семей, может, жившей по соседству, и назвал своих сыновей библейскими
именами.
После равиоли подоспел бифштекс, жареный картофель, салат. Вино, герцог
цедил его маленькими глоточками из маленькой, на сто миллилитров бутылочки.
Не желая обидеть его бедность, я последовал его примеру и заказал такую же.
Да, вино было сносное, я не устоял от искушения выпить всю бутылочку между
равиоли и бифштексом и сразу заказал еще одну, потом еще и еще, и еще, так
что дошло до полулитра, но я все время заказывал маленькие и так, чтобы на
столе постоянно стояла только одна.
Вино, еда, компания, наконец-то я мог уйти от одиночества и скуки. И
поскольку был слушавший меня человек, я говорил. Говорил все время я.
Говорил о себе, о том, как приехал в Америку и об Америке, говорил о
Нью-Йорке и о Чикаго.
Я был в ударе и летел в долгом, звучном потоке моих слов, делился с ним
мыслями, рожденными в эти дни в чикагском одиночестве, забывая в разговоре о
самом герцоге. Только за фруктами я заметил выражение, с которым он,
улыбаясь, слушал меня, это было среднее между снисходительностью и
восхищением, это был понимающий, одобрительный взгляд. Наши суждения об
Америке полностью совпадали. Он тоже вкратце обрисовал свою жизнь.

Он оставил военную карьеру в чине лейтенанта кавалерии в двадцать пять
лет и эмигрировал в Америку по зову близкого друга. Друг сколотил
колоссальное состояние на торговле древесиной в Миннеаполисе, но спустя
короткое время после приезда в Америку герцога он потерял все и умер.
С того времени герцог (он сам отчетливо отметил это, хотя было понятно
и так) перебивался как мог коммерческим агентом, меняя род занятий в
зависимости от надежды заработать, он работал понемногу везде: в Иллинойсе,
Мичигане, Миннесоте, верхнем Огайо. Он жил в Миннеаполисе, в Детройте, в
Толедо, в Кливленде, в Милуоки, в Чикаго. Понятно, что, не созданный для
бизнеса, он понемногу впал в нищету. Он простодушно заключил:
- Wheats, je suis dans les grains, bl хлебом,
кукурузой, ячменем, овсом, я продаю и покупаю его за чужой счет. Посредник,
вот мой бизнес сейчас.)

Собираясь ножом и вилкой очистить кусочек груши, он на мгновенье замер,
напряженно посмотрел в пустоту. Встряхнулся:
- Mais dites-moi, vous qui venez d'Intalie. Oh! Italie... si vous
saviez combien j'y pense. Naples, Rome, Gажите мне вы, приехавший из Италии. О!
Италия... Если бы вы знали, как много я думаю о ней. Неаполь, Рим, Генуя,
Турин. Расскажите мне о Турине, о портиках на виа По, о Монте деи Капуччини,
о красивых девушках, швеях, о Баратти и Милане, расскажите!)
Французский еще куда ни шло, помогал ему держаться достойно и уверенно.
Итальянский выдавал, обнажал всю его безутешность: "Баратти и Милан,
расскажите о них!" Говоря это, он прикрывал глаза, улыбался и видел, что он
видел?
Конечно, витрины Баратти: помадки, пирожные, засахаренные каштаны,
отраженные в стеклах во время чинной прогулки под портиком в час приема
вермута.
Я понял, что лучше не деликатничать. Заказал два виски. Он отказался,
запротестовал, что не пьет, что в таком случае заказать должен он, поскольку
больше привычен к этой стране. Я настоял. Он принял.
Мы выпили по три-четыре виски каждый. Выкурили по сигаре за 25 центов
штука. Спокойно, обстоятельно поговорили о Турине, пока радио продолжало
свои монотонные песнопения. Так продвигался день. В соседней комнате куранты
пробили три с половиной. Посетители больше не приходили. Зал оставался в
полутьме, скатерти сияли первозданной белизной и печалью. В окне, какое чудо
я обнаружил в окне, повернувшись: шел снег.
