Сергей Александрович Снегов

Норильские рассказы


   В основу предлагаемых читателю рассказов положены события, свидетелем либо участником которых был я сам. Лишь в редких случаях я разрешал себе писать о том, что мне передавали другие участники событий. Соответственно и фамилии героев рассказов сохранены подлинные — исключения редки и в большинстве случаев оговорены. Время действия 1936-1945 годы. Место действия — тюрьмы и лагерь.
   Рассказы в основном написаны в пятидесятых годах, по еще свежим впечатлениям от пребывания в тюрьме и лагере. В последнее время к ним прибавлены лишь сведения о жизни героев после освобождения. Что до понимания событий и душевных драм героев, то я не позволял себе с высоты сегодняшних знаний исправлять воззрения и психологию тех лет. А самым, мне думается, примечательным и поразительным тогда было то, что советские люди, несправедливо осужденные и заклейменные лживыми ярлыками «врагов народа», в огромном большинстве и в тюрьме, и в лагере сохраняли и веру в высокие идеалы социализма, и преданность своей стране: свобода терялась, совесть и убеждения сохранялись. Люди, объявленные врагами народа, в душе сохраняли любовь к своему народу. Это может показаться парадоксом, но это было так. И проистекающие из этого глубокие душевные терзания заключенных — основная тема рассказов этой книги.


СПОР


   Он вошел прихрамывая — низкорослый, широкоскулый, большеротый, бородка клочьями, хитренькие, под мощными бровями глазки не то подслеповатые, не то разноцветные. Глазки мы разглядели потом, лицо тоже не поразило, но одежда нового сокамерника нас потрясла. На нем был древний извозчичий армяк, подпоясанный полуистлевшим ремнем, шапка — воронье гнездо, потрепанное бурей, — лохматого рыжего меха и рукавицы выше локтей. Мы даже обиделись за нашу внутреннюю тюрьму. Это было все же знаменитое учреждение для отобранных — начальников и руководителей — народа интеллигентного и хорошо одетого. Такое пугало могло бы отлично уместиться в какой-нибудь Таганке или на районной пересылке, раз уж понадобилось. В Москве тюремных площадей не хватало — случалось, и именитые товарищи месяцами торчали в участковых КПЗ, дожидаясь высокой чести попасть к нам.
   Новеньких обычно засыпают вопросами, допытываясь, «что на воле». Этого мы не тронули. Лукьяныч, рослый парень, еще не забывший, что месяц назад он восседал в кресле первого секретаря крайкома комсомола на нас, старожилов камеры, он поглядывал с опаской, хмуро с ним поздоровался. А Максименко, в прошлом строитель, выпивоха и бабник, лениво шевельнулся на койке и пробурчал:
   — Откуда? И вообще — кто? Новенький разъяснил, угодливо хохотнув:
   — Крестьяне мы. По-нынешнему — единоличники… Из Казахстана. А фамилия — Панкратов.
   — Единоличник? — удивился Максименко. — Разве эта порода не вовсе перевелась? Ваш Казахстан — он в Советском Союзе?
   Панкратов захохотал. Он хлопал ладонями по коленям и заливался. Нас возмутил его смех. Мы сами порой смеялись, рассказывая анекдоты — хохот был реактивен, мы отвечали им на острое слово, неожиданное происшествие. Мы не веселились, а платили дань остроумию. Мы понимали, что в тюрьму засаживают не для веселья. Этот же Панкратов искренне веселился — черт знает отчего, черт знает чему. И у него был какой-то по-особому некультурный голос — именно голос, не слова, хоть и слова были не столь мужицкие, как мужиковствующие.
   — Старпер, — сказал Максименко, мигнув на новенького, — Маразматик мутной воды. Из высланного кулачья. Давай, Сергей. Задуман знаменитый исторический деятель. Сейчас я возьму реванш за твою полудохлую лошадь.
