долго слышалось в словечках «честноки», «вор в законе» что-то уважительное, хотя в них была лишь попытка самоуважения разбойников и насильников, людей без чести и совести, тех, кого в старину очень точно и емко именовали христопродавцами. В формулах «суки» и «ссученные» я улавливал осуждение, гадливое отстранение от чего-то нечистого. Но сами носители лагерной власти по-иному рассматривали себя. Когда в зоне ТЭЦ честноки ухайдакали какого-то коменданта, он все повторял немеющими губами:
— Скажите нашим… умираю как честный сука… Вряд ли честнок — «честный вор» — по микрограммам содержавшейся в нем общечеловеческой честности чем-либо превосходил такого же «честного суку».
Говорят, самые частые ссоры — семейные, самые долгие распри — коммунальной квартиры, самые беспощадные войны — религиозные. Вражда честноков и сук никогда не затихала, превращаясь порой в поножовщину, — та семейная вражда, которая признавала лишь одно естественное завершение — кровь. После того, как Иван Дурак напустился на Икрама, тот прирезал Дурака, а «Иваново кодло» «запороло ножами» самого Икрама, я спросил у Саши Семафора, старшего коменданта Норильского лагеря, властно поддерживавшего порядок во всех наших лагерных зонах:
— Не понимаю, Саша, зачем в нашу зону из лагеря при ТЭЦ перевели Ивана Дурака? Он же, всем ведомо, враг Икрама. Сколько раз оба клялись друг друга прирезать.
— Именно потому и перевели, что грозились, — ответил Саша Семафор. — Конечно, хотелось, чтобы Иван прирезал Икрама, но это уж кому пощастит. Дурацкие у нас законы, при них без Дураков не обойтись.
— В каком смысле дурацкие, Саша?
— В самом прямом. Взяли и отменили смертную казнь. Это у нас-то, соображаете. После великого раскулачивания дети расстрелянных либо ссыльных отцов… Куда им деться? На всех жизненных дорогах — красные огни. Можете поверить, я эту бражку-лейку хорошо знаю. Вся молодежь «воров в законе» из таких: единственный им путь — в бандиты.
— Среди ваших тоже хватает кулацких сынков.
— Даже больше. Блатной мир — социальные отходы революционных переворотов. Я сам в этом смысле не исключение, если не для протокола… И в такой ситуации отменяем смертную казнь! А что с Икрамами? Они же этим пользуются. Знаете, сколько лет заключения навешано тому же Икраму? Да больше пятисот! А если точно — 525 лет! Каждые два-три месяца судят, каждые два-три месяца он — новое убийство. И новый срок отменяет все прежние — снова 25 лет. Сколько это продолжать? Единственный выход — напустить на такого Икрама духарика из наших. Вы мне не верите?
Я верил Семафору. Он был уголовник интеллигентный, умный и бесстрашный
— «духарик» высшей кондиции. Как он один усмирил банду страшного Васьки Крылова, я «видел собственноручно», выражаясь по Бабелю, и об этом еще расскажу. И я хорошо помнил, как бандит из таких, двадцать раз судимых, — фамилии его не помню — равнодушно, вполне по-деловому ответил на какое-то мое замечание: «Ты со мной не ссорься, мне тебя прирезать — всего два месяца нового срока!» Ответ я принял с пониманием — два месяца назад его осудили на очередные двадцать пять лет, и он уже психологически созрел «зарабатывать» новые двадцать пять, отменявшие те, в которых он «отмотал» только два месяца. Лишь когда восстановили опрометчиво отмененную смертную казнь, стало легче и правительству радикально расправляться со своими реальными и выдуманными врагами, и лагерному начальству — поддерживать угодливыми руками сук зыбкое спокойствие в лагерных зонах.