В раме из бесцветной, стенной темноты - прямоугольный проем окна,
белесая голубизна, вся из густо падающих, спокойных, крупных снежинок.
Герцог молча смотрел тоже, аккуратно посасывая кончик сигары.
Можно было сыграть партию в пикет (карточная игра на деньги). Но я
вовремя воздержался от предложения, которого он не был в состоянии принять,
и которое унизило бы его.
Партию в шахматы? Он охотно сыграл бы, но где взять шахматы?
Шашки? Улыбнулся, долгим, внимательным взглядом посмотрел на меня,
покачал головой и поблагодарил:
- No, no. Vous , ou bien un drugstore quelconque. C'est seulement le
dimanche que je vien dовершенно один. Обычно я ем у
моих детей, или в какой-нибудь аптеке-закусочной. И только по воскресеньям я
прихожу сюда обедать. Но никогда не прихожу ужинать, потому что вечером это
должно быть слишком светски.)
Он вздохнул:
- Merci, monsieur. Mais l'Amerique ce n'est pas l'Europe. L ...mтибюль, надели пальто и вышли.
Падал снег, уже покрывший дороги. Подняв воротники, руки в карманах, мы
шли бок о бок. Наши башмаки оставляли первые отпечатки на этой белизне.
На втором углу герцог остановился:
- Eh bien monseiur, moi, il faut que je prenne par ici. Vous, vous
trouverez le streetcar trois blocks dans cette direction, (Ну вот, месье,
мне сюда. А вы, вы найдете трамвайную остановку в трех кварталах отсюда в
этом направлении), - он показал в противоположную своему направлению
сторону, - numis on ne sait jamais: namo a vами. Жаль, что мы провели так мало времени
вместе. Никогда не знаешь, может, еще увидимся. Если только вы не вернетесь
вскорости в Италию). И по совести, есть одно пожелание, я скажу вам: Да
здравствует Италия!
- Да здравствует! - инстинктивно произнес я. И мы уже трясли друг другу
руки, он повернулся и уходил: длинное пальто в талию, жесткая шляпа, корпус
прямо, военный шаг.
В тот момент из глубины улицы возникла машина (такси оранжевого цвета),
она приближалась на большой скорости.
Герцог прижался к стене. Такси проехало. Я снова вовремя сдержался и
машину не остановил. Направился в сторону указанной герцогом трамвайной
остановки. Сделав несколько шагов, я обернулся и увидел его вдалеке,
потерянного в густом снегу.
Он обернулся тоже и смотрел на меня. Наверное, устыдившись этой своей
последней слабости, он помешкал и сделал вид, что повернулся перейти дорогу.









    ОБИДЫ



Кинематограф
1

Первый красавец мира кто? Кларк Гейбл.
Сильных женщин делает слабыми кто? Кларк Гейбл.
Слабых женщин делает сильными кто? Кларк Гейбл.
Учит мужчин одеваться, спорить, действовать и побеждать кто? Кларк
Гейбл.


Мы знаем, как будет смеяться наша публика даже в небольших городках,
таких как Перуджия, Анкона, Алессандрия, если агенты Метро Голдвин окажутся
такими несмышлеными, что "в ближайшем будущем" представят ей все это с
Кларком Гейблом в заглавной роли.
Хотя в Чикаго, Нью-йорке, Филадельфии, во всех крупных американских
городах эти сто метров пленки были приняты полными залами с вниманием,
почтением и пониманием, и с особым энтузиазмом женской части публики.
