– Что это? Радиостанция? Зачем? – чрезвычайно поразилась Лефортовская Царевна.
   – Понимаете… – принялся объяснять ей курсант-хориновец. – С помощью радиостанций, с помощью радиомостов, хориновцы, которые находятся в разных точках Лефортово, одновременно незримо точно бы присутствуют везде, где есть их товарищи.
   Лефортовская Царевна на мгновение о чем-то задумалась, прикусив губу.
   – Да… А неплохо было бы включить все это в наш спектакль! – сказал тем временем Господин Радио.
   – Странный вы человек! – откликнулся курсант-хориновец. – Все это и так давно уже включено в наш спектакль.
   – Получается, сейчас здесь незримо присутствует Томмазо Кампанелла? – проговорила наконец Лефортовская Царевна.
   – Получается, да, – ответил курсант-хориновец.
   – Вы так здорово все объясняете… – неожиданно томным голосом сказала ему Лефортовская Царевна. – Мне кажется, вы очень умный.
   – Спасибо за комплимент, – курсант-хориновец потупил взор и покраснел.
   Возникшую паузу прервал нищий Рохля:
   – Доча, это же ты там ночью сидела, царевна прекрасная! Только сейчас я догадался: это же ты там в позднюю смену осталась. Тебе и смену выполнить охота, рублишек подзаработать. И в голову тебе все лезет… Не мукомолка лезет, и не любовь даже. Другое лезет. А и деньжишек подзаработать трудом нелегким, трудом истовым… Ты в то время о другом думала. О другом… Я ведь чувствовал, как ты думала… Я всю мысль твою чувствовал… За Шубку ты боялась, за Шубку! Болтается мальчонка целыми днями один. Про то, что с ним на улицах темных, улицах Лефортовских случиться может, один только Рохля знает. Дурное случиться может, страшное. Дурной человек у нас здесь появился.
   Господин Радио вздрогнул.
   – Да что ты несешь?! Типун тебе на язык! – сказала с раздражением Лефортовская Царевна, наблюдая, как Господин Радио уже в который раз безуспешно пытается завернуть шубку в широкую тряпицу и обвязать куль веревкой. – Ты лучше вот что мне скажи, Рохля, ты Шубку не встречал?
   – Шубку? – нищий вдруг посерьезнел. – А что, он пропал? Ох, нехорошо это, нехорошо, Царевна ты наша Лефортовская. Нехорошо…
   – Мы с ним должны были встретиться, а он не пришел, – ответила Лефортовская Царевна.
   – Ох, как это нехорошо! Ох, как нехорошо! – забеспокоился нищий. – Говорю же я, человек тут один нехороший ходит… Только бы ему Шубка не попался…
   Вдруг лицо нищего стало злым. Он посмотрел на Лефортовскую Царевну и сказал:
   – Молодая, беспечная ты баба! Разве можно было Шубку-то одного на улицы гулять отпускать? Разве можно?! Забыла, как в прошлом году из соседнего дома мальчика-то оскопили. Вот такой же вот зверь ради смеху-то, чтоб характер свой показать и оскопил. Забыла? Не думаешь об этом? Шубку-то своего на место этого мальчика не подставляешь?
   А действительно, Господин Радио читал как-то в газете про то, что в Лефортово сорокасемилетний бывший зек оскопил четырехлетнего мальчика.
   Нищий отвернулся от Лефортовской Царевны и продолжал говорить уже глядя то на Господина Радио, то на курсанта-хориновца, которые сидели сбоку:
   – А отец Шубкин – Томмазо Кампанелла – артист ничего, только глупый. И занят очень сильно. И днем и ночью все театр, да театр. Конец ему скоро! Скоро в тюрьму «Матросская тишина» сядет!
   Господин Радио облизал пересохшие губы.
   – Сошлют его скоро на Север. Там, где реки Пинега, Вычегда, – продолжал Рохля. – Будет как декабрист. Во глубине северных руд храните гордое терпенье!.. А Шубка будет как дите декабриста: бедный, несчастный станет к отцу на свидания ездить в мрачную шахту.
   – Постой, ты же сказал… – перебил его Господин Радио. Но договорить самопровозглашенному режиссеру самого необыкновенного в мире самодеятельного театра не удалось: Лефортовская Царевна подняла вверх свой маленький кулак и с исказившимся лицом сильно опустила его нищему прямо на драный треух.
