Страница:
– Ее величество революция в настроениях всех накормит! – пробовал было спорить Господин Радио, но его голос потонул в возмущенных голосах хориновцев, требовавших прекращения репетиции.
Со всех сторон слышалось:
– В сон клонит! В таком состоянии художественным творчеством заниматься тяжеловато.
– Творчеством художественным лучше заниматься пока еще не очень устал! Так что лучше сейчас пойти домой и просто лечь спать. К тому же жрать, действительно, хочется очень сильно.
– Голодное брюхо к творчеству глухо!
– Ничего с голодным брюхом хорошего все равно не получится. Сделаем ночной перерыв на жратву и отдых.
– Завтра всем на работу идти! Забыли, что ли?!
Все повскакивали со школьных скамеек и сгрудились вокруг Господина Радио. Среди вскочивших были практически все самые ненадежные хориновцы, на которых не могли полагаться ни Томмазо Кампанелла, ни Господин Радио, ни преданная руководителю «Хорина» женщина-шут Мандрова, ни Воркута, ни Журнал «Театр».
Костяк преданных хориновцев по-прежнему сидел на скамейках, поддерживая тем самым своего режиссера и Томмазо Кампанелла. «Самые верные» спокойно наблюдали за беснованием «болота»:
– А завтра опять соберемся на репетицию! – радостно вопила какая-то самодеятельная артистка без двух передних зубов. – Завтра-то, наверное, и декорации будут почти закончены.
Услышав это, остальные загалдели еще громче:
– Можно будет репетировать в зальчике!
– Там мы уже не будем никому мешать!
– Отлично! Сейчас пойдем домой, а завтра не будем никому мешать.
– Завтра, завтра, не сегодня! – лейтмотивом раздавалось по школьному классу.
Верный своему принципу даже в самых сложных ситуациях не переставать думать о деле о революции в лефортовских эмоциях, Томмазо Кампанелла продолжал рассуждать, словно бы сам с собой, а на самом деле адресуя свою речь Господину Радио. Два самых выдающихся представителя обновленного «Хорина», два самых выдающихся теоретика хориновского движения частенько беседовали так между собой, провоцировали так друг друга всевозможными спорными высказываниями и предложениями. В этих острых дискуссиях и рождалась теоретическая база хориновской революции в настроениях.
– Куда же можно двинуть? – спросил сам себя Томмазо Кампанелла, точно бы и не слышав того, что сказал насчет загула Господин Радио. – Нет. Если загулять, то я бы двинул в кафешку у железнодорожного моста. Кафешку-пивнушку. Стекляшку. Дешевле не придумаешь. А то в такую зимнюю погоду развлекаться на улице, под открытым небом как-то не очень хочется. Там, в этой пивнушке-стекляшке, в этой кафешке, мог бы быть центр, откуда начнется переворот в наших лефортовских эмоциях. Мы бы раскрутили эмоции, как маховик, который бешено вращается. Неостановимо. Безудержно! Сначала бы взяли пива, с этого бы началась наша борьба с мрачными и тягостными эмоциями, потом – еще пива, потом – еще пива. Где бы только мы взяли столько денег – ума не приложу! Потом мы бы взяли водки. Господин Радио бы к этому времени уже бы лежал в проходе и не мог бы…
– Нет, Томмазо Кампанелла, – опять спокойно сказал Господин Радио. – Это были бы пьяные эмоции, а это нам совершенно не годится. Томмазо Кампанелла, вы иногда называете себя самым истинным революционером в лефортовских эмоциях, вы пытаетесь преодолеть отрицательные эмоции, которые порождает у вас жизнь в Лефортово, вы очень ловко переделали фразу революционера Нечаева о том, что истинному революционеру надо «соединиться с диким разбойничьим миром – этим единственным революционером в России», но только вам и прежде всего лично вам этот вариант не подходит. Вам не нужны пьяные эмоции, вам нужны трезвые эмоции. Потому что напиться и соединиться с миром диких пьяниц – это было бы нечестно. Напиться, забыться, перестать думать, дать себе алкогольным кирпичом по башке. Совершенно не по-хориновски подавлять в себе мысль и эмоцию. А вы, Томмазо Кампанелла, хотите честно, непременно честно преодолеть те отрицательные эмоции, которые вызывает в вас Лефортово, жизнь в Лефортово. Следовательно, алкогольное забытье необходимо заклеймить как способ нечестный, способ, который для Томмазо Кампанелла совершенно не подходит.
– Точно! Это точно. Об этом я как-то в эту минуту не подумал! – с жаром проговорил Томмазо Кампанелла. – Я должен преодолеть то, что я называю «лефортовскими эмоциями» честно, без самоодурманивания. Я должен получить новые эмоции путем личной революции, путем мгновенной, за один вечер, перемены своих настроений, я должен раскрутить все остальные эмоции, кроме лефортовских, как гигантский, бешено крутящийся маховик, и тогда, я верю, Лефортово, лефортовские эмоции, настроения отступят. Маховик. Необходим маховик и сильные, крупные, эмоциональные мазки художника на полотне нашего настроения! – с жаром закончил Томмазо Кампанелла.
Глава VIII
Со всех сторон слышалось:
– В сон клонит! В таком состоянии художественным творчеством заниматься тяжеловато.
– Творчеством художественным лучше заниматься пока еще не очень устал! Так что лучше сейчас пойти домой и просто лечь спать. К тому же жрать, действительно, хочется очень сильно.
– Голодное брюхо к творчеству глухо!
– Ничего с голодным брюхом хорошего все равно не получится. Сделаем ночной перерыв на жратву и отдых.
– Завтра всем на работу идти! Забыли, что ли?!
Все повскакивали со школьных скамеек и сгрудились вокруг Господина Радио. Среди вскочивших были практически все самые ненадежные хориновцы, на которых не могли полагаться ни Томмазо Кампанелла, ни Господин Радио, ни преданная руководителю «Хорина» женщина-шут Мандрова, ни Воркута, ни Журнал «Театр».
Костяк преданных хориновцев по-прежнему сидел на скамейках, поддерживая тем самым своего режиссера и Томмазо Кампанелла. «Самые верные» спокойно наблюдали за беснованием «болота»:
– А завтра опять соберемся на репетицию! – радостно вопила какая-то самодеятельная артистка без двух передних зубов. – Завтра-то, наверное, и декорации будут почти закончены.
Услышав это, остальные загалдели еще громче:
– Можно будет репетировать в зальчике!
– Там мы уже не будем никому мешать!
– Отлично! Сейчас пойдем домой, а завтра не будем никому мешать.
– Завтра, завтра, не сегодня! – лейтмотивом раздавалось по школьному классу.