Конечно, и у нас в Италии и продавщица магазина Ринашенте, и швея фирмы
Торторезе, и дщерь доброго семейства тоже думают иногда о Кларке Гейбле. Но
думают так, как солнечным днем, оторвав взор от толстой книги, барышни
Шестнадцатого века думали о Ринальдо да Монтальбано, о Руджеро, о Медоро, о
Дардинелло и о других героях средневековых легенд. Сказочные фигуры, о них
было приятно помечтать для развлечения, для отдыха от повседневных дел,
мечтая и сознавая, что речь идет не более чем о мечте. Мы уверены, что
ловкость и львиное мужество смуглого Кларка Гейбла потревожат сон наших
милых девушек не больше, чем его тревожили кудри Медоро.
А вот юная американка вздрагивает. Она жадно следит за мягкими
движениями и твердым взглядом гангстера-соблазнителя. Дрожит вместе с
исполняющей центральную роль актрисой, желая и страшась приближения момента,
когда покоренная, она окажется в его объятиях и будет покрыта долгими
поцелуями. Будут катиться, вдребезги разбиваясь со звучным декоративным
эффектом бокалы с шампанским неизвестной марки; шикарный серебряный туалет
зацепится за подлокотник диванчика в стиле ампир и будет порван с
великолепным безразличием. Уставившись в экран, американская девушка мечтает
о приключениях, которые обыденная жизнь исключает и, горько признать,
отрицает напрочь. Но она трагично и слепо грезит о них, верит, что однажды,
может, через четверть часа на выходе из кино, через секунду (прекрасный,
сидящий рядом юноша окажется миллионером или бандитом инкогнито) эти грезы
сбудутся и для нее тоже.
А вот в Италии миллионеры и бандиты - большая редкость. Или же они
слишком хорошо маскируются под видом благоразумных и благоустроенных буржуа,
имеющих семью и занятие. Ничего не поделаешь. В конце концов, у наших
девушек вкус к жизни в крови. Они тяготеют к реальности немногих больших
привязанностей и многих небольших развлечений. Их жизнь не такая серая,
потому что они любой ценой стремятся мечтать.
Сплетни, о которых говорят много плохого, в сущности, они - основа
благотворительности и интереса к ближнему. Консьержка нашего дома
рассказывает идущей домой на обед машинистке, что какой-то офицер нанес
визит вдове с четвертого этажа, пробыл у нее два часа и только что ушел. Еще
в доме живет восьмидесятилетняя бабушка, назойливая, но забавная,
невыносимая, но милая. Еще по четвергам и субботам приходят дети брата. И
наша милая девушка играет с ними. В доме слышны крики и смех, неистовая
беготня в тесном коридоре, шлепки и неожиданный плач. Нужно посадить на
холку самого маленького, приласкать, приголубить, успокоить его, шагая с ним
взад-вперед по балкону. Под косыми лучами солнца сверкает разноцветное
соседское белье, длинные ряды праздничных флагов, протянутых от окна к окну.
Эта беззастенчивая, настырная реклама частных дел успокаивает, она укрепляет
человеческую близость, уносит прочь чувство одиночества. При всех твоих
бедах вот еще сто, двести человек живут не лучше тебя и ни на кого из-за
этого не дуются, вывешивают свое белье на солнце и продолжают жить дальше.
Свои любовные связи нашей машинистке приходится поддерживать с помощью
тысяч ухищрений, обставляя тысячью предосторожностей:
- На прошлой неделе мы были проспекте Мадзини, я узнала, что там живет
свояк моей кузины. Может, увидел нас. Он и сказал. Сегодня явилась мама.
Смотри, сегодня вечером встречаемся на углу парка Кавура.
Один-два раза в неделю она тоже позволяет себе сходить в кино, но
только, сопровождая маму или племянников, которым там нравится. Или когда
идет дождь, это лучшее место потискаться, тогда даже темнота кинозала - твой
сообщник. На просмотре пусть даже хорошего, берущего за душу фильма она не
теряет голову. Если что-то не так, не преминет подчеркнуть:
- Ну, это уж слишком! Придумали! Так не бывает.