   Я второй месяц играл с Максименко в отгадывание исторических фигур. Он не мог мне простить, что я надул его в последней игре. Он все расшифровал: и что задуманный деятель — политическая фигура, «не женщина», «не полководец», «не писатель», и что он жил в Риме при первых Цезарях, даже что он известен как сенатор. Но вот, что этот сенатор был конем императора Калигулы, из хулиганства введенным в сенат, этого Максименко, исчерпав свои пятнадцать вопросов, так и не дознался. Теперь он мстил мне за прославленного коня.
   Панкратов раздевался у отведенной ему койки. От его поживших сапог воняло портянками и дегтем. Максименко скосил на Панкратова глаза и сделал жест рукой: «Классика — сперва почешется под мышкой, потом заскребет в голове».
   Панкратов вздохнул, почесал под мышками, поскреб в голове и бороде, опять вздохнул.
   — А насчет еды — не прижимисто? На этапе, братва, больше святым духом… Баланда — горошинка за горошинкой гонится, никак не того…
   — С едой худо, — промямлил Максименко, откидывая голову на подушку и уставя скучные глаза в неугасимую тюремную лампочку, — Суп рататуй, посередке — кость, по бокам — шерсть… А кто попросит добавки, тут же в карцер — трое суток холодного кипяточку… Давай, Сережка, давай — пятнадцать вопросов!
   Панкратов стал укладываться. Он что-то шептал, может, посмеивался себе под нос, может, жаловался на тяготы. Он нас не интересовал. Он был не по плечу нашей элитной тюрьме.
   — В пять часов принесли обед. Во внутренней тюрьме No 2 на Лубянке, где я сидел уже полгода, кормили по-столичному — два раза в сутки мясное. В тот день выдали по миске борща из крапивы, а на второе навалили пшенной каши с говяжьими шкварками. Мы поболтали ложками в борще и пожевали кашу. Ночные допросы и духота не развивали аппетита. На изредка выдававшиеся книги мы накидывались энергичней, чем на еду. Панкратов один умял больше, чем мы втроем. Он не ел, а объедался — жадно оглядывал миску, опрокидывал ложку в рот как рюмку — медленно, блаженно изнемогая от жратвы.
   Но над кашей он вдруг замер. Клочковатая бородка, брови-кустарники и разноцветные — один темно-серый, другой салатно-зеленый — глазки согласно изобразили изумление, почти смятение.
   — Братцы! — сказал он огорченно, — А ведь каша — моя!
   — Твоя, — согласился Максименко, — Нам ее по ошибке выдали. Возьми и мою миску. Прости сердечно, что по незнанию проглотил две ложки. — Он строго поглядел на меня.
   — Ты! «Вам не касается?»— как говорит наш корпусной надзиратель, которого ты мне вчера загадал, как историческую фигуру. Возвращай чужую кашу!
   Я тоже протянул Панкратову миску. Он засмеялся.
   — Вы не так меня поняли, ребятки. Пшено мое. Наше казахстанское просо — единоличное…
   Мы все же не думали, что он так глуп. Даже церемонный Лукьянич вздернул брови.
   — Позвольте, а как вы узнали, что ваше пшено? Мало ли в стране засевают проса? В нашем крае под него занимали сто тысяч гектаров.
   Панкратов хмуро поглядел на Лукьянича.
   — Насчет гектаров не скажу, а свою миленькую везде узнаю. Мое — зернышко к зернышку! — Он вздохнул и отставил миску. — В горло не лезет!
   Лукьянич попробовал его урезонить:
   — Ваше просо, наверное, там и осталось — в Казахстане. Будут жалкий мешок зерна возить в Москву
   — Осталось, как же! — зло сказал Панкратов, — Все подчистую подмели товарищи уполномоченные. И за меня, и за папу римского взыскали налоги от Адама и до самого светопреставления. Так и объяснили — на чужом горбу в рай собираемся…
   Максименко сокрушенно покачал головой.
   — Ай, какие идеологически невыдержанные уполномоченные в Казахстане! В рай верят! И ведь, не исключено, партийные?