Верный своему принципу даже в самых сложных ситуациях не переставать думать о деле о революции в лефортовских эмоциях, Томмазо Кампанелла продолжал рассуждать, словно бы сам с собой, а на самом деле адресуя свою речь Господину Радио. Два самых выдающихся представителя обновленного «Хорина», два самых выдающихся теоретика хориновского движения частенько беседовали так между собой, провоцировали так друг друга всевозможными спорными высказываниями и предложениями. В этих острых дискуссиях и рождалась теоретическая база хориновской революции в настроениях.
– Куда же можно двинуть? – спросил сам себя Томмазо Кампанелла, точно бы и не слышав того, что сказал насчет загула Господин Радио. – Нет. Если загулять, то я бы двинул в кафешку у железнодорожного моста. Кафешку-пивнушку. Стекляшку. Дешевле не придумаешь. А то в такую зимнюю погоду развлекаться на улице, под открытым небом как-то не очень хочется. Там, в этой пивнушке-стекляшке, в этой кафешке, мог бы быть центр, откуда начнется переворот в наших лефортовских эмоциях. Мы бы раскрутили эмоции, как маховик, который бешено вращается. Неостановимо. Безудержно! Сначала бы взяли пива, с этого бы началась наша борьба с мрачными и тягостными эмоциями, потом – еще пива, потом – еще пива. Где бы только мы взяли столько денег – ума не приложу! Потом мы бы взяли водки. Господин Радио бы к этому времени уже бы лежал в проходе и не мог бы…
– Нет, Томмазо Кампанелла, – опять спокойно сказал Господин Радио. – Это были бы пьяные эмоции, а это нам совершенно не годится. Томмазо Кампанелла, вы иногда называете себя самым истинным революционером в лефортовских эмоциях, вы пытаетесь преодолеть отрицательные эмоции, которые порождает у вас жизнь в Лефортово, вы очень ловко переделали фразу революционера Нечаева о том, что истинному революционеру надо «соединиться с диким разбойничьим миром – этим единственным революционером в России», но только вам и прежде всего лично вам этот вариант не подходит. Вам не нужны пьяные эмоции, вам нужны трезвые эмоции. Потому что напиться и соединиться с миром диких пьяниц – это было бы нечестно. Напиться, забыться, перестать думать, дать себе алкогольным кирпичом по башке. Совершенно не по-хориновски подавлять в себе мысль и эмоцию. А вы, Томмазо Кампанелла, хотите честно, непременно честно преодолеть те отрицательные эмоции, которые вызывает в вас Лефортово, жизнь в Лефортово. Следовательно, алкогольное забытье необходимо заклеймить как способ нечестный, способ, который для Томмазо Кампанелла совершенно не подходит.
– Точно! Это точно. Об этом я как-то в эту минуту не подумал! – с жаром проговорил Томмазо Кампанелла. – Я должен преодолеть то, что я называю «лефортовскими эмоциями» честно, без самоодурманивания. Я должен получить новые эмоции путем личной революции, путем мгновенной, за один вечер, перемены своих настроений, я должен раскрутить все остальные эмоции, кроме лефортовских, как гигантский, бешено крутящийся маховик, и тогда, я верю, Лефортово, лефортовские эмоции, настроения отступят. Маховик. Необходим маховик и сильные, крупные, эмоциональные мазки художника на полотне нашего настроения! – с жаром закончил Томмазо Кампанелла.
Глава VIII
Пора сгущать атмосферу!
Тем временем Томмазо Кампанелла и сам не заметил, что галдеж в классной комнате давно смолк, и все, даже самые «болотистые» хориновцы слушают только его. Едва он закончил говорить, как раздались громкие аплодисменты.
Между тем Воркута в нахлобученном на него Мандровой колпаке и еще один хориновец, по фамилии Скопцов, – он, кстати, в некотором роде был коллегой учителю, потому что тоже подвизался при районном методическом кабинете в системе среднего образования, – до того вдруг зачитались обрывком газеты «Криминальные новости», который Воркута поднял с пола, что совершенно не замечали ни Томмазо Кампанелла, ни Господина Радио, ни собиравшихся домой хориновцев.
– Кстати, в том же «Катехизисе революционера» сказано, что «революционер есть человек обреченный», – произнес Господин Радио. – Значит, и ваш путь, Томмазо Кампанелла, будет жертвенным путем. Что же получается: в результате этого вечера Томмазо Кампанелла погибнет, будет сожжен на костре, посажен в тюрьму? А может, это пьянство, от которого вы так и не сможете удержаться, хотя вы и говорите, что не пьете, доведет вас до беды? Так ли это?
– Не знаю. Не знаю! Не хотелось бы. В конце концов это только игра, театр, настроения – какие тут могут быть жертвы?! – это Томмазо Кампанелла. – В милицию, что ли, заберут? Не-ет, в милицию я не хочу. Там в камере предварительного заключения нет необходимых мне бытовых условий. Нет душа, нет белого кафеля и блестящих сантехнических устройств. А мне нужен и душ, и белый кафель и блестящие никелем сантехнические устройства. Мне нужно время от времени споласкивать себя горячей водой, иначе я покрываюсь крокодильей чешуей. А покрываться крокодильей чешуей – это ужасно мучительно. Представьте, каково мне будет стать в одно мгновение крокодилом в бугристой твердой чешуе! При том, что до этого я был человеком. До сих пор не понимаю, как я провел чуть ли не целую неделю на вокзале и до сих пор не покрылся крокодильей чешуей! Наверное, сказалось, положительно сказалось, общее эмоциональное состояние. Состояние ожидания перемен. Ведь я надеялся на эмоциональный бросок. Но в кутузке его не будет. Точнее, наоборот, будет ожидание гибели, гормон мрака. А это совсем другая история. В кутузке-то как раз вернутся ко мне все те эмоции, которые были у меня в нашем Лефортово. Только в удесятеренном, в усиленном, смертельном числе. Мрачные, губительные, темные эмоции развернутся в кутузке в удесятеренном числе, развернут свои знамена, свои полки и ринутся на меня в атаку, и прикончат меня. Это точно!
К Воркуте и читавшему у него через плечо Скопцову подошла Мандрова, стащила с головы учителя шутовской колпак и нахлобучила его на себя. Проговорила:
– Газету верните. Я в нее колпак заворачивала. Между прочим, газета уже даже и не позавчерашняя. Чего вы там читаете? Опять про беглеца из «Матросской тишины»?
Читавшие не удостоили ее ответом, и она отошла от них и встала возле окна, глядя на школьный забор, на дом напротив, на арку.