Я долго не знал, что реальная защита от блатных в первом лаготделении — как, впрочем, и во всех остальных — обеспечивается усердными руками тех же блатных, только откликавшихся на кличку «ссученные». И что порядок, создаваемый ими, достаточно прочен. И Мишка Король не добил меня, когда в ярости метался по зоне, отыскивая плохо запомнившегося ему дерзкого фрайерка, и больше ничего у меня не «уводили», после того как сгоряча — для первого знакомства — донага раздели, и на пайку мою не покушались, и спать не мешали, когда после ночной смены я уходил в «дневной похрап». В общем, и с уголовниками жить было можно — полуживотным, чисто физическим существованием. А впоследствии, вглядываясь в лагерное бытие, я с удивлением обнаружил, что и в нашем первом, самом «блатном» лаготделении настоящие уголовники, профессионалы воровского и разбойного промысла, составляют меньшинство — настолько малое меньшинство, что если бы значение лагерников сосчитывалось, как на вахте, по головам, то мало кто вообще бы заметил, что лагерь именуется «блатным». Но в зоне люди числились не по головам, а по нахрапу и ловкости рук. Глотка у настоящего уголовника—духарика или лба — луженая, а руки такие умелые на нечистые ловкости, что следовало лишь поражаться. В лагерном царстве процветала показуха. Глубоко уверен, что она началась в нашей стране именно здесь, в исправительно-трудовом лагере, истинном мире туфты, — и уже отсюда пошла победно шествовать вширь и вглубь,
И не прошло много времени, как я — и с немалым удивлением — обнаружил, что даже в нашем третьем бараке уголовники берут лишь ором и матом, но не числом. И здесь преобладали бытовики и мы, «пятьдесят восьмая». И чем дальше шло, тем это явственней виделось среди блатного лицедейства, среди того непрерывного спектакля, какому в бараках предавались, и какой с увлечением разыгрывали сявки и шестерки, суки и честноки, духарики и лбы, важные «авторитетные воры» и солидные пожилые паханы — в общем, красочный и шумный мир всяческих «своих в доску». С началом войны и внешне лагерь поменял обличье. С принципиальными отказчиками, открыто презиравшими любой труд, управлялись быстро и жестоко — фронт требовал реального труда, даже по-старому «заряжать туфту» становилось трудней, а уж дерзко отлынивать от работы!.. Формально любой лагерник мог не трудиться и получать, оставаясь в бараке, «гарантию» — паек тюремного заключенного. Но реально это было равносильно рытью себе могилы: никакая «гарантия» не гарантировала, что лагерное начальство вытерпит такое безобразие. Бытовиков с небольшими сроками и мелкое ворье досрочно освобождали и отправляли на фронт. Воровская знать притихала и пригибала плечи — и в лагере кончалось былое приволье: надо было работать, все силы отдавать работе, фронт требовал никеля, военного металла, без него не отлить танковой брони, пушечных стволов — «диверсанты, шпионы, вредители, террористы» трудились усердней и лучше любого из «своих в доску», и прочих воровских «друзей народа» — лагерное начальство быстро сообразило, на кого, не афишируя это и не признаваясь в том, надо ставить. Один знакомый уголовник — из умных — сказал моему собригаднику химику Яну Дацису, человеку злому и непредсказуемому в поступках:
— Врезал бы тебе в хавало, да нельзя: подымешь хай, что нарочно увечу, чтобы не дать идти на работу. Еще пришьют вредительство. Живи, пока война!
Вот такие были внешние обстоятельства моего бытия в третьем бараке, когда, вернувшись вечером с работы, я обнаружил на соседней койке вместо увезенного куда-то Провоторова нового заключенного.
— Козырев, — сказал он, протягивая руку. — Николай Козырев. Переведен в Норильск из Дудинки, там работал в порту.
К нам, подлетел дневальный барака Николай Рокин.
— Сергей, новенького подселил специально. Он попросил, чтобы сосед был из ваших. С обоих по поллитра. По случаю войны согласен на замену: пятьдесят граммов спирта или одну пачку махорки с каждого.