   Панкратов огрызнулся. Пшенная каша, похоже, легла у него комом не в желудке, а на сердце. Он гаркнул так зычно, что дежурный приоткрыл глазок — не дерутся ли в камере? Драки, истерические ссоры, дикие вопли были явлениями если и не ординарными, то и не такими уж необычными — надзирателям часто приходилось вмешиваться. Наша камера пока была на хорошем счету, народ в ней подобрался смирный: никого еще не били на допросах, никто не устраивал политических обструкций, не кидался на соседей, не пытался проломить дверь головой, не грозил в спорах доносами, не грыз в отчаянии свои руки. И хоть уже многие жители нашей камеры схватили положенный срок, ни один не удостоился расстрела — мы ценили свою судьбу. «У нас глубже политического насморка не болеют, — хладнокровно разъяснял Максименко новеньким. — Так, на нормальную десяточку лагерей, а чтобы вышка — ни-ни!»
   Лукьянич, не терпевший шума, сухо посоветовал Панкратову:
   — Вы не орите, пожалуйста! Поберегите голос на допросы, там он вам понадобится больше.
   Три дня Панкратов втихомолку страдал, поедая пшенную кашу, а на четвертые сутки к нам втолкнули нового арестованного.
   Его именно втолкнули. Очевидно, он сопротивлялся, может, вырывался из рук охраны и ему наддали коленом «нижнего ускорения». Он влетел в камеру, остановился, оглянулся, тяжело дыша. Он не сказал нам обязательного «здравствуйте!», и мы его тоже не приветствовали.
   — Ваша койка вот эта! — вежливо сказал корпусной, вошедший с тремя стрелками. — Держите себя тихо. Для буйных у нас карцер и смирительная рубашка.
   Арестованный не шевельнулся. Он молчал и ожесточенно дышал. Он был высок, очень худ и, видимо, силен костистой жилистой силой. На нас он по-прежнему не глядел. Он был поражен шоком, его измученные, глубоко запавшие глаза горели — маленькие, серебряно посверкивающие точки на землистом, чем-то знакомом лице. Странно наблюдать крепких людей, ошеломленных до того, что не могут шевельнуться — ни сесть, ни пасть, ни наклониться, ни поклониться. Они просто окостенело стоят — я уже видел раза два подобное состояние, оно не было мне внове, но все также потрясало чувство.
   Но когда корпусной повернулся к двери, новенький пробудился. Он метнулся за корпусным, громко крикнул:
   — Не смейте! Слышите, я не позволю! Немедленно соедините меня с товарищем Сталиным.
   Корпусной по природе был из тех, что любят поболтать. Нам он читал нотации по любому поводу, а еще охотнее без повода. Временами он изъяснялся почти изысканно.
   — К сожалению, у меня нет прямого провода в Кремль. И уже поздно — товарищ Сталин отдыхает.
   Арестованный чуть не топал ногами.
   — Есть, есть — я лучше знаю!.. Сталин у себя, это его обычное время работы.
   Корпусной строго поглядел на нас — не ухмыляемся ли в кулачок — и внушительно разъяснил:
   — Будет товарищ Сталин беседовать со всякой мразью! Вот вызовет следователь, все жалобы изложите ему.
   Он еще решительней двинулся к двери. Арестованный схватил его за руку, потянул к себе.
   — Нет, вы разберитесь, очень прошу!.. Ну хорошо, к товарищу Сталину нельзя, но к Молотову? Соедините меня с Вячеславом Михайловичем — на минутку, только на минутку! Я скажу, где я, одно это — где я!.. Чтобы знали и побеспокоились…
   — Повторяю, не успокоитесь, надену смирительную рубашку!
   Между корпусным и новым заключенным встали стрелки. Глухо лязгнул засов. Максименко сел ко мне на койку.
   — Деятель! — шепнул он с уважением. — И будут же его лупить на допросах! Не признаешь, что за фигура? Вроде портреты его печатались.