– Кстати, Томмазо Кампанелла, – продолжала Мандрова, отвернувшись от окна. – Если тебя когда-нибудь посадят, то ты имеешь шанс оказаться в «Матросской тишине». А это уже не Лефортово. Это уже Сокольнический район.
– Все равно близко. Знаю я эти места. Возле Матросского моста, – мрачно проговорил Томмазо Кампанелла. – Хоть и не Лефортово, а даже больше похоже на Лефортово, чем само Лефортово. Угрюмая, часто пустынная улица со старыми, обветшалыми домами и зданием тюрьмы. Антуражи там будь здоров! Сразу можно вешаться.
– Ну!.. Томмазо Кампанелла, хориновец должен быть тверд духом, – заметил Господин Радио.
Томмазо Кампанелла продолжал, не обращая внимания на комментарии:
– Такие антуражи, что захочешь нарочно такие выдумать, – ни в жизнь не выдумаешь.
– Значит, дело не в Лефортово, – заметила Мандрова. – Уже и Сокольнический район вам тоже не нравится. Не-ет, тут дело не в Лефортово!
– В Лефортово – особенно! – это Томмазо Кампанелла. Отложив газету в сторону – на край парты, учитель Воркута словно бы задумался. Так он просидел несколько мгновений.
Тем временем представители «болота» стали потихоньку расходиться.
Томмазо Кампанелла по своей привычке не терять времени и использовать каждую минуту для разработки теоретического базиса революции в лефортовских настроениях присел за парту и принялся записывать что-то в свою тетрадочку.
Учитель Воркута по-прежнему сидел не шелохнувшись.
Вот очередной представитель «болота» оделся. Нахлобучил шапку-ушанку, варежки. Проговорил:
– Ну что ж… Я, пожалуй, пойду. Ренегат потопал к двери.
Стойкие приверженцы Господина Радио и Томмазо Кампанелла, пламенные хориновцы Мандрова, Воркута, Скопцов, Журнал «Театр» презрительно не обращали на ренегатов никакого внимания.
За этим представителем «болота» последовал другой, третий, четвертый… В какие-то несколько мгновений в комнате никого из «болота» не осталось. «Стойкие» – Томмазо Кампанелла, Воркута, Господин Радио и другие, как сидели до этого, так и оставались сидеть, словно ничего не происходило.
Едва за последним из ушедших закрылась дверь, как Томмазо Кампанелла порывисто вскочил со школьной скамьи и проговорил:
– Господи, теперь, когда кругом одни свои, когда можно на секунду расслабиться и не быть, по меткому выражению Господина Радио, «хориновцем, твердым духом», я хочу сказать, как же я не могу жить в этом Лефортово! Насколько же меня все в этом Лефортово угнетает: и дома, и деревья, и магазины, и цвет неба, и асфальт улиц, – все, все, все… Это правда – угнетает. Что же делать? Я – взрослый, здоровый мужчина, мечусь точно истеричка из-за какой-то странной, непонятной причины. Дурного района. Ха!.. Этого не может быть! Невероятно, но – факт.
Учитель Воркута наконец, кажется, пришел в себя, встрепенулся, встал из-за парты, подошел по проходу между рядами поближе к Томмазо Кампанелла.
– Тебе бы съехать отсюда, – как бы исподволь предложил учитель Воркута. – Съедешь, забудешь. Как страшный сон. И все проблемы решены.
– Не-ет!.. Я люблю этот район. Наверное, это не в Лефортово дело. Да, правда, у меня плохое настроение. Депрессия. Но, наверное, причина в чем-то другом. Что же так вот, сразу, во всем винить Лефортово! Это не честно. Лефортово не виновато. Мандрова права! – проговорил Томмазо Кампанелла.
Воркута как-то очень спокойно заметил:
– Виновато или не виновато, но Лефортово – это только камни. Бездушные камни. Дома, сложенные из кирпичей, заборы, сколоченные из досок, проезжие части улиц, на которые уложен асфальт. Иначе говоря, ваши настроения, Томмазо Кампанелла, подвержены влиянию предметов неодушевленных. Вы все время размышляете, как на вас действует тот или иной антураж. Выражаясь языком театральным, языком хориновским, та или иная декорация. Нарисована она красками мрачными или веселыми, сколочена ли из грубых кривых досок или создана из прекрасного современного пластика. Находится в сумеречном углу, где зловещая тень шарахается от другой зловещей тени, или ярко освещена мощной лампой, последним новшеством в сфере осветительной техники.
– Вы полагаете, что я как хориновец не имею на это права? – лицо Томмазо Кампанелла стало спокойным, презрительно спокойным. – По-моему, как раз наоборот. Как хориновец, как революционер эмоций я обязан над всем этим задумываться. Что же, как не мрачные декорации, должно меня беспокоить?
– По-моему, нам, истинным и последовательным хориновцам, сегодня преждевременно уделять такое большое внимание мрачным декорациям, когда самым ужасным являются не они, а те мрачные персонажи, которые живут, действуют посреди декораций. По-моему, иные персонажи одним только присутствием на сцене могут разорвать душу гораздо больнее, чем все окружающие декорации вместе взятые, – тон учителя Воркута был отрешенным, словно он говорил сам себе и его не волнует, что думают по поводу его слов окружающие его хориновцы и, прежде всего, Томмазо Кампанелла. – Меня вот недавно поразили спящие мальчики. Это было пострашнее любых сумеречных декораций. Честное слово, я тогда чуть не отдал богу душу!
– Расскажите! Расскажите, Воркута, – попросила женщина-шут. – Клянусь, если продолжение будет таким же, как и начало, то я стану лучше к вам относиться. Как здорово вы приложили Томмазо Кампанелла, этого жалкого кривляку с его «страданиями по Лефортово»! Конечно, преждевременно уделять такое большое внимание декорациям! Это очевидно для каждого истинного и последовательного хориновца. Только скрытый представитель «болота» может отстаивать точку зрения, что декорации важны. Мне кажется, вы, Воркута, можете выдвинуться в руководители и теоретики «Хорина» наряду с Господином Радио. Если, конечно, и дальше станете так же метко, как сделали это только что, прикладывал Томмазо Кампанелла. Разоблачать его, как скрытого представителя «болота».