   – Ах ты тварь, разве мало тебе того напряжения, которое и так на нас каждый день обваливается?! Что же ты душу-то мою истязаешь?! – вскричала она.
   – А разве можно было его одного-то, разве можно?! – слабый женский кулачок был Рохле что подувший сквозняк. – Забыла про мальчика-то из соседнего дома? Не переживаешь больше? А ведь переживала раньше! Ох как переживала!
   – Что же мне теперь из-за него с ума, что ли, сойти?! Сколько же еще смогу я переживать?! Нежить ты, подлый ты нищий! Одно у тебя на уме – с ума всех свести!.. Хочешь всем такой страх и ужас привить, чтобы люди уже и жить не могли! А я не могу, не могу, не хочу так! Мне-то куда деваться… Мне на мельничный комбинат надо с утра. Хочешь, чтобы опять все мои прежние страхи ожили?! Чтоб не смогла я ни жить, ни работать больше!
   Трясущимися руками Господин Радио еле-еле наконец завязал куль с шубкой.
   – Ничего-то в жизни моей нет и не будет кроме этого долгого, унылого долготерпения, долгого-долгого… – проговорила Лефортовская Царевна с каким-то значительным, тягостным надрывом.
   Наступила долгая пауза. Как раз по Бауманской улице проехал с грохотом трамвай, и потом воцарилась тишина. В следующее мгновение Рохля закричал:
   – Я за что выступаю? Я за бдительность! Нужно… Ежечасно о страхе думать нужно, если того, что есть страшного-то, не боишься. А ты того, что есть страшного-то, – боишься. Вот о страхе и не думаешь. Это ты – нежить. Чур тебя! Чур!.. Пошла отсюда! Пошла! Вон пошла! Гадина!
   Брызгая слюной, Рохля начал размахивать своей палкой, пытаясь достать Лефортовскую Царевну, которая в первые мгновения отчего-то никак не могла сдвинуться с места, точно разговор с нищим загипнотизировал ее. Но вот Лефортовская Царевна отчаянно взвизгнула и кинулась в двери метро. Куль с шубкой остался в руках у Господина Радио. Курсант-хориновец выхватил его и бросился за Лефортовской Царевной. Господин Радио, еле увернувшийся от клюки нищего, которой тот орудовал как палицей – за ним…
   Они догнали Лефортовскую Царевну уже на самой платформе.
   Курсанта-хориновца поразил вид молодой женщины: щеки ее пылали возбужденным румянцем, на лице играла улыбка. Любой, взглянувший на нее сейчас, сказал бы, что у нее прекрасное настроение, словно она возвращается со счастливого любовного свидания.
   Курсант-хориновец и Господин Радио подбежали к ней и остановились рядом как вкопанные.
   – Вот!.. Вы забыли, – протянул ей курсант-хориновец куль с шубкой.
   Лефортовская Царевна взяла у него куль, но не произнесла ни слова. На лице ее по-прежнему блуждала улыбка. Чувствовалось, что она хочет сказать что-то, но то ли никак не решается, то ли никак не находятся подходящие слова.
   С шумом отошел и скрылся в тоннеле поезд.
   – Ну, говорите же! – неожиданно для себя резко произнес курсант-хориновец.
   Она точно только этого и ждала – чтобы ей разрешили…
   – Вы не поверите, я бы прежде никогда не решилась так кого-нибудь треснуть. Пусть даже такого, нищего. А тут – треснула. И словно весь вечер вдруг другой стороной повернулся. Я ведь, действительно, об оскопленном мальчике из соседнего дома непрерывно думала, думала. Но зайти к нему в соседний дом, посмотреть на него боялась. В последнее время непрерывно думала. Но так и не зашла. Страшно зайти. Думала, что ничего уж не поправить, что ужасно это, хуже смерти. Весь этот мальчик из соседнего дома теперь один сплошной ужас. Не мальчик, а мальчик-ужас. Живет в соседнем доме. И ужас этот, как зараза, как чума, все окрестности заражает. Каждый, кто про этот ужас хоть слово услышит, уже оказывается заражен им. Это как компьютерный вирус: стоит только впустить его и все – дальше адская работа пойдет сама собой, самоигрально. О мальчике из соседнего дома… Тут, конечно, тем тяжелее думать, что думать-то уже нечего… Уже ничему не поможешь… Что тут думать?! А о злодее этом – пусть милиция думает!.. Так что – что тут думать!.. А ведь все одно, думать-то нечего – а я непрерывно думала, думала. И главное, все мысли ни к какому заключению не приводят. Ужасный, разрушительный процесс, каждая мысль ранит и убивает, а ни к какому итогу, заключению он не приходит. Мысли крутятся, крутятся. И чувствую уже – совсем мне плохо. А все – думаю. А тут – нашла в себе силы – треснула этого нищего по голове, как будто он и эти мысли – это одно и то же, как будто он эти мысли олицетворяет! И точно нормальная, спокойная жизнь обратно ко мне вернулась. Пусть я понимаю, что это очень беспечное поведение, и пусть не думать ни о чем кошмарном мне удается лишь с большим трудом… Плевать! Не буду больше думать – и все!