— Шиш тебе, а не пачку, — ответил я. — На две скрутки наберу.
Рокин так обрадовался, что стало ясно — и на такой дар не надеялся.
В бараке в тот вечер творился очередной спектакль: разбушевался электрик Людмила. Вообще-то у него было и другое имя, ближе отвечавшее его «мужскому происхождению», но знали его только «придурки» из УРЧ — учетно-распределительной части. А сам Людмила давно примирился с женским прозвищем. Худой, подвижный, немногословный, он временами впадал в истерику, и тогда с ним мог справиться только дневальный Рокин — и справлялся не силой, а уговором: после короткой беседы с Рокиным ярость Людмилы превращалась в сонливость, он уже не выискивал повода для драк, не набрасывался на «встречных, продольных и поперечных», как формулировал его буйство тот же Рокин, а примащивался на нары — не обязательно свои — и сваливался в мутный сон. Приступы бешенства у Людмилы вспыхивали обычно после выпивки, выпивки с началом войны стали редки, зато буйство после них яростней и картинней.
— И часто это у вас? — с тоской поинтересовался новый сосед, показывая на бесновавшегося около стола Людмилу, тот стремился смахнуть со стола все миски с супом и разогнать всех ужинающих, а его в дюжину рук укрощали. «Всех завалю!» — надрывался Людмила, дико перекосив лицо, но за нож не хватался — буйство устраивалось по «среднему разряду».
Козырев продолжал:
— И ведь он может кого-нибудь поранить, он же подлинный сумасшедший.
— Не поранит, — сказал я. — Не тот «напой», хватил с полстакана, не больше. Колька его сейчас усовестит.
Рокин уже спешил к Людмиле, самая красочная часть пьяной истерики кончилась. Козырев, отвернувшись от стола, напомнил:
— Вы не ответили: часто это у вас?
— Раньше было чаще. В нашем бараке жили три бытовика с женскими именами и, вероятно, с женскими функциями: Варвара, Маша и Людмила. Все трое проиграли себя в карты, так началось их превращение в женщин. Варвару недавно освободили и послали на Фронт, Маша исчез, остался один Людмила — бесится за троих.
И я рассказал новому соседу, как меня самого поразили три парня с женскими именами, когда я поселился в этом бараке. Варвара был плотный мужчина с крепкими мускулами, работяга по влечению, а не по принуждению — в быту тихоня и скромница. Маша, двадцатилетний красавец, был истериком посильней Людмилы и так привык к своему женскому имени, что не отделял его от своего естества. «Маша, ты уже брилась?» — крикнул при мне один уголовник, возившийся с самобрейкой. И Маша громко ответил: «Вчера брилась, сегодня не буду». Зато впадая в истерику — и внешне беспричинную, не от вина, не от оскорбления, а на «пустом месте», — Маша выл и бушевал, дрался руками, ногами и зубами, и усмирялся лишь связанный. Машу любили в бараке, даже в драках его не избивали, а лишь валили и связывали простынями. И держали спеленутым, пока он не затихал и не просил воли. Не только близкие дружки, но и просто соседи с охотой угощали Машу — он был сластена — шоколадом и конфетами, если удавалось уворовать в пищевой каптерке или честно купить в лавочке.
— Отвратительно! — сказал Козырев. — Ненавижу мир мрази и плутовства. Не выйти ли нам погулять по зоне?
Мы гуляли до полуночи меж бараков, выбрались на бережок Угольного ручья, посидели в кустах, прислушиваясь к мирному бормотанью воды, быстро бегущей по склону Шмидтихи. Козырев показал на маленький домик повыше того места, где мы сидели, в нем одном не были освещены окна:
— Что там за учреждение?
— Хитрый домик, так его называют уголовники, — ответил я. — Резиденция оперуполномоченного. Канцелярия стукачей. В общем, цех по кустарной выработке липовых преступлений и отнюдь не липовых сроков. Дай нам бог, Николай Александрович, не попадать в обзор хозяев этого домика.