– Сегодня я был в метро. Переходил с одной станции на другую. Что это был за переход? Уже не помню, – продолжая свой рассказ учитель Воркута. – Я ехал по одному делу на Курский вокзал. Какой же это был переход? Очень длинный старый переход. Конечно, станции были не здесь, не в Лефортово. Это было между двумя станциями в самом центре. Сегодня сильные морозы. Я ехал рано утром. Бездомные мальчики, сиротки, спали вдоль стенки перехода. Видно, они обычно спят в другом месте, но тут холод загнал их в метро. Их было так много. Как тюлени, – можете себе это представить?! Длинная стенка перехода и длинный ряд сироток, лежащих вдоль нее. Я даже не знаю откуда взялось одновременно так много одинаково лежавших мальчиков. Они одинаково натянули свои курточки на головы, чтобы свет не мешал им, и – это самое удивительное – у всех одинаково задрались штанишки, обнажив голые щиколотки. Ни у одного из них не было поддето никаких нижних штанишек. Голые мальчишечьи щиколотки. Они смотрелись как трупики – бессильные, отчаявшиеся, как одно ужасное, непереносимое горе. Они не шевелились. От этого зрелища на душе у меня стало ужасно; мрачно, тоскливо, непереносимо. Но в следующее мгновение я подумал, что вот сейчас, скоро они проснутся, поднимутся с пола. Они окажутся не трупиками, а живыми, гадкими, хулиганистыми, ужасно испорченными мальчиками, начнут курить, громко сквернословить, христарадничать. Многие из них будут маленькими наркоманами. Конечно, может и есть среди них один-другой ангелочек, который еще не успел стать чертенком. Ну ведь и тот очень скоро станет! Такая жизнь, какую ведут эти мальчики, кого угодно развратит и испортит. Тут я подумал, что они, бездомные сиротки, точно бы намеренно становятся ужасными порочными чертенятами, чтобы мы, те кто смотрит на них, не испытывали чудовищного, непереносимого чувства жалости, которое бы мы непременно испытывали, оставайся эти мальчики и в тех условиях, в которых они живут, невинными и прекрасными ангелочками. Словно Бог, жалея нас, тех, кто будет на этих бездомных сироток потом смотреть, быстро делает их чертенятами. Будь они ангелочками, эти мальчики, зрелища их, втоптанных в грязь, мы бы не перенесли. А так, когда они уже стали чертенятами, нам их не жалко. Ведь кто же пожалеет черта, хотя бы его и унизили, хотя бы он и был еще маленьким, неокрепшим, слабеньким чертом, хотя бы его и заставили спать у шаркающих ног вечно бредущей куда-то толпы! Кто же пожалеет маленького чертенка? Я пытался заставить себя испытать к нему, к ним жалость. Но до тех пор пока я воспринимал мальчиков трезво, теми, кем они были на самом деле, а они были, без всяких сомнений, маленькими чертенятами, искренняя жалость никак не рождалась в моей душе. Нет, конечно, я быстро вымучил из себя жалость умственную. Но это было не то. Ведь искренняя жалость была бы жалостью не умственной, а сердечной. А сердечная жалость все же в тысячу раз сильнее самой сильной жалости умственной. Жалость умственная никогда не убьет того, кто жалеет, даже если тому, кого он жалеет, никак помочь нельзя. А вот жалость сердечная способна разрушить, состарить того, кто эту жалость испытывает, в том случае, если он никак не может помочь тому, кого ему жалко.
Воркута на мгновение замолчал, словно подходя к самому важному, к самому серьезному и беря перед этим самым важным паузу, чтобы перевести дух, собраться с силами и одолеть самую тяжелую часть рассказа. Он заговорил вновь:
– Но тут со мной произошла ужасная вещь. Словно сознание мое помутилось. Словно выключились и тот реализм, и та трезвость, которые до этого заставляли меня воспринимать бездомных сироток тем, чем они, безусловно, были на самом деле, а были они маленькими чертенятами. Словно правда покинула меня. Та самая правда, которая только недавно столь избавительно угнетала во мне, не давая ей родиться, сердечную жалость! Я, дорогие друзья, дорогие мои революционные, пламенные и железные хориновцы, начал фантазировать! Я уже не думал, какие есть эти бездомные мальчики на самом деле. Испытывая чувство, которое испытывает человек, падающий в пропасть, я все быстрее и быстрее начинал придумывать себе этих мальчиков. К несчастью моему, они лежали в таком виде, который скрывал большую часть реальности, никакими фактами не ограничивая самую безудержную фантазию. Ведь я видел только коконы-курточки, укрывавшие все, кроме торчавших голых щиколоток и ступней, обутых в ботинки. Какими невинными я напридумывал себе этих мальчиков! Я напридумывал бедных хороших мальчиков, которые отчего-то вынуждены спать в переходе. Я призвал из памяти все свое счастливое и сытое детство, укутал его курточкой, задрал беспомощно штанишки и уложил на пол в переход метро, к шаркающим в полуметре ногам злой и подлой толпы. Там, под этой курточкой, лежа на жестком голом камне, я все еще пытался читать, как в пещерке, какую-то свою любимую детскую книжку, я играл в солдатики, я учил уроки, но ничего не получалось! Я пришел в отчаяние, потому что ничто из того, что было в моем счастливом детстве, нельзя было осуществить в пещерке из курточки, лежа на жестком и холодном полу перехода метро. Мрачная тоска окружила меня, готовясь в следующее мгновение прикончить, лишить рассудка. Искренняя сердечная жалость была непереносима. Как во сне, я не мог пошевелиться, не мог облечь свою сердечную жалость в какое-то практическое дело, я не мог ничего сделать, и сердечная жалость, не находя выхода, разрушала мой мозг. Но тут я понял, что трезвый взгляд на вещи, реализм, на самом деле не исчез из моей головы полностью. Он, угнетенный каким-то ядом, отравленный и слабый, все же пытался отчаянно бороться за меня, не давая мне в ту же минуту сойти с ума. Он подсказывал мне, что для того, чтобы я мог знать, что есть такое «мое счастливое детство», для того, чтобы я мог пытаться осуществить какие-то частички «моего счастливого детства» там, в пещерке из курточки, на полу, я должен был сначала все-таки прожить свое собственное «счастливое детство», чтобы знать, какое оно есть. Чтобы знать там, в пещерке под курточкой, какое оно было мое, то первое, «счастливое детство». Но не мог же я прожить два детства! Сначала одно счастливое, чтобы знать, какое оно. А потом второе – ужасное, в пещерке под курточкой. Эта трезвая мысль про то, что я не мог бы прожить одно за другим целых два детства, пробила брешь в окружившем меня