Машинистка или белошвейка, но в общем, головка у нее на месте, она не
желает дать себя облапошить ни под каким видом, и готова критиковать до
последнего. На выходе из зала смеется, встряхивает кудряшками. Фильм забыт и
о нем ни слова.
А там, в глубине бесконечных пустынь Небраски и Айовы, в глубине
вересковых пустошей Огайо, на произвольно выбранных пустырях вырастают
неожиданные как караванные стоянки большие города.
В центре - четыре улицы, шумные и людные в дневное время. Четыре
сравнительно высоких, даже очень высоких здания, четыре гордых и
внушительных небоскреба. Четыре банка, четыре театра, муниципалитет, почта,
вокзал. Все. Вокруг тянется город, от центра расходятся проспекты, их
пересекают улицы. Сотни тысяч двухэтажных домиков. Все одинаковы, все
изолированы и отделены друг от друга окружающими их зеленоватыми, стрижеными
лужайками. Серые, ладные, спокойные, комфортные домики. Американская
машинистка выходит из конторы в четыре тридцать пополудни, самое позднее в
пять. Полчаса на трамвае, и в пять тридцать она дома. Помогает маме на
кухне, похожей на операционный зал: в одной банке уже вареные и заправленные
спагетти, во второй - готовая курятина в бешамели, третья банка - со
шпинатом. Не нужно пачкать руки. Не нужно следить, чтобы не сбежала вода при
варке. Готовить соусы. Кулинарные хлопоты сведены до минимума. В семь
семейство уже поужинало, посуда моется сама в специальной машине.
Но что делать бедняжке с освободившимся временем и накопленной таким
образом энергией? Вокруг великое одиночество. Дедушки-бабушки? Определены в
дома престарелых. Родственники, кузены и племянники? Все разъехались по
Штатам в поисках the opportunity, шанса, в поисках денег и своего успеха в
жизни. Отец зажигает трубку и до отхода ко сну склоняется над кроссвордом.
Мать погружается в чтение какой-нибудь crime-story, дедективного романа, или
слушает по радио советы садовода. Девушка и ее брат, десяток раз пройдя из
угла, в котором сидит отец, до угла, где сидит мать, прилипают к телефону,
звонят соответственно подруге и другу, страдающим в таких же домах от такой
же скуки; договариваются встретиться на углу улицы такой-то и авеню
такой-то. Отчаянно бегут из дома и на улице находят ту же атмосферу. Машина
на большой скорости летит по пустым, широким проспектам. Редкие фонари
голубоватым светом отмечают пустынную перспективу. Ни одного человека, тем
более идущего пешком. Только машины. Но жилые кварталы раскинулись на таких
больших пространствах, сеть улиц до такой степени растянута, что и машины
встречаются редко. Светофоры на перекрестках с точностью часового механизма
переключают зеленый и красный свет. Зеленый, авто пролетает. Красный, в
одиночестве ждет, когда загорится зеленый.
Пока в конце темной авеню не воссияет свет, вьющиеся змейкой голубые и
алые арабески. Сердце стучит от радости. Машинистка жмет на акселератор.
Приехала. Ловко вклинивается между сотнями машин, уже припаркованных на
широкой стоянке перед кинотеатром. Выскакивает. Бежит с подругой к ярко
освещенному входу. В программе два фильма. Целых два длинных фильма.
Три-четыре часа счастья. Вот с развешенных в сияющем вестибюле фотографий
улыбаются милые звездные лица, привычные пришельцы порочных, надуманных
сновидений. Как иконостас святых перед спешащими на молитву верующими. Лица
и улыбки, все разные и все известные и даже обожаемые, в первый момент они
смешиваются вместе. Гарри Купер, Бетти Девис, Грета, Гарольд, Браун, Биери,
Пикфорд. Великие и не очень, объединенные одной любовью. И пусть взгляд не
становится теплее при виде последней baby star или заурядной пустышки; так
любовница не различает отдельных черт своего любовника, ее одинаково волнуют
его глаза, волосы или одежда. Машинистка входит в зал на цыпочках. Из
уважения к остальным, уже совершающим поклонение, она задерживает дыхание,
им не нужно мешать. Пол зала затянут толстыми коврами. Сиденья откидываются
на бесшумных резиновых втулках. Если это не комедия, тишина стоит полная.