   В это мгновение, неожиданно, лицо ее исказилось и приняло совершенно противоположное прежнему – напряженное и злое – выражение. С таким-то выражением начала она смотреть прямо курсанту-хориновцу в глаза, уже не походя более ни на какую Лефортовскую Царевну, а более смахивая на изнуренную собственным колдовством ведьму:
   – Ты, может, думаешь, что я преступно беспечна и беспамятлива, если мне больше невмочь думать о мальчике из соседнего дома?! А у тебя дети есть?! Нету! Хорошо тебе ходить да думать!.. А что, если все-то как ты станут?! Только будем ходить и думать?!. Ведь тут свойство-то такое – по-нормальному, как, скажем, о еде или о работе, тут думать-то нельзя.., Тут или не думай… Или думай – но ты уж не человек. Мысли ужасные будут крутиться и крутиться, а ни к какому заключению приходить не будут, не будет из этих мыслей никакогс вывода. Будет только одна лишь ужасная боль и изнурение И становишься сам не жильцом, как мальчик из соседнего дома. Если этому ужасу смело в глаза смотреть, то с нормальной и хорошей жизнью можно проститься. Такую смелость да честность иметь – и не жить больше вовсе. А мне и самой жить надо. И для Шубки жить надо.
   – Как о еде или работе тут думать нельзя…– повторил за ней потрясенный курсант-хориновец.
   – Стойте, стойте!.. Почему у вас теперь такое лицо стало?! А?!. – спросил он, сам еще не зная, для чего ему это надс знать.
   Ему казалось, что в этом выражении ее лица заключено нечто важное, но что? Что?
   – Как ты мне надоел, отец! Когда же осточертеет тебе меня уговаривать, когда же в тебе гордость-то проснется?! – раздалось позади стоявших на платформе курсанта-хориновца. Господина Радио и Лефортовской Царевны.
   Все трое обернулись.
   Прежде не замеченный ими возле мраморной скамейки стоял Охапка, а на скамейке сидел и с выражением страдания на лице протягивал к нему в мольбе руки какой-то немолодой мужчина.
   – Умоляю тебя, иди работать! Иди работать, сегодня же твоя смена. Если не придешь, тебя выгонят! Иди работать сменную… – упрашивал он Охапку.
   – Когда же тебе надоест меня уговаривать?! Когда же в тебе гордость-то проснется?! Надоело на твою умоляющую рожу смотреть! – сказал Охапка и пнул немолодого мужчину ногой.
   Тот откинулся спиной к мраморной стене и закрыл лицо руками. Не говоря больше ни слова, Охапка пошел прочь, к выходу со станции.
   – Какой кошмар! – произнесла Лефортовская Царевна и закрыла лицо рукой.
   Курсант-хориновец заключил ее в объятья и принялся утешать:
   – Подождите вы расстраиваться! Подождите… Не верьте вы, что эта сцена произошла на самом деле. Это наверняка очередная хориновская штучка. Театр, декорации… Фактор времени…
   – Дурак ты, дурак! – Лефортовская Царевна убрала руку от лица, но освободиться из объятий курсанта-хориновца не попыталась. – За твой театр тебе денег не заплатят. Кончится эта ночь – и вернешься ты в самые обыкновенные серые будни. И Лефортово будет кругом. Самое настоящее Лефортово, а никакие там не декорации. И еще, помяни мои слова, ваше действо – это одна сплошная истерика, истерика от страха, от безвыходности. И оттого так фактор времени для вас важен, что более вы свой страх ни минуты терпеть не хотите. Но истерика – это только истерика. Истерика ничего породить не может.