   Теперь я узнал арестованного. Это был видный работник Совнаркома. На торжественных приемах, важных совещаниях он выходил вместе с руководителями партии и государства, стоял около них. Нет, он не был крупной фигурой, крупную фигуру не впихнули бы в общую камеру, для них имелись одиночки, — он был лишь неизменно рядом с крупными фигурами. Его лицо встречалось на фотографиях среди других, более известных, оно примелькалось за много лет, казалось непременным элементом приемов и совещаний — вот он, сгорбившийся, растерянный, в расхристанной рубахе, с побезумевшими глазами — бывший «он», бывший деятель, еще вчера ответственный работник, член комитетов и комиссий, завтрашняя мишень для издевательств людей, возомнивших себя охранителями революции!..
   Мне стало невыразимо тяжело. Я не знал, какие преступления совершил этот человек, совершил ли он их вообще. Я привык верить в таких людей — рабочих, испытавших царские плети и ссылки, выстоявших против свирепого напора контрреволюции… Что бы он ни совершил, этот человек, он был одним из творцов нового государства — как же оно могло замахнуться на него кулаком следователя? Нет, в самом деле, какую же чудовищную вину он несет на себе, что так с ним поступили? Его ввергли к нам, не виновным ни словом, ни мыслью против советской власти, но то были мы — сопляки, мелочишка, с такими, как мы, и ошибки если не простительны, то возможны. Нас просто слишком много — почти полторастамиллионная масса. Но он, нет, он же другой, ошибки с ним немыслимы!
   Я невесело сказал Максименко:
   — Ладно — «лупить»… Не все тут сволочи — разберутся!
   Максименко легко раздражался.
   — Разберутся! По тюремному образцу тридцать седьмого года. Сперва снесут голову, потом допытаются — чья!
   Во время нашего разговора пробудился Панкратов. Он спал так крепко, что не слыхал, как в камеру ввели новенького. Панкратов с удивительной легкостью вмещал в себя по двадцати часов сна. Он спал ночью и днем, перед обедом и после обеда. На допрос его еще не вызывали, он этим пользовался вволю. И надо отдать ему справедливость — среди нас, измученных, дни в тоске слоняющихся по камере, ночи мятущихся в бредовой бессоннице, он казался словно человеком из иного мира. Он не трепетал и не терзался, ожидая грозного вызова к следователю. Еда и сон занимали его куда больше, чем обвинение. О своем деле он не говорил ничего — то ли и вправду не знал, то ли искусно скрывал свое знание.
   Сейчас он зевал, сидя на койке и почесывая в бороде. Потом он поглядел на новенького и стал медленно преображаться. Пораженный, почти напуганный изменением всего его облика, я не мог оторвать от него глаз. Панкратов выпрямился, напрягся, весь подобрался, как-то по-особому хищно, помолодел. Потом он встал и тоже другой, легкой и быстрой походкой подошел к задумавшемуся новому арестанту.
   — Виктор! — сказал он. — Вот так встреча, друг ситный!
   Новенький дико уставился на Панкратова.
   — Ты? Позволь… Как же это — я с тобой?
   Панкратов закивал головой. Он теперь и говорил по-иному, без мужиковствующих интонаций и слов. У него, оказывается, был культурный голос — голос образованного человека.
   — Я, конечно… А что странного, дорогой Виктор Семенович? Разве мы с тобой не сидели уже в одной камере больше года? История повторяется, дружок, как учит ваш духовный отец Гегель. Только он немного вроде ошибся — что-то повторение фарсом не отдает, каким он объявил все повторные драмы. Скорей хоть и вторичная, но еще одна трагедия.
   Новенький кинулся к двери и забарабанил кулаком. Сперва раскрылся волчок, потом распахнулась фортка. Разозленный корпусной — он, похоже, и не отходил от нашей камеры — закричал злым шепотом:
   — Это еще что? Обструкцию устраиваете?
   — Переведите меня в другую камеру! — потребовал новенький. — Я не могу сидеть с этими людьми! Куда угодно, только отсюда!