Голоса актеров звучат близко и убедительно. Можно разобрать сипение их
гигантских губ, вздохи их божественной груди. Напоминающие слова и вздохи
любимого человека, с которым говоришь по телефону глубокой ночью, когда
комната погружена в сон.
Теперь представьте наши кинозалы. Даже первоклассные. Сиденья пищат и
скрипят, при откидывании громко стучат по спинке. Входящая и выходящая
публика шаркает ногами, заставляет вставать сидящих, наступает на ноги.
Толкотня и ругань. Постоянные комментарии во весь голос. В самых
патетических местах смешливые фырканья. К звуковому сопровождению, как и к
прочему, отношение плевое, человеку строгих правил это напоминает рокот
толпы в светском собрании.
Но наша машинистка из Сент-Луиса таращит во тьму глаза, отрешенно
погружается в фильм, она готова к восприятию триллера. Дрожь. Святая Дрожь.
Для нее - пик эстетического восхищения. "That was a thrill! A wonderful
thrill!" Вот это была дрожь! Великолепное содрогание! И окружающая ее жизнь,
если не сама ее жизнь, похоже, считает ее правой.
Гангстеры в Америке - это не только изобретение кинематографа. Сильные,
ведущие к смерти страсти, похищения, побеги, пожары, линчевания,
преступления и самоубийства в Америке не только находки сценаристов
Голливуда. Раскройте газету. И вы ежедневно найдете в ней мерзкие и
прекрасные деяния, более интересные и увлекательные, чем годовые отчеты
итальянской криминальной хроники от дела Канеллы* до сего дня. Я говорю это
не из презрения к нашей хронике. Вовсе нет. Может, скудность криминальной
хроники есть признак высокой мудрости. Но все американцы, осознанно или нет,
верят в дьявола.
* В 1927 в Турине во время осквернения еврейских могил был схвачен
неизвестный, объявивший себя потерявшим память, и помещен в лечебницу для
душевнобольных. По опубликованной фотографии родственники опознали в нем
пропавшего в войну профессора Канеллу. Дактилоскопические отпечатки признали
в нем типографа Брунери. Несколько лет вся Италия делилась на сторонников
Канеллы и сторонников Брунери.
Обратимся к одному из самых успешных американских фильмов 1932, к
фильму Дракула или Кровопийцы. Дракула - венгерский дворянин, превратившись
в вампира, ночной порой пробирается в спальню молодого человека или барышни
и гипнотизирует его во сне. Затем впивается в жертву, сосет кровь и передает
ему свою способность. Жертва просыпается, обнаруживают у себя эту
гипнотическую способность, ее охватывает такое же, как у Дракулы страстное
желание применить ее. В доверчивой тишине мы присутствуем на демонстрации
этого фильма в американском кино и чувствуем, как у нас вправду шевелятся
волосы. Дрожь ужаса проходит по залу. Дикая фантазия накладывается на жизнь.
Вернувшись домой, мы несколько вечеров следим из постели за оконными
занавесками, медленно раздуваемыми ночным ветерком. И каждый миг ждем
появления молчаливой и отвратительной, громко сопящей тени вампира.
Теперь представим демонстрацию этого фильма у нас. Публика превратила
бы просмотр в фарс. Всякий раз, когда один из персонажей собирается засыпать
и в полутьме вдруг тревожно начинает сгущаться зло, кто-то в партере
обязательно возвестит: "Ну, вот, снова явился". И весь зал разразится
безостановочным хохотом.