Так начались наши ежевечерние прогулки вдвоем по зоне, их прервали только грянувшие морозы — зима в тот год прибежала рано. Но и в холода, когда было ясно на небе, Козырев хоть на несколько минут выбирался наружу, и я сопровождал его. Он ненавидел наш барак. Он страдал оттого, что видел вокруг себя лица, на которые профессия разбоя и воровства ставила очень выразительную печать. Он не так даже удивлялся, как возмущался, что я сравнительно спокойно мирюсь с окружением. Ни он, ни я еще не подозревали, что мне предстоит забросить профессию физика и стать писателем. Но интерес к людям, даже потерявшим человеческое обличье, — во мне был неистребим.
Я не сдруживался с подонками и отребьем, но и не отвращал от них любопытствующих глаз. Козырев не понимал этого и сердился на меня. И если погода не способствовала прогулкам, он валился на койку и засыпал. Он даже не читал в бараке. Он не мог читать под мат соседей и рев «качающих права», то есть выясняющих взаимные отношения, а это совершалось ежедневно.
И когда задувала пурга, он не выходил наружу, как я ни упрашивал. Он не любил пурги, даже забитое тучами небо было ему нелюбо. Воздух, туманный от бешено несущегося снега, вызывал в нем отвращение. В пургу я старался хоть на короткое время, но выбраться наружу — испытать телом силу ветра. Он считал это бессмысленным пижонством. В небе он признавал только ясность. Вероятно, это происходило от того, что он не только по профессии был астрономом, но и по душе чувствовал себя сопричастным всему мирозданию, И когда исполинский звездный мир вдруг пропадал, а вокруг оставался лишь крохотный, нелепо ревущий клочок пространства, Козырев почти заболевал. И, как я уже говорил, сон становился ему единственным лекарством от хвори.
Что он астроном — и уже тогда известный, я узнал в первые дни соседства. Все было незаурядно в этом человеке, все свидетельствовало о природном таланте, обостренном воспитанием в интеллигентной семье, выдающимися учителями и великими книгами. Ему было всего двадцать лет, когда он с блеском закончил Ленинградский университет, в двадцать три года он стал профессором и видным ученым Пулковской обсерватории. А уже в двадцать шесть лет, в 1934 году, его имя стало ведомо всем астрономам мира — он разработал теорию протяженных звездных атмосфер и выяснил свойства излучения, создающегося в таких раскаленных атмосферах. Его теория вскоре была обобщена молодым индийско-американским физиком Чандрасекаром — и стала в научном мире называться теорией Козырева-Чандрасекара. Закончив изучение атмосфер, облекающих светила, Козырев перешел к исследованию самой знаменитой звезды, нашего Солнца, — его заинтересовала великая загадка солнечных пятен, он выяснял, какова глубина этих пятен, как они вступают в равновесие с солнечной атмосферой. И в разгар новых работ его постиг удар судьбы — арест.
— Меня посадил директор Пулковской обсерватории Герасимович, — сумрачно говорил Козырев в одну из первых прогулок по зоне. — Вот уж от кого не ожидал такого предательства… Впрочем, не предательства — клеветы. Вы что-нибудь слышали о Герасимовиче?
Я не только слышал о Герасимовиче, но и читал его книгу «Вселенная при свете теории относительности», В моей библиотеке эта книжка была из любимых — блестящая монография о великой теории Эйнштейна с позиции не физика, а астронома, даже философа. Герасимович так оригинально выстроил научный материал, столько увидел нового во всесторонне расписанном принципе относительности, что можно было только поражаться. И восхищаться.