мраке. И в эту брешь хлынуло солнце, а вместе с ним и много других трезвых мыслей. Я думал о том, что эти мальчики не знали никогда никакой жизни, кроме той, что была жизнью в пещерке, а следовательно они не могут мучиться из-за того, что они утеряли «мое счастливое детство». Они не так сильно переживают из-за своей «пещерки», поскольку никогда не знали они никакой иной жизни, кроме жизни ужасной, а следовательно и не так страдают они из-за нее, как страдал бы я, коли после одного «моего счастливого детства», прожитого от начала до конца, был бы принужден прожить от начала до конца еще и второе, ужасное детство «в пещерке» на холодном полу перехода метро. В ту же секунду опять не стало во мне сердечной жалости к этим бездомным сироткам. И затем я поразился своему временному помрачению рассудка, чувствуя, между делом, как наряду с реалистичными мыслями и трезвым взглядом на вещи рождаю я в себе, совершенно невольно, умственную жалость. Она привела с собой вполне спокойные и уравновешенные соображения о том, что надо помогать ближнему, надо относиться к горю этих мальчиков с христианским милосердием. Надо шаг за шагом улучшать жизнь. Есть страны, – думал я, – которые на деле доказали, что это помогает, – шаг за шагом улучшать жизнь. Там нет таких ужасных мальчиков, которые лежат трупиками вдоль стены и голыми щиколотками разрывают прохожим души. Мы будем шаг за шагом улучшать жизнь в нашей России, и через какое-то время нигде, нигдешеньки нельзя будет найти лежащего трупиком бездомного мальчика с голыми беззащитными щиколотками. А тут, на счастье, один из сироток проснулся, поднялся с пола, ощупал карманы и, громко бранясь нецензурными словами, принялся пинать своего спящего товарища, требуя вернуть какие-то, как я понял, накануне украденные у поднявшегося раньше других и бранившегося теперь сигареты. В этом месте я окончательно пришел в себя и понял, что давно уже стою неподвижно на самой середине перехода. Я пошел прочь. Я чувствовал себя совершенно обессиленным. С трудом, как дряхлый старик, волоча ноги, я опять, к своему ужасу, неожиданно начал впадать во мрак. Светлые и трезвые мысли вновь стали покидать меня. Я думал теперь, что не выдержу и не дождусь того дня, когда жизнь шаг за шагом улучшится. Я думал, что у меня нет больше сил думать реалистическими мыслями. А это значит, что вновь могут пробудиться в моей голове ни на чем не основанные, но такие ужасные фантазии, как было только что, когда я начал придумывать себе этих бездомных мальчиков, когда я вдруг взял да и вообразил их ангелочками. «Я не могу ждать, пока жизнь шаг за шагом улучшится. Я слишком много себе каждый раз напридумываю. И то, что я напридумываю, для меня больше и важнее, чем реальная жизнь», – повторял я самому себе, в то же время надеясь, что что-то каким-то непонятным образом может во мне перемениться, и мои фантазии, то что я напридумываю себе, станет для меня все же менее, а не более, как сейчас, важным, чем реальная жизнь. Мне было плохо, но все же не так плохо, как совсем недавно. Однако я опасался, что это пограничное состояние непрочно, и полный мрак может окружить меня раньше, чем я дойду до конца этого бесконечного перехода. Я принялся цепляться за соломинки. Я решил обмануть себя. Моим ужасом были мои же собственные фантазии. «Прекрасно! – думал я. – Я начну бороться с фантазией фантазиями же!» Я начал представлять, что все мальчики, лежащие по всем переходам по всему городу, являются цыганскими мальчиками. Или беженцами откуда-нибудь из далекой Азии. А значит, почти нет шансов, что у них, столь чуждых мне, мальчику (я превратился в мальчика, пока шел по этому ужасному переходу, я больше не был взрослым, я так и воспринимал себя, как мальчика; и как мальчик я боялся, что после «моего счастливого детства» мне придется прожить от начала до конца второе, но уже «в пещерке»), так вот, значит, почти нет шансов, что у них, цыганят, была возможность познакомиться с «моим счастливым детством» и знать, что они потеряли, каким прекрасным было «мое счастливое детство». Это соображение сразу убивало всякую вероятность пробуждения столь опасной для моей психики сердечной жалости. Еле-еле я все же добрался до выхода из перехода, а там сел в поезд и через какое-то время мне стало окончательно легче. К чему я все это рассказываю. Это было не Лефортово, Томмазо Кампанелла! Это было где-то под блестящим и деловым центром Москвы. А потому я хочу расширить географические рамки революции в эмоциях. «Революция в московских эмоциях и практические указания к действию» – так станет называться мой, учителя Воркуты, план. Московских, не лефортовских! Каким жирным мазком художника-импрессиониста замажешь эти фантазии про мальчиков, которые в любую минуту могут возникнуть в моей голове?! Как решить это в моем плане, чтобы такие фантазии никогда не возникали?! Какую революцию в эмоциях необходимо совершить, чтобы больше никогда не становиться мальчиком, который уже прожил от начала до конца одно счастливое детство, и теперь, вместо того чтобы начать взрослую жизнь, ему предстоит вновь от начала до конца прожить еще одно, но теперь уже не счастливое, а наоборот, ужасное и мрачное детство? Тут женщина-шут проговорила:
– Подождите, Воркута, вы все-таки не оправдали моих надежд. Я полагала, что вы поддержите мою критику Томмазо Кампанелла, ярко выступите против чрезмерного крена в сторону постоянного обсуждения декораций. А вы ударились в борьбу с мальчиками. А про Томмазо Кампанелла…
Между тем Воркута в нахлобученном на него Мандровой колпаке и еще один хориновец, по фамилии Скопцов, – он, кстати, в некотором роде был коллегой учителю, потому что тоже подвизался при районном методическом кабинете в системе среднего образования, – до того вдруг зачитались обрывком газеты «Криминальные новости», который Воркута поднял с пола, что совершенно не замечали ни Томмазо Кампанелла, ни Господина Радио, ни собиравшихся домой хориновцев.
– Кстати, в том же «Катехизисе революционера» сказано, что «революционер есть человек обреченный», – произнес Господин Радио. – Значит, и ваш путь, Томмазо Кампанелла, будет жертвенным путем. Что же получается: в результате этого вечера Томмазо Кампанелла погибнет, будет сожжен на костре, посажен в тюрьму? А может, это пьянство, от которого вы так и не сможете удержаться, хотя вы и говорите, что не пьете, доведет вас до беды? Так ли это?