Но лучшее сравнение между итальянской и американской публикой я смог
сделать на основе фильма If I had a million (Если бы у меня был миллион),
эту картину я смог посмотреть с разрывом в несколько месяцев сначала в
Нью-Йорке, потом в Риме. В Риме смеялись, ничего не скажешь. Особенно в
конце эпизода с продавцом. Но смеялись с оттенком скепсиса, сдержанно и
отстраненно. Десять миллионов долларов, разделенные в качестве наследства
между десятью людьми, выбранными наугад по телефонному справочнику? Кто в
это поверит? Кто клюнет?
В Нью-Йорке продавец посудного магазина, которому за годы работы
осточертели иногда бьющиеся в его руках тарелки, надоели вычеты из зарплаты
за разбитое и постоянные упреки жены, неожиданно получает колоссальное
наследство. Он идет в магазин одетый, как подобает миллионеру, и перед лицом
хозяина и других продавцов руками, ногами и тростью исступленно колотит
посуду - зал охватывает смех и плач. Весь зал извивается в истерических,
животных спазмах. Публика гальванизирована переменным током очень высокой
частоты отчаяния и надежды. Миллион долларов! Это не сказка. Несколько лет
назад, на рубеже 1929 года, чуть ли не у каждого имелся знакомый,
превратившийся в миллионера за один день, с утра до вечера.
То же и с приключенческими фильмами. В Турине в третьеразрядном
кинозале во время демонстрации фильма о Томе Миксе я сидел рядом с двумя
замухрышками. Обоим было по тринадцать, самое большее по четырнадцать лет. В
финале фильма верховая погоня по возвышенностям Аризоны. Том Микс преследует
злодея. Пока злодей, ослепленный ужасом погони, не проваливается в
неожиданную расселину каньона. Подъезжает Том Микс. Останавливает лошадь у
края провала. Заглядывает в пропасть. Кричит:
- Катись в преисподнюю, несчастный!
Потом резко разворачивает лошадь и скачет к своей невесте, которая,
взволнованно замерев с раздуваемыми ветром светлыми волосами, следит
издалека за погоней. Гарцующий в седле Том Микс подхватывает невесту и
целует ее.
Но прежде, чем поцелуй сменило слово Конец, замухрышка пробормотал:
- А катись-ка ты сам вместе со всеми в преисподнюю.
До этого момента я думал, что народ северной Италии более варварский и
наивный, чем народ Флоренции, Неаполя и Рима. До этого момента я думал, что
наши дети, хотя бы наши дети, верят Тому Миксу.
Уже не говоря о любовных сценах. В Кливленде в фильме No man of her
own,
"У нее нет своего мужчины" я наблюдал поцелуй Кларка Гейбла с Кароль
Ломбард, длившийся ровно четыре минуты по хронометру. Среди публики не
наблюдалось и признака негодования. У нас была бы свистопляска.
Чудесное, критическое поведение итальянской публики, недоверие людей к
легкому экранному очарованию. Восемнадцатилетний парень, помощник в мясной
лавке, посыльный с телеграфа, оба знают это лучше нас. Они используют веками
накопленный скептицизм и цинизм, которым можно позавидовать. Их ничто больше
не трогает, а они еще дети. Они делают только первые шаги в любви, но
иронично и бесстрастно наблюдают сцену соблазнения полураздетой кинодивы.
В Штатах избыток примеров обратного рода. В каждом городе есть так
называемый Бурлескный театр, постоянно представляющий много раз виденные
похабные сцены с выходками самого низкого пошиба и демонстрацией совершенно
голой натуры. Богатые опытом, потертые жизнью бизнесмены сидят и упиваются
зрелищем как имеющие прямое к нему отношение люди. В удушливой атмосфере
вульгарного театрика, в беспорядочном ритме негритянского джаза,
представляющего аляповатую Африку, человек на вечер пытается выбросить из
головы дымный город, в котором живет; нервную работу, ежедневно на восемь
часов замыкающую его в стеклянной клетке небоскреба; далекий серый домик
где-то посреди бесконечной сети пригородных улиц, в котором его ждет
светловолосая, хрупкая, жестокая жена и ненатурально розовые, слишком
пухлые, кукольные дети, с которыми ему нужно играть.