— Да, Борис Петрович был человек блестящий, — печально подтвердил Козырев. — И в личном плане, и как ученый. Столько глубоких работ! Такая широта научных влечений! Вероятно, не было у нас другого астронома с таким спектром фундаментальных интересов. И солнце, и звезды, и космические лучи, и энергия в космосе, и история науки… Вы знаете, что его погубило? Почти четыре года проработал в Гарвардской обсерватории — и так его принимали, так ценили американские ученые!.. Естественно, его арестовали в первые же посадки и приписали шпионаж: что еще можно приписать крупному астроному, общавшемуся с иностранными учеными? И в тридцать седьмом расстреляли, а перед расстрелом заставили выдумать шпионскую организацию, он туда включил и меня, я ведь уже переписывался с иностранными учеными. Правда, за границей не бывал — это «учли», ограничились пятью годами тюремного заключения. Но, как видите, самим надоело держать меня в тюрьме, и выпроводили в Норильский лагерь.
— Но ведь Герасимович понимал, что расстрела ему не избежать, раз он столько лет провел в Америке. Он мог уйти в могилу, не стаскивая за собой вас, Николай Александрович.
— Вероятно, уже не мог, — задумчиво говорил Козырев. — Я много думал о нем и старался себе представить состояние Бориса Петровича. Крупный ученый исследователь звездного мира, никакой не политический деятель, и плевать ему, вероятно, на земные распри… А его топчут ногами, харкают в рожу — ты шпион, ты террорист, ты только прикидывался званием астронома, в душе жаждал одного — свалить советскую власть! Признавайся, гад, кто тебя поддерживал, кого сам завербовывал в преступную организацию!.. Он изнемог душевно и телесно от чудовищной лжи обвинения, от «допытных» методов… Думаю, так это было. Нет, он прямо не обвинил меня в антисоветских действиях, только причислил к своим сторонникам и помощникам. В смысле научном — это было верно. Но ведь наука следователей интересовала меньше всего…
— Пять лет ни за что ни про что! — негодовал я. — Астронома оторвали от звезд и впихнули в земную грязь. Кому и зачем это надо?
— Вас тоже оторвали от науки и впихнули в грязь, да на десять лет, а не на пять. Давайте поговорим о чем-либо более приятном.
Вскоре я узнал, что он не напрасно отводит разговор от сроков заключения. Настоящая дружба создается не вдруг. Еще не пришло для него время на полную откровенность. Я не возражал против тем приятней, чем доставшиеся нам сроки заключения. Я возвращал Козырева к его любимой науке — астрофизике. Я тоже увлекался этой наукой — как любитель, а не как знаток. Перед арестом я даже мечтал разработать тему «Физический смысл неевклидовых геометрий» — и собирал относящийся к теме материал. И в камерах срочных тюрем в Вологде и Соловках — больше двух лет пришлось в них просуществовать — я усердно и безуспешно выдумывал новую физическую геометрию космоса, так я выспренне называл свои научные потуги. И лишь окончательно убедившись, что физика мирового пространства мне не дается, забросил бесплодные попытки одолеть ее, Меньше всего я мог тогда догадываться, что все, не сделанное мной в науке, послужит неплохим фоном для фантастических романов, которые я впоследствии начну сочинять,
—| Вы спрашиваете, что меня теперь занимает? — переспросил Козырев. — Знаете, одна проблема пока не набрала большой четкости, но скоро, уверен, станет самой кардинальной из всех астрофизических проблем.Откуда берется энергия звезд? Почему они горят, не сгорая? Все время думаю об этом.
И о жаре, заставляющем звезды светиться, он говорил,с таким душевным жаром, что и меня опаляло его вдохновение. Он вспоминал своих старых знакомых, ныне знаменитых ученых — Георгия Гамова, семь лет назад бежавшего за границу, ныне профессора в Штатах, Виктора Амбарцумяна, родившегося в один с ним год — ровно месяц отделяет их дни рождения, — в один с ним год закончившего Ленинградский университет и, как и он, ставшего в Пулковской обсерватории аспирантом академика Аристарха Аполлоновича Белопольского.