   — В санатории будете выбирать соседей, ясно! Немедленно возвращайтесь на свою койку.
   — Нет, послушайте! — настаивал в страшном волнении арестованный. — Этот человек — член руководящего органа партии эсеров! Я не могу, не хочу с таким контрреволюционером!..
   — Все вы здесь контрики! — ответил корпусной и захлопнул фортку.
   Панкратов молчаливо смеялся и в восторге бил себя по коленям, прислушиваясь к спору у двери.
   В этот вечер мы почти не разговаривали. Лукьянич лежал на своей койке не шевелясь, может, спал, вернее — задумался, он часто так задумывался на часы, без движений. Максименко пробовал вовлечь меня в военно-морскую игру на бумаге, но расставлять карандашные крестики мне было противно, я вдруг сызнова — это у меня с регулярностью повторялось каждые две-три недели — почувствовал с тяжкою остротой, что крест поставлен на мне самом, на всей моей жизни. Если таких людей, как этот Виктор Семенович, арестовывают, на что могу надеяться я? Я тоже лег, уперся глазами в стену, о чем-то бессмысленно мечтал, кому-то бессмысленно жаловался и плакал — одной душой, без слез. Напротив меня сидел Панкратов. Он посмеивался, почесывал бороду, молчаливо ликовал, готовился к чему-то важному. Я догадывался, к чему он готовился.
   А по камере метались Максименко и новенький. Максименко пробегал от двери к окну и обратно по двадцати километров в день. Он ходил часами, ходил как заведенный, все убыстряя шаг, почти бежал, он выражал себя ходьбой, как иные жалобой или криком. Совнаркомовский деятель оказался таким же неутомимым ходоком. Они согласно поворачивали у окна и у двери, стремительно расходились в центре камеры и вновь поворачивали. Они ходили заложив руки за спину, подняв вверх голову, так легче думалось — с задранной в потолок головой. Я неоднократно проверял это сам. И они ни разу не столкнулись. Когда я бродил по камере, я ударялся о Максименко чуть ли не при каждом повороте, а эти не глядя безошибочно расходились, словно двигались не по доскам, а по рельсам. Так продолжалось до вечернего отбоя.
   Когда замигала лампочка, приказывая спать, Максименко подошел ко мне:
   — Сегодня находился досыта. Эх, Сережка, не знаешь ты лучшего тюремного удовольствия — лететь из угла в угол, пока ноги не отказали.
   — Зато я знаю другое, тоже тюремное, удовольствие — мечтать, пока голова не вспухнет.
   — Воли не вымечтаешь, хоть набей мозоли на извилинах. Шут с тобой, мечтай.
   Он захрапел сразу, как нырнул под одеяло. Лампочка вторично мигнула и засветилась вполсилы. Я повернулся на бок и закрыл глаза. Я дышал ровно и громко, чтоб думали, будто я сплю. Новенький сидел на койке. Панкратов, осторожно ступая босыми ногами, подошел и сел рядом. До меня донесся требовательный шепот:
   — Виктор, потолковать надо… Виктор угрюмо отозвался:
   — Нечего нам с тобой… Все перетолковано Спор наш решен историей — и решен не в твою пользу.
   — Хе-хе-хе, вон ты какой. Колючий Виктор..
   — Уж какой есть.
   — Правильно, какой есть. Всегда ты был ершист Помню, на сибирском этапе, в девятьсот седьмом, задрался с жандармом — я вроде еще подсоблял тебе. А в Женеве? Бог ты мой, да тебя голосистей в колонии нашей не было! Колюч, колюч!..
   — К чему ты заводишь этот разговор? Лубянка не Женева. И хоть мы сегодня с тобой сидим одинаково на арестантской койке, судьба наша различна. Пути наши случайно пересеклись, но им не сойтись. Давай иди к себе, а я буду спать.