   Тут из рации понеслось:
   – Неправда! Неправда! Может! Может… Наша истерика родит… Вы еще увидите… Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем! Родит! Родит!
   В этот момент на станцию с грохотом въехал поезд.
   – Не вернусь я в обыкновенные серые будни. Родила истерика: я с вами, Лефортовская Царевна, познакомился. Не будь истерики, не сбеги я этим вечером из казармы, не сбеги потом вслед за Господином Радио из зала «Хорина» – и не было бы этой моей встречи с вами. Так что истерика может родить…
   Пока он говорил, поезд уже остановился, и двери вагонов распахнулись. Лефортовская Царевна схватила курсанта-хориновца за рукав:
   – Поехали вместе! – говоря эти слова, как показалось курсанту-хориновцу, да и Господин Радио высказывался позже в том же духе, она смотрела на портативную радиостанцию, которую курсант-хориновец держал в руках. Очевидно, она пыталась сообразить, слышит этот разговор Томмазо Кампа-нелла или нет?
   Курсант-хориновец колебался лишь мгновение – шагнул в вагон вместе с Лефортовской Царевной.
   – Рацию, рацию отдайте! – воскликнул Господин Радио, но было поздно: двери вагона с шумом захлопнулись, поезд тронулся и скоро исчез в тоннеле.
   Руководитель самого необычного в мире самодеятельного театра остался на платформе один. Отчаяние охватывало его.
   С каждым мгновением сильнее и сильнее Господин Радио чувствовал, как он хочет спать. Пожалуй, от того, чтобы улечься прямо здесь в метро, на какой-нибудь лавке и просто немного поспать, его удерживало только еще большее, чем желание спать, желание есть. Если он уснет, то как он поест?!
   Многие участники «Хорина» в этот вечер хотели жрать. Не есть, а именно жрать. Господин Радио, Томмазо Кампанелла, Таборский хотели этого больше, чем остальные. Но жрать – ладно, жрать – это ерунда. В той сумятице, которая существовала в их головах – а разве в такой вечер можно было жить без сумятицы в голове?! – они жили одним мгновением и видели то, что было перед глазами сию минуту. Вот например, Господин Радио видел очень маленькую, даже, можно сказать, уютную станцию метро под революционным названием «Бауманская». Эдакую темную, несмотря на то, что вся она была в светлом мраморе, с грохочущими поездами, с безлюдьем – почему-то не было пассажиров, – хотя, почему же «почему» – поздно! И ему ужасно хотелось пирожок с мясом. Хоть бы пирожок и был противный, из самого плохого мяса, которое, чтоб не воняло тухлятиной, изрядно перемешали с луком и перцем. Пусть бы пирожок и был приготовлен в антисанитарных условиях. Хоть бы такого пирожка съесть, много таких пирожков, и потом рухнуть спать. Именно рухнуть. Лечь – будет совсем не то. Удовольствие от рухнуть – несравненно! И в голове Господина Радио уже стелился туман. И конечно, в такую вот непростую секунду, стоя под изображением на мраморе Ленина, вождя революции, ни одной частичкой своего естества не помышлял Господин наш, светоч Радио, о Жоре, Жоре-Людоедушке, коренном лефортовском жителе. А между прочим, и тот пока еще не помер, а был жив-человек, и думку свою думал, и дело-то замышлял, рассуждал и действовал. Недаром же он из тюряги «Матросская тишина» ночкой темной, ночкой глухой да мрачной, когда ни одна звездочка на небе не светила, обманув тюремные караулы строгие, утек. Исчез. Растворился во мраке здешних мест. И только стены тюремные помнили, что был он там, был. Еще намедни. И начертал на стене прогулочного дворика тюряги: «Жора-Людоед – славный малый! Прошу любить и жаловать!»
   Тем временем в радиоэфире маленькие артисты начали по очереди декламировать стишки, которые они записали, услышав их по радиомосту, и уже успели разучить. Ведь все хориновцы этой ночью находились в одном информационном пространстве, и сказанное кем-либо из хориновцев в одной из точек Лефортово тут же становилось достоянием всех остальных хориновцев, которые находились совершенно в других местах.
 
Ночь Лефортово закроет,
Черт тюрьму для нас построит,
Если нынче не сбегу,
Завтра точно быть концу… 
 
   – декламировали маленькие артисты из хориновской группы детей.