– Не знаю. Не знаю! Не хотелось бы. В конце концов это только игра, театр, настроения – какие тут могут быть жертвы?! – это Томмазо Кампанелла. – В милицию, что ли, заберут? Не-ет, в милицию я не хочу. Там в камере предварительного заключения нет необходимых мне бытовых условий. Нет душа, нет белого кафеля и блестящих сантехнических устройств. А мне нужен и душ, и белый кафель и блестящие никелем сантехнические устройства. Мне нужно время от времени споласкивать себя горячей водой, иначе я покрываюсь крокодильей чешуей. А покрываться крокодильей чешуей – это ужасно мучительно. Представьте, каково мне будет стать в одно мгновение крокодилом в бугристой твердой чешуе! При том, что до этого я был человеком. До сих пор не понимаю, как я провел чуть ли не целую неделю на вокзале и до сих пор не покрылся крокодильей чешуей! Наверное, сказалось, положительно сказалось, общее эмоциональное состояние. Состояние ожидания перемен. Ведь я надеялся на эмоциональный бросок. Но в кутузке его не будет. Точнее, наоборот, будет ожидание гибели, гормон мрака. А это совсем другая история. В кутузке-то как раз вернутся ко мне все те эмоции, которые были у меня в нашем Лефортово. Только в удесятеренном, в усиленном, смертельном числе. Мрачные, губительные, темные эмоции развернутся в кутузке в удесятеренном числе, развернут свои знамена, свои полки и ринутся на меня в атаку, и прикончат меня. Это точно!
К Воркуте и читавшему у него через плечо Скопцову подошла Мандрова, стащила с головы учителя шутовской колпак и нахлобучила его на себя. Проговорила:
– Газету верните. Я в нее колпак заворачивала. Между прочим, газета уже даже и не позавчерашняя. Чего вы там читаете? Опять про беглеца из «Матросской тишины»?
Читавшие не удостоили ее ответом, и она отошла от них и встала возле окна, глядя на школьный забор, на дом напротив, на арку.
– Кстати, Томмазо Кампанелла, – продолжала Мандрова, отвернувшись от окна. – Если тебя когда-нибудь посадят, то ты имеешь шанс оказаться в «Матросской тишине». А это уже не Лефортово. Это уже Сокольнический район.
– Все равно близко. Знаю я эти места. Возле Матросского моста, – мрачно проговорил Томмазо Кампанелла. – Хоть и не Лефортово, а даже больше похоже на Лефортово, чем само Лефортово. Угрюмая, часто пустынная улица со старыми, обветшалыми домами и зданием тюрьмы. Антуражи там будь здоров! Сразу можно вешаться.
– Ну!.. Томмазо Кампанелла, хориновец должен быть тверд духом, – заметил Господин Радио.
Томмазо Кампанелла продолжал, не обращая внимания на комментарии:
– Такие антуражи, что захочешь нарочно такие выдумать, – ни в жизнь не выдумаешь.
– Значит, дело не в Лефортово, – заметила Мандрова. – Уже и Сокольнический район вам тоже не нравится. Не-ет, тут дело не в Лефортово!
– В Лефортово – особенно! – это Томмазо Кампанелла. Отложив газету в сторону – на край парты, учитель Воркута словно бы задумался. Так он просидел несколько мгновений.
Тем временем представители «болота» стали потихоньку расходиться.
Томмазо Кампанелла по своей привычке не терять времени и использовать каждую минуту для разработки теоретического базиса революции в лефортовских настроениях присел за парту и принялся записывать что-то в свою тетрадочку.
Учитель Воркута по-прежнему сидел не шелохнувшись.
Вот очередной представитель «болота» оделся. Нахлобучил шапку-ушанку, варежки. Проговорил:
– Ну что ж… Я, пожалуй, пойду. Ренегат потопал к двери.
Стойкие приверженцы Господина Радио и Томмазо Кампанелла, пламенные хориновцы Мандрова, Воркута, Скопцов, Журнал «Театр» презрительно не обращали на ренегатов никакого внимания.
За этим представителем «болота» последовал другой, третий, четвертый… В какие-то несколько мгновений в комнате никого из «болота» не осталось. «Стойкие» – Томмазо Кампанелла, Воркута, Господин Радио и другие, как сидели до этого, так и оставались сидеть, словно ничего не происходило.
Едва за последним из ушедших закрылась дверь, как Томмазо Кампанелла порывисто вскочил со школьной скамьи и проговорил:
– Господи, теперь, когда кругом одни свои, когда можно на секунду расслабиться и не быть, по меткому выражению Господина Радио, «хориновцем, твердым духом», я хочу сказать, как же я не могу жить в этом Лефортово! Насколько же меня все в этом Лефортово угнетает: и дома, и деревья, и магазины, и цвет неба, и асфальт улиц, – все, все, все… Это правда – угнетает. Что же делать? Я – взрослый, здоровый мужчина, мечусь точно истеричка из-за какой-то странной, непонятной причины. Дурного района. Ха!.. Этого не может быть! Невероятно, но – факт.
Учитель Воркута наконец, кажется, пришел в себя, встрепенулся, встал из-за парты, подошел по проходу между рядами поближе к Томмазо Кампанелла.
– Тебе бы съехать отсюда, – как бы исподволь предложил учитель Воркута. – Съедешь, забудешь. Как страшный сон. И все проблемы решены.
– Не-ет!.. Я люблю этот район. Наверное, это не в Лефортово дело. Да, правда, у меня плохое настроение. Депрессия. Но, наверное, причина в чем-то другом. Что же так вот, сразу, во всем винить Лефортово! Это не честно. Лефортово не виновато. Мандрова права! – проговорил Томмазо Кампанелла.
Воркута как-то очень спокойно заметил:
– Виновато или не виновато, но Лефортово – это только камни. Бездушные камни. Дома, сложенные из кирпичей, заборы, сколоченные из досок, проезжие части улиц, на которые уложен асфальт. Иначе говоря, ваши настроения, Томмазо Кампанелла, подвержены влиянию предметов неодушевленных. Вы все время размышляете, как на вас действует тот или иной антураж. Выражаясь языком театральным, языком хориновским, та или иная декорация. Нарисована она красками мрачными или веселыми, сколочена ли из грубых кривых досок или создана из прекрасного современного пластика. Находится в сумеречном углу, где зловещая тень шарахается от другой зловещей тени, или ярко освещена мощной лампой, последним новшеством в сфере осветительной техники.
– Вы полагаете, что я как хориновец не имею на это права? – лицо Томмазо Кампанелла стало спокойным, презрительно спокойным. – По-моему, как раз наоборот. Как хориновец, как революционер эмоций я обязан над всем этим задумываться. Что же, как не мрачные декорации, должно меня беспокоить?
– По-моему, нам, истинным и последовательным хориновцам, сегодня преждевременно уделять такое большое внимание мрачным декорациям, когда самым ужасным являются не они, а те мрачные персонажи, которые живут, действуют посреди декораций. По-моему, иные персонажи одним только присутствием на сцене могут разорвать душу гораздо больнее, чем все окружающие декорации вместе взятые, – тон учителя Воркута был отрешенным, словно он говорил сам себе и его не волнует, что думают по поводу его слов окружающие его хориновцы и, прежде всего, Томмазо Кампанелла. – Меня вот недавно поразили спящие мальчики. Это было пострашнее любых сумеречных декораций. Честное слово, я тогда чуть не отдал богу душу!