   — Хе-хе-хе, «спать»! Ни тебе, ни мне сегодня не спать. Значит, не сошлись пути, а пересеклись? Возвращается ветер на круги своя — было, кажись, такое изречение. Ну а ветер революции, он ой же как непостоянен — кругами, кругами, то мчится серым волком, то белою соколицей под облака, то смерчем по головам…
   — На что ты намекаешь?
   — А на что мне намекать? Я по-простому, Виктор, по-крестьянскому… Да, забыл представиться — я ведь теперь мужик, так сказать, профессиональный, а не идейный. В двадцать втором году кое-кто из вождей-то наших за границу подался — ну, мне показалось противно опять по Женевам… Вот и попробовал — не в народ, а самому чтоб народом… Было, было всякое — и мозоли томили, и земля не поддавалась, ничего, справился, даже портрет мой какой-то дурак в местной газете опубликовал — хозяйственный, мол, середнячок, поболе бы таких Представляешь, сколько ему, дураку, знающие люди потом хвоста крутили! Эх-хе-хе, дела, дела. Ну а в колхозы ваши, с партячейками и комсомолами, не пошел, тут уж все. Тоже простили, не выслали, а впрочем, куда дальше Казахстана высылать? Кстати, завтра у нас будет пшенная каша, пальчики оближешь. А почему? Моя! Из моего проса варена. И ведь надо же — в тюрьме меня моим же хлебом кормят. Новенький устало попросил:
   — Уйди, Михаил. Завтра трудное объяснение. Надо подготовиться.
   — Пустое — подготавливаться! У них все подготовлено, ничем ты не того… Постой, сколько же мы с тобой не виделись? В тринадцатом в Женеве, кажись, в последний раз схватывались, или, вру, в четырнадцатом? Четверть века почти, нет, как хочешь, а накопилось за этот срок всякого — надо, надо разобраться
   Я услышал злой смешок Виктора Семеновича.
   — Что-то память твоя ослабела, Михаил. Виделись мы с тобой и позже.
   — Позже? На процессе эсеров, что ли? Да ведь не было тебя в зале. Нарочно присматривался, кто из знакомых. Не было тебя.
   — А зачем мне таскаться по судам? Встречались мы с тобой не в залах, а в чистом поле — ты удирал, я нагонял. Забыл, как видно!
   — А ты не ошибаешься, Виктор?
   — Что мне ошибаться! Скажи, мил человек, не ты ли появился в Самаре в восемнадцатом, когда Муравьев поднял восстание против советской власти? Вижу, вижу, припоминаешь — и как глотку драли в разных Комучах, и как Муравьева вашего — тю-тю!..
   — Вам, положим, тоже досталось — чуть не рухнула ваша советская власть от нашего удара на Волге!
   — Не рухнула, однако. Так вот, припомни башкирскую степь и сельцо, из которого твой отряд выбили на рассвете.
   — Господи, неужто ты это был, Виктор?
   — Кто же еще? Я с ночи узнал, что за деятель командиром в вашем отряде. Ну, думаю, подведем итог женевским дискуссиям. Только ты лихо удрал. Одно это ты и мог всегда — вовремя удирать.. Я метров на пятьдесят не догнал, по имени звал, две пули выпустил вдогонку — нет, умчался.. Даже не обернулся
   — Скажешь тоже — обернуться! Смертушка моя гналась за плечами. И голоса твоего не слыхал, пули, точно, просвистели, одна за другой… Помню, спиной трепетал вот-вот третья вопьется. Ты, выходит, тогда меня помиловал?
   Не помиловал бы — патроны кончились, а шашкой не достал Но узнал тебя сразу, хоть ты и обрядился во все французское или японское.
   — Чешское. Чудесно, кстати, шьют чехи — добротно, ладно. Значит, это был ты! Ну хорошо, что не обернулся! Лицо твое увидать в ту минуту — непременно бы с коня слететь.. Между прочим, с того утреннего сражения я забросил политическую деятельность. Письмо послал Владимиру Ильичу, что гражданская резня мне не по душе.
   — Письмо, если не ошибаюсь, ты написал не в восемнадцатом, а в двадцать втором.