   Тем временем, услышав свои стихи в радиоэфире, Томмазо Кампанелла, который в этот момент шел вместе с Паспортом-Тюремным по одной из лефортовских улиц, сказал в рацию:
   – Я хочу сообщить вам всем, декламирующим мои стихи, одно важное обстоятельство. Здесь кругом, в каждом из этих событий, которые валятся на нас как какие-нибудь луковицы из порвавшегося мешка, очень много кошмаров. Много того, чего мы боимся и ужасно не хотим… В такую ночь мы не станем бояться… Потому что это очень странная ночь… Ночь… Но как только ночь пройдет, нас непременно охватит такой ужас, такая хандра, что… Поэтому я стану теперь раздувать эту ночь, как угли в костре, чтобы она горела ярче и ярче. Так пусть же никогда не наступает утро следующего дня!..
 
Верю я, портной исправит Воротник,
что давит давит Шею бедную мою… – 
 
   запел Томмазо Кампанелла как гимн. Радиоволны разносили слова его песни по всему Лефортово.

Часть пятая
ДЕКОРАЦИИ ЛЕФОРТОВО

Глава XXXII
В лефортовской церкви Петра и Павла

   Вечер. Сгустившаяся темнота. К витрине дорогого ресторана быстрым шагом, едва ли не бегом, торопясь подошел человек, одетый в темно-синее демисезонное пальто. Шапки на нем не было, и снежинки застревали в его волосах. Он положил ладони на стекло, он оперся о него руками, он приблизил к витрине лицо и принялся жадно высматривать что-то там в зале. Что-то или кого-то. Два толстых дядьки в солидных дорогих костюмах, что сидели за столиком как раз напротив этой витрины, перестали есть и беседовать и уставились, в свою очередь, на человека в темно-синем пальто. Человек отпрянул. Но через полминуты его фигура замаячила уже напротив другой, соседней витрины.
   В ярко освещенном, шикарном и блестящем зале дорогого ресторана в этот вечер было достаточно много посетителей. Под потолком висела огромная люстра, сверкавшая хрусталем и позолотой. Под звуки арфы – в ресторане играла арфистка – вышколенные официанты разносили по залу изысканные и безумно дорогие кушанья в красивой фарфоровой посуде. Накрахмаленные скатерти и салфетки поражали идеальной белизной, дорогой паркет блестел едва ли не так же ярко, как и зеркально гладкий металл столовых приборов. Вкусные запахи витали по залу, перемешиваясь с ароматами-дорогого табака.
   Таборский увидел в витрине ресторана… Точнее, не так. Таборскому показалось, что он увидел сквозь огромное окно ресторана старуху Юнникову. Он бросился внутрь ресторана. Чуть ли не сшиб с ног мгновенно вышедшего ему навстречу распорядителя. Быстро пошел через зал в ту сторону, где ему увиделась старуха Юнникова. Там в углу за маленьким столиком, действительно, ужинали три человека. Маленького роста господин с длинными темными волосами, собранными сзади в хвостик, и две дамы солидного возраста, чрезвычайно хорошо одетые. Разговор за этим столиком велся на французском.
   Таборский не помнил, знала ли Юнникова французский. Но стремительно приближаясь к заветному столику (между прочим, двое полных господ сразу узнали в нем того человека, который высматривал что-то, стоя перед витриной, и поначалу чрезвычайно испугались, но потом, сообразив, что он идет не к ним, испытали чувство облегчения), так вот, Таборский думал, что Юнникова вполне могла знать французский и вполне могла сейчас вести на нем беседу.
   Чрезвычайно взбудоражив всех троих, Таборский подскочил к их столику и, извинившись по-французски перед мужчиной и женщиной, сидевшими к нему лицом, положил руку на плечо той пожилой дамы, что сидела к нему спиной и которая и показалась ему Юнниковой. Здесь, при том, что обычно сказка быстро сказывается, да не быстро дело делается, все произошло совершенно наоборот. Проход через зал ресторана и рука, положенная на плечо пожилой женщине, состоялись настолько стремительно, что Таборский и сам не успел подумать о том, не поспешил ли он все это натворить.
   Женщина обернулась, вытаращив в ужасе на Таборского глаза. Это оказалась пожилая иностранка. Таборский сразу понял, что она иностранка, вовсе не старуха Юнникова. Затем она вскрикнула, вскочила со стула, уронив вилку и ударив Таборского по руке. Вскочил и француз с хвостиком.
   – Я обознался! – громко воскликнул Таборский. На его лице изобразилось ужасное отчаяние.