– Расскажите! Расскажите, Воркута, – попросила женщина-шут. – Клянусь, если продолжение будет таким же, как и начало, то я стану лучше к вам относиться. Как здорово вы приложили Томмазо Кампанелла, этого жалкого кривляку с его «страданиями по Лефортово»! Конечно, преждевременно уделять такое большое внимание декорациям! Это очевидно для каждого истинного и последовательного хориновца. Только скрытый представитель «болота» может отстаивать точку зрения, что декорации важны. Мне кажется, вы, Воркута, можете выдвинуться в руководители и теоретики «Хорина» наряду с Господином Радио. Если, конечно, и дальше станете так же метко, как сделали это только что, прикладывал Томмазо Кампанелла. Разоблачать его, как скрытого представителя «болота».
– Сегодня я был в метро. Переходил с одной станции на другую. Что это был за переход? Уже не помню, – продолжая свой рассказ учитель Воркута. – Я ехал по одному делу на Курский вокзал. Какой же это был переход? Очень длинный старый переход. Конечно, станции были не здесь, не в Лефортово. Это было между двумя станциями в самом центре. Сегодня сильные морозы. Я ехал рано утром. Бездомные мальчики, сиротки, спали вдоль стенки перехода. Видно, они обычно спят в другом месте, но тут холод загнал их в метро. Их было так много. Как тюлени, – можете себе это представить?! Длинная стенка перехода и длинный ряд сироток, лежащих вдоль нее. Я даже не знаю откуда взялось одновременно так много одинаково лежавших мальчиков. Они одинаково натянули свои курточки на головы, чтобы свет не мешал им, и – это самое удивительное – у всех одинаково задрались штанишки, обнажив голые щиколотки. Ни у одного из них не было поддето никаких нижних штанишек. Голые мальчишечьи щиколотки. Они смотрелись как трупики – бессильные, отчаявшиеся, как одно ужасное, непереносимое горе. Они не шевелились. От этого зрелища на душе у меня стало ужасно; мрачно, тоскливо, непереносимо. Но в следующее мгновение я подумал, что вот сейчас, скоро они проснутся, поднимутся с пола. Они окажутся не трупиками, а живыми, гадкими, хулиганистыми, ужасно испорченными мальчиками, начнут курить, громко сквернословить, христарадничать. Многие из них будут маленькими наркоманами. Конечно, может и есть среди них один-другой ангелочек, который еще не успел стать чертенком. Ну ведь и тот очень скоро станет! Такая жизнь, какую ведут эти мальчики, кого угодно развратит и испортит. Тут я подумал, что они, бездомные сиротки, точно бы намеренно становятся ужасными порочными чертенятами, чтобы мы, те кто смотрит на них, не испытывали чудовищного, непереносимого чувства жалости, которое бы мы непременно испытывали, оставайся эти мальчики и в тех условиях, в которых они живут, невинными и прекрасными ангелочками. Словно Бог, жалея нас, тех, кто будет на этих бездомных сироток потом смотреть, быстро делает их чертенятами. Будь они ангелочками, эти мальчики, зрелища их, втоптанных в грязь, мы бы не перенесли. А так, когда они уже стали чертенятами, нам их не жалко. Ведь кто же пожалеет черта, хотя бы его и унизили, хотя бы он и был еще маленьким, неокрепшим, слабеньким чертом, хотя бы его и заставили спать у шаркающих ног вечно бредущей куда-то толпы! Кто же пожалеет маленького чертенка? Я пытался заставить себя испытать к нему, к ним жалость. Но до тех пор пока я воспринимал мальчиков трезво, теми, кем они были на самом деле, а они были, без всяких сомнений, маленькими чертенятами, искренняя жалость никак не рождалась в моей душе. Нет, конечно, я быстро вымучил из себя жалость умственную. Но это было не то. Ведь искренняя жалость была бы жалостью не умственной, а сердечной. А сердечная жалость все же в тысячу раз сильнее самой сильной жалости умственной. Жалость умственная никогда не убьет того, кто жалеет, даже если тому, кого он жалеет, никак помочь нельзя. А вот жалость сердечная способна разрушить, состарить того, кто эту жалость испытывает, в том случае, если он никак не может помочь тому, кого ему жалко.
Воркута на мгновение замолчал, словно подходя к самому важному, к самому серьезному и беря перед этим самым важным паузу, чтобы перевести дух, собраться с силами и одолеть самую тяжелую часть рассказа. Он заговорил вновь:
– Но тут со мной произошла ужасная вещь. Словно сознание мое помутилось. Словно выключились и тот реализм, и та трезвость, которые до этого заставляли меня воспринимать бездомных сироток тем, чем они, безусловно, были на самом деле, а были они маленькими чертенятами. Словно правда покинула меня. Та самая правда, которая только недавно столь избавительно угнетала во мне, не давая ей родиться, сердечную жалость! Я, дорогие друзья, дорогие мои революционные, пламенные и железные хориновцы, начал фантазировать! Я уже не думал, какие есть эти бездомные мальчики на самом деле. Испытывая чувство, которое испытывает человек, падающий в пропасть, я все быстрее и быстрее начинал придумывать себе этих мальчиков. К несчастью моему, они лежали в таком виде, который скрывал большую часть реальности, никакими фактами не ограничивая самую безудержную фантазию. Ведь я видел только коконы-курточки, укрывавшие все, кроме торчавших голых щиколоток и ступней, обутых в ботинки. Какими невинными я напридумывал себе этих мальчиков! Я напридумывал бедных хороших мальчиков, которые отчего-то вынуждены спать в переходе. Я призвал из памяти все свое счастливое и сытое детство, укутал его курточкой, задрал беспомощно штанишки и уложил на пол в переход метро, к шаркающим в полуметре ногам злой и подлой толпы. Там, под этой курточкой, лежа на жестком голом камне, я все еще пытался читать, как в пещерке, какую-то свою любимую детскую книжку, я играл в солдатики, я учил уроки, но ничего не получалось! Я пришел в отчаяние, потому что ничто из того, что было в моем счастливом детстве, нельзя было осуществить в пещерке из курточки, лежа на жестком и холодном полу перехода метро. Мрачная тоска окружила меня, готовясь в следующее мгновение прикончить, лишить рассудка. Искренняя сердечная жалость была непереносима. Как во сне, я не мог пошевелиться, не мог облечь свою сердечную жалость в какое-то практическое дело, я не мог ничего сделать, и сердечная жалость, не находя выхода, разрушала мой мозг. Но тут я понял, что трезвый взгляд на вещи, реализм, на самом деле не исчез из моей головы