   — Не ошибаешься, не ошибаешься! Память у тебя, Виктор, энциклопедическая. Только напрасно ты меня ловишь на противоречиях. Письмо в двадцать втором, а отход от боевой работы — с восемнадцатого. Именно в ту страшную скачку по башкирской степи я и заклял себя — хватит в генералы лезть, а садись на землю и показывай, чего стоят твои трудовые руки. А потом уже не от страха, а совестью признал — вот она, моя судьбина: из праха восстал, прахом, обрядив его во хлеб, питался, во прах возвратишься. Две десятинки временные, на прокорм, два метра постоянных — для вечного упокоения…
   — Сейчас тоже такой совестью живешь?
   — Хе-хе-хе! Глаз твой, Виктор, — копье! Пронзаешь насквозь. Сами же не даете стать простым тружеником. В тюрьму вот приволокли — зачем? Я же ни ухом, ни рылом — нет, оторвали от плуга. Какой ты, мол, крестьянин-единоличник, ты политический деятель Хе-хе! Непременно ведь так скажут ваши следователи. Силком, можно сказать, обряжают в фигуру. Вот как оно поворачивается, Виктор ты мой дорогой.
   Они помолчали. Я осторожно приоткрыл глаза. Оба сидели на кровати Виктора Семеновича, на разных ее концах, словно чтобы не касаться плечами, смутно глядя вперед себя. Мысль одного, прихотливая и витиеватая, нападала и отскакивала, кусала и язвила. Мысль другого, быстрая и прямая, падала лезвием на шею, ее было не отразить, от нее можно было спасаться лишь отскакивая. Мне показалось даже, что и лица у них отвечают спору — один кривился, изгибал губы и брови, подхохатывал. подмигивал и подмаргивал, другой был строг и хмур, нетороплив и решителен. Вероятно, мне просто хотелось, чтоб это было так, в камере тусклый свет боролся, не перебивая его, с мраком, я примысливал лица, не различая их отчетливо.
   Опять заговорил Панкратов;
   — Отвлеклись мы с тобою, Виктор, приятными воспоминаниями — Сибирь, Женева, башкирские степи.. Ну а ежели ближе к текущему моменту, как у вас на собраниях выражаются, так где ты в нашей сегодняшней встрече узрел случайность? Газетки ваши посмотреть — ор о врагах народа, яма бездонная разверзлась под ногами: не то что отдельных вождей с откоса, массами рушатся в пропасть — аресты, аресты, аресты, процесс за процессом. Вот что ты до сей поры в совнаркоме своем благополучно заседал, это точно случайность. А здесь тебе — естественно по сегодняшнему дню. Железная закономерность, Виктор!
   — Говори, что хочешь. Тюрьма — единственное место, где можешь открыто высказывать свои контрреволюционные взгляды.
   — Ну, насчет открыто — и здесь не очень… Закричи, к примеру, «Долой советскую власть! К стенке членов Политбюро!»— думаешь, усмехнутся и пройдут мимо? А карцера и одиночки на что? Взамен десятки вышака схлопочешь — вот она какая, тюремная свобода! Я, впрочем, к контрреволюции не призываю, я теперь мужик-единоличник, не политическая фигура. Да и зачем мне призывать ее? Она сама совершается — непреодолимый исторический процесс…
   — Ты думаешь, что нов в своей гнусной клевете на нас? Еще недавно троцкисты истошно визжали насчет термидора. Не из их ли гнилого арсенала ты раздобыл свое отравленное оружие?
   А чего мне брать у троцкистов? Они по себе, я по себе. Своя головешечка на плечах, Виктор.
   Так, значит, нет контрреволюции? А как же понимать тогда это: ты, подпольщик-революционер, видный советский деятель, сидишь рядом с эсером-единоличником на тюремной койке, и оба мы с тобой вызываемся теперь на допрос одинаково: «Кто на „П“, а разница если и есть, так лишь в том, что тебя собираются смертно бить, а меня, возможно, оформят на десяточку без рукоприкладства.