   Видимо все трое поняли, что произошло какое-то недоразумение, потому что мгновенно успокоились и смотрели теперь на Таборского скорее с сожалением, чем с испугом.
   Вновь извинившись несколько раз по-французски, причем трое не произнесли в ответ ни слова, только мужчина с хвостиком побледнел еще больше, Таборский побрел обратно к дверям. Его никто не остановил, никто не сказал ему ни слова и даже распорядитель подержал ему дверь, когда он выходил из ресторана на улицу.
   Это был первый ресторан, в который он зашел таким образом в этот вечер. Снег у него в волосах успел растаять, капелька воды стекала по виску и щеке. Таборский чувствовал себя чрезвычайно изнуренным. К тому же он только сегодня приехал в Москву, еще не успел прийти в себя с дороги. В таком состоянии лучше всего ему было просто поесть и лечь спать. Но как раз этого он сделать и не мог. Ему обязательно нужно было разыскать старуху Юнникову.
   Он был в центре Москвы, поэтому решение, что делать дальше, пришло к нему очень быстро: он подошел на улице к какому-то случайно попавшемуся ему на глаза человеку и спросил его, где здесь поблизости есть шикарный, очень дорогой ресторан с большими хрустальными люстрами. Тот ответил что-то совершенно невпопад, но тем не менее указал рукой направление, в котором Таборский и пошел очень быстро. Так он набрел на второй ресторан, который был не менее шикарен, чем первый. Но там все-таки не оказалось огромных хрустальных люстр. Не было там и старухи Юнниковой. За вторым рестораном последовал третий. Был и четвертый, и пятый…
   Между прочим, во время этой большой прогулки по ресторанам, в каждом из которых в нос Таборскому ударяли самые изысканнейшие и вкуснейшие ароматы, которые еще сильнее и сильнее раззадоривали его аппетит, а мы помним, что Таборский был чрезвычайно голоден в этот вечер и даже просил совета хориновцев на тему, где бы ему можно было дешево и на-жористо поесть в Лефортово, так вот, Таборский неоднократно названивал кому-то по так и не возвращенному Господину Радио мобильному телефону. Но судя по тому, что все звонки заканчивались на том, что он набирал номер, ждал долго, а потом, так и не произнеся ни слова, клал трубку обратно, на том конце провода к телефону никто не подходил…
   Таборский кружил по центру города и в конце концов поймал себя на том, что все шикарные и блестящие рестораны слились в его голове в один единственный ресторан. Но окончательную точку в этих хождениях поставило то, что когда Таборский вошел в очередной ресторан, показанный ему очередным случайным прохожим, он увидел в дальнем углу столик, за которым сидели три человека: мужчина и две пожилые женщины. Все трое с испугом смотрели через зал на вошедшего, которого, видимо, они заметили через витрину еще тогда, когда тот шел по улице. Таборский взял с какого-то столика для обслуги белоснежную накрахмаленную салфетку (кроме салфеток там лежали еще чистые, сверкавшие зеркальными поверхностями столовые приборы и тарелки) вытер ею лицо, положил салфетку обратно на столик и вышел из ресторана.
   Он понял, что круг замкнулся, и в этом ресторане он уже был. Найти старуху Юнникову ни в одном из шикарных ресторанов ему не удалось.
   После этого он в очередной раз извлек из кармана мобильный телефон и кому-то вновь попытался с него позвонить.
   Этим «кем-то» был ни кто иной, как актер Лассаль, давнишний приятель Таборского по театральному училищу имени Щепкина, что при Малом театре. В этот раз, по счастью, трубку все-таки взяли. К телефону подошла какая-то немолодая уже, судя по голосу, женщина. Она сказала Таборскому:
   – Лассаля нет дома. Он в церкви Петра и Павла. В Лефортово! Он пробудет там долго. Но если его не будет там, то это значит, что он в молодежном кафе!.. Но к определенному сроку он будет в театре, потому что у него сегодня премьера. Правда, он привык работать «с колес» и поэтому скорее всего появится в театре перед самым последним звонком.
   Таборский хотел спросить еще про старуху Юнникову, которая была теткой Лассаля, но женщина, которая и без того поговорила с Таборским не слишком любезно, уже положила трубку. Сколько ни набирал Таборский после этого номер, к телефону больше никто не подходил. Видимо, та женщина, что была в квартире Лассаля, просто выключила телефон из розетки.