полностью. Он, угнетенный каким-то ядом, отравленный и слабый, все же пытался отчаянно бороться за меня, не давая мне в ту же минуту сойти с ума. Он подсказывал мне, что для того, чтобы я мог знать, что есть такое «мое счастливое детство», для того, чтобы я мог пытаться осуществить какие-то частички «моего счастливого детства» там, в пещерке из курточки, на полу, я должен был сначала все-таки прожить свое собственное «счастливое детство», чтобы знать, какое оно есть. Чтобы знать там, в пещерке под курточкой, какое оно было мое, то первое, «счастливое детство». Но не мог же я прожить два детства! Сначала одно счастливое, чтобы знать, какое оно. А потом второе – ужасное, в пещерке под курточкой. Эта трезвая мысль про то, что я не мог бы прожить одно за другим целых два детства, пробила брешь в окружившем меня мраке. И в эту брешь хлынуло солнце, а вместе с ним и много других трезвых мыслей. Я думал о том, что эти мальчики не знали никогда никакой жизни, кроме той, что была жизнью в пещерке, а следовательно они не могут мучиться из-за того, что они утеряли «мое счастливое детство». Они не так сильно переживают из-за своей «пещерки», поскольку никогда не знали они никакой иной жизни, кроме жизни ужасной, а следовательно и не так страдают они из-за нее, как страдал бы я, коли после одного «моего счастливого детства», прожитого от начала до конца, был бы принужден прожить от начала до конца еще и второе, ужасное детство «в пещерке» на холодном полу перехода метро. В ту же секунду опять не стало во мне сердечной жалости к этим бездомным сироткам. И затем я поразился своему временному помрачению рассудка, чувствуя, между делом, как наряду с реалистичными мыслями и трезвым взглядом на вещи рождаю я в себе, совершенно невольно, умственную жалость. Она привела с собой вполне спокойные и уравновешенные соображения о том, что надо помогать ближнему, надо относиться к горю этих мальчиков с христианским милосердием. Надо шаг за шагом улучшать жизнь. Есть страны, – думал я, – которые на деле доказали, что это помогает, – шаг за шагом улучшать жизнь. Там нет таких ужасных мальчиков, которые лежат трупиками вдоль стены и голыми щиколотками разрывают прохожим души. Мы будем шаг за шагом улучшать жизнь в нашей России, и через какое-то время нигде, нигдешеньки нельзя будет найти лежащего трупиком бездомного мальчика с голыми беззащитными щиколотками. А тут, на счастье, один из сироток проснулся, поднялся с пола, ощупал карманы и, громко бранясь нецензурными словами, принялся пинать своего спящего товарища, требуя вернуть какие-то, как я понял, накануне украденные у поднявшегося раньше других и бранившегося теперь сигареты. В этом месте я окончательно пришел в себя и понял, что давно уже стою неподвижно на самой середине перехода. Я пошел прочь. Я чувствовал себя совершенно обессиленным. С трудом, как дряхлый старик, волоча ноги, я опять, к своему ужасу, неожиданно начал впадать во мрак. Светлые и трезвые мысли вновь стали покидать меня. Я думал теперь, что не выдержу и не дождусь того дня, когда жизнь шаг за шагом улучшится. Я думал, что у меня нет больше сил думать реалистическими мыслями. А это значит, что вновь могут пробудиться в моей голове ни на чем не основанные, но такие ужасные фантазии, как было только что, когда я начал придумывать себе этих бездомных мальчиков, когда я вдруг взял да и вообразил их ангелочками. «Я не могу ждать, пока жизнь шаг за шагом улучшится. Я слишком много себе каждый раз напридумываю. И то, что я напридумываю, для меня больше и важнее, чем реальная жизнь», – повторял я самому себе, в то же время надеясь, что что-то каким-то непонятным образом может во мне перемениться, и мои фантазии, то что я напридумываю себе, станет для меня все же менее, а не более, как сейчас, важным, чем реальная жизнь. Мне было плохо, но все же не так плохо, как совсем недавно. Однако я опасался, что это пограничное состояние непрочно, и полный мрак может окружить меня раньше, чем я дойду до конца этого бесконечного перехода. Я принялся цепляться за соломинки. Я решил обмануть себя. Моим ужасом были мои же собственные фантазии. «Прекрасно! – думал я. – Я начну бороться с фантазией фантазиями же!» Я начал представлять, что все мальчики, лежащие по всем переходам по всему городу, являются цыганскими мальчиками. Или беженцами откуда-нибудь из далекой Азии. А значит, почти нет шансов, что у них, столь чуждых мне, мальчику (я превратился в мальчика, пока шел по этому ужасному переходу, я больше не был взрослым, я так и воспринимал себя, как мальчика; и как мальчик я боялся, что после «моего счастливого детства» мне придется прожить от начала до конца второе, но уже «в пещерке»), так вот, значит, почти нет шансов, что у них, цыганят, была возможность познакомиться с «моим счастливым детством» и знать, что они потеряли, каким прекрасным было «мое счастливое детство». Это соображение сразу убивало всякую вероятность пробуждения столь опасной для моей психики сердечной жалости. Еле-еле я все же добрался до выхода из перехода, а там сел в поезд и через какое-то время мне стало окончательно легче. К чему я все это рассказываю. Это было не Лефортово, Томмазо Кампанелла! Это было где-то под блестящим и деловым центром Москвы. А потому я хочу расширить географические рамки революции в эмоциях. «Революция в московских эмоциях и практические указания к действию» – так станет называться мой, учителя Воркуты, план. Московских, не лефортовских! Каким жирным мазком художника-импрессиониста замажешь эти фантазии про мальчиков, которые в любую минуту могут возникнуть в моей голове?! Как решить это в моем плане, чтобы такие фантазии никогда не возникали?! Какую революцию в эмоциях необходимо совершить, чтобы больше никогда не становиться мальчиком, который уже прожил от начала до конца одно счастливое детство, и теперь, вместо того чтобы начать взрослую жизнь, ему предстоит вновь от начала до конца прожить еще одно, но теперь уже не счастливое, а наоборот, ужасное и мрачное детство? Тут женщина-шут проговорила:
– Подождите, Воркута, вы все-таки не оправдали моих надежд. Я полагала, что вы поддержите мою критику Томмазо Кампанелла, ярко выступите против чрезмерного крена в сторону постоянного обсуждения декораций. А вы ударились в борьбу с мальчиками. А про Томмазо Кампанелла…