И так же как змееподобные обольстительные телодвижения Джоан Кроуфорд,
так и достойная восхищения пальба в фильме Scarface, "Лицо со шрамом",
известном гангстерском боевике, снятом режиссером Хоуксом с Полем Муни в
главной роли, не поразили бы итальянскую публику. Но кому из американцев
хотя бы раз в год не приходится присутствовать при подобных событиях?
Однажды вечером в Цинциннати, штат Огайо, я вышел из кино. Не успел пройти и
пяти минут, как на пустынном перекрестке неожиданно зазвонил звонок тревоги
ближайшего банка. Стремительно промчались три-четыре тени, выскочившие
неизвестно откуда. Не замедлил раздаться тот же рокот полицейских
мотоциклов, те же рваные выхлопы, которые несколько минут назад я слыхал из
динамиков в безопасной обстановке кинозала.
В общем, наши развлечения более скромны, но более постоянны. Наша жизнь
не так авантюрна, но и не так убога. Она более надежна, более цивилизованна,
более человечна. А наш бесплатный и безобманный кинематограф мы находим,
выглянув из окна во двор.
В Америке дворов нет. Эта страна монотонна, бесплодна и мрачна. Вековой
пуританизм посчитал грешниками тех, quae vitam ficiunt beatiorem, что живут
счастливо. Он подавил, атрофировал единственные, делающие жизнь мало-мальски
сносной инстинкты: любовь, общение, досуг, чревоугодие. Тем временем дьявол,
изгнанный из тела, вернулся к человеку духовными путями.
Едва умерла пуританская вера, дух сам принял зло. Формула Де Ритиса:
Пуританский разум в языческом теле верна только в обратном виде: Языческий
разум в пуританском теле.
Тело американца намного менее языческое, чем можно
себе представить. Чистое. Спортивное. Простое.
Но чистота не возвышает тело. Она изолирует его от человеческих
контактов, делает его разумнее. Не будьте слишком большими чистюлями, сказал
Лоуренс в адрес американцев, это портит кровь.
Таков спорт. Особенно, если заниматься им по-американски,
дисциплинированно и регулярно.
В итоге американские студенты и студентки напиваются для того, чтобы
пробудить в себе желание заняться любовью. Пьянством они снимают торможение
центральной нервной системы. Находят в алкоголе настоящую жизнь.
Полная противоположность тому, что происходит у нас.
Но это, что касается тела. Тогда как разум очень беден впечатлениями;
их жизнь механична и однообразна; у них есть хваленая efficiency,
эффективность, мы называем ее организованностью, все названное несет
горделивый, дьявольский и несчастный характер абстрактного сознания. Что
восполняется желтым чтивом и кинематографом, т.е. созданными воображением
ощущениями и пережитыми за других приключениями. Страсть в Америке низведена
до колоссального онанизма.

Многие возразят, что удивительные приключения, отчаянные любовные
страсти и грандиозная преступность американцев есть признаки сильного
общества и полнокровной жизни.
Но предпринятое мистическим образом приключение, уход человека от
человека и от родины, это противоположная полнокровной жизни вещь.
А любовь преувеличенная, стремящаяся только к совершенному слиянию душ,
она бесплодна, пагубна и разрушительна.
Что касается преступности, только безумство современных литераторов
скрыло ее простой смертельный смысл. Послушаем Шекспира, Макбет, акт I:

Present fears
Are less than horrible imaginings.
My thought, whose murder yet is but fantastical,
Shakes so my signle state of man that function
Is smothered in surmise; and nothing is