— Виктор пошел далеко, пойдет еще дальше. Но знаете, меня больше привлекает Гамов, Джордж, как он теперь именуется. Вот уж свободный ум! Однако я с ним не согласен. Гамов открыл туннельный эффект — отдельные частицы могут своеобразно преодолеть энергетические барьеры — так сказать, не перескочить поверх них, а проскользнуть сквозь. Впрочем, зачем я вам это говорю, вы ведь сами физик. Так вот, два замечательных физика, Аткинсон и Хоутерманс, использовали туннельный эффект Гамова для доказательства, что в звездах могут происходить ядерные реакции с гигантским выделением энергии.
— Что-то слыхал об этом, — сказал я без уверенности.
— Наверно, слыхали. Между прочим, Фриц Хоутерманс, очень левый, почти коммунист, еще до моего ареста переехал к нам, работал в Харьковском физико-техническом… Возможно, его тоже арестовали, все-таки немец, многих в Харькове брали, я слышал об этом в тюрьме. В Бутырках сидел и Лев Ландау, отличный физик, вы с ним не встречались там? Так вот, о Гамове… Впрочем, не о Гамове, а о дальнейшем развитии его теории. Недавно я слышал по радио, что в Америке немецкий эмигрант Ганс Бете создал теорию выгорания водорода в гелии внутри Солнца — и это он считает удовлетворительным объяснением, откуда берется энергия горения звезд. То есть она в превращении водорода в гелий. Без этой удивительной ядерной реакции — кстати, самой распространенной во Вселенной — Вселенная была бы мертва.
— Великолепная теория! Между прочим, нам иногда разрешают посещать — под конвоем, разумеется, научно-техническую библиотеку. Надо будет посмотреть последние журналы, там, наверное, есть и о теории Ганса Бете.
— Посмотрите. Только, знаете… Я не разделяю ваших восторгов по поводу ядерных реакций в звездах.
— Вы не согласны с этой теорией, Николай Александрович?
— Не то… Она, возможно верна. Но как бы вам сказать? Ее недостаточно. Моя мысль идет в другую сторону. Я бы поискал источник мировой энергии в неравномерном течении времени. Эйнштейн доказал, что реальное время во Вселенной нестабильно, зависит от скорости, от массы, от структуры пространства… Я бы пошел дальше. Время особый физический процесс, оно не может не влиять на рождение энергии.
— У вас готова разработка этой идеи?
Он вздохнул:
— Только идея. Постоянно думаю… Но готовые разработки… Нет, до них далеко.
Я вскоре стал догадываться, что мучает Козырева. Его несколько раз вызывали в «хитрый домик», однажды куда-то увели под конвоем из нашей зоны и несколько часов его не было. Николай Рокин, наш дневальный, одаренный способностью всепонимания и даже долей внефизического вездеприсутствия, сказал мне «по секрету»:
— Тянут твоего соседа на второй срок. Жмут беднягу.
«Параша» Рокина так встревожила меня, что я захотел объясниться с Козыревым. Он хмуро покачал головой:
— Неприятности есть, это верно. Но сейчас не время говорить о них. Подождем, пока определится обстановка.
Однажды утром Козырев не пошел на работу, а остался в зоне. Вечером он сидел на своей койке молчаливый, ужинать не пошел. На нем лица не было. Я сказал:
— Николай Александрович, не пора ли…
Он прервал меня:
— Хочу посоветоваться. Выйдем наружу, здесь слишком много глаз и ушей.
Мы снова ходили между бараками. И вероятно, впервые говорили не о звездах и не о загадках науки. Козырев как-то порадовался, что в отличие от своего расстрелянного шефа Бориса Герасимовича получил за преданность звездам довольно «божеский» срок — пять лет заключения. Можно было утешаться, что по условиям 37-38-го годов легко отделался. Но оказывается, те, кто арестовывал его, не считали, что он уже отделался от них. В его деле выискивают новые провины — грозят новым сроком.