Теперь она молилась. Просила, чтобы папин банк не разорился, банк стоит в
двух шагах в гаме Уолл-стрита.
Я встал, медленно пересек неф, подошел к святая святых, маленькой
капелле, объявление на которой гласило, что каждое утро в восемь здесь
совершается таинство Святого Причастия.
Небольшое время спустя входят двое молодых людей. Один останавливается
на пороге и подталкивает вперед второго, как бы подбадривая его. Тот
подходит к алтарю, встает на колени и остается стоять прямо и неподвижно в
своем приватном разговоре с Господом.
Через десяток минут он встает. Возвращается к товарищу, дружески
обнимает его за плечи. Оба уходят, просветленные.
Обещание? Обет? Просьба? Что сказал парень у алтаря? Испросил отпущение
тяжкого греха? Решил изменить жизнь?
Протестантство это подлинная религия Америки. И все созданное до сих
пор великое в Америке сделано или ради протестантства или против него.
Абстрактная вера, она всегда, со времен Генриха VIII, Елизаветы и
Кромвеля обретала свою теологическую казуистику, свою человеческую полноту
только в неистовости действия политического, экономического и военного
характера.
Для пуритан (пуритане были первыми и подлинными поселенцами Америки)
финансовое процветание народа всегда было знаком Божьей Благодати; кризис
безработицы и нищеты - знаком Гнева Господня.
Отцы Пилигримы были великими святыми и вместе с тем, великими
первопроходцами. Основатели американской независимости, взять к примеру
Франклина, были строгими моралистами и одновременно очень хитрыми
политиками. Так в девятнадцатом веке появилась аристократия, олигархия
семейств самых старых, самых богатых и самых религиозных в Конфедерации.
Эти семьи управляли Америкой. В их руках были завоевания, бизнес,
политика, религия, богатства, в их руках было все. И одновременно с волной
негритянской, латиноамериканской, еврейской, ирландской, славянской и т.д.
эмиграций, в соотношении с огромным увеличением населения, их становилось
все меньше. Они еще очень сильны после ноября 1929, сегодня их называют
"американским капитализмом".
Однако начало их заката можно разглядеть. Именно с ударами, которые
кризис наносит целостности нации, строго абстрактному тону протестантства.
Конечно, еще до кризиса, еще в прошлом, девятнадцатом веке в Америке
существовали секты, культы и всякого рода сумасбродства, имевшие одну цель:
любым образом материализовать чистый протестантизм епископальной и
пресвитерианской церкви.
Под предлогом усовершенствования, еще большего усиления пуританского
спиритуализма методисты и корифеи христианской науки делали совершенно
противоположное, потому что проповедовали покаяние и вновь вводили в
действие те природные силы, от которых остальные умеют так хорошо
абстрагироваться в нужный момент.
Мы не говорим о более вульгарных конгрегациях, таких как Holy Rollers,
трясуны, в которых идет возврат к мистическим, гипнотическим танцам диких
народов. Все эти культы распространялись среди мелкой и средней буржуазии,
среди народа и беднейших его слоев.
То есть распространялись там, где было мало или очень мало денег. Вне
золоченого круга пуританской, капиталистической аристократии.
С первыми завоеваниями, с колонизацией Центральных и Западных штатов, с
волнами золотодобычи даже бедняки вели достаточно оживленную жизнь, чтобы
удовольствоваться абстрактной религией. Но, закрепившись в жалких городах и
на бескрайних сельских пространствах, потеряв надежду сколотить крупное
состояние, народ ударился в предрассудки, умерщвление плоти, сатанизм, в
самые плотские и яркие культы. В этой связи очень большим было влияние
негров, у которых было очень мало денег, но очень много поверий.
Здесь добавляется католическая, особенно итальянская эмиграция. И за
чистым протестантизмом осталось все меньшее количество верующих.
Наконец, сегодня кризис поражает капитализм, а вместе с капитализмом он
поражает и протестантизм. Если знатное семейство теряет свое богатство,
приходит в упадок и ее вера. Жены, дочери обанкротившихся банкиров участвуют
в теософских и спиритических собраниях. Отвратительные божества заполучают в
свои тенета холодных, светловолосых англосаксонских женщин посредством
разума и культуры, как овладевают и негритянками посредством простоты и
невежества. Следовательно, единственным бастионом остаются деньги и
политическая и социальная мощь, которая всегда заодно с деньгами.
Гарлем
Американская женщина, которую я убедил начать со мной новую жизнь, с
каждым днем становилась все более ограниченной. Почти все наши разговоры
вертелись вокруг еды. Постоянно выбирался новый ресторан, и каждый раз,
благодаря аппетиту и неразборчивому молодому оптимизму в начале трапезы нам
казалось, что мы нашли божеское заведение, но на второй, третьей перемене мы
понимали, что как обычно нам приносят бурду, и мы с ностальгией вспоминали,
она - домашнюю кухню Среднего Запада, огромные куски воскресного жаркого,
сладкий картофель, сливочный торт с клубникой, а я - заказные спагетти в
римской остерии или ризотто у меня дома. В конце концов это нытье надоедало
и, чтобы не умереть от тоски, я принимался дурачиться, изображая петуха на
ресторанном стуле, устраивать грозившие рухнуть башни из множества
поставленных один на один стаканов, беззастенчиво солировать с песней Tоrna
a Surriento. Потом я замечал, в какое глупое положение попадал из-за
осточертевшей мне компании, разозлившись, я жаждал мести и начинал ссору,
воспользовавшись первым попавшим предлогом. Для этого годилось все: то
слишком напудренное лицо, то шляпка не к лицу, Синклер Льюис был прав, ни в
грош не ставя своих земляков, в Италии считается дурным вкусом резать персик
ножом, туринские девушки очень грациозны и элегантны, По и Мелвилл
крупнейшие американские писатели.
Но часто ссора возникала сама собой, хотя сам я ее даже не искал,
стоило мне рассеянно повернуться поглазеть на двух хорошеньких девушек,
пересекавших зал. Сухой стук ножа по столу призывал меня к порядку, лицо
моей girl становилось пунцовым от зависти и ревности, глаза метали громы и
молнии. И при мысли, что весь вечер мне не будет покоя, пока я не доберусь
до своей кельи в университетском общежитии, у меня мурашки шли по коже.
Однажды все кончилось совсем плохо. Уже слишком долго страдал я от злой
шутки, которую сыграла со мной моя слабость к экзотике, то есть к
напичканной предрассудками провинциалке в самом центре Нью-Йорка. Любое
одиночество, любое нелепое приключение, но только не она.
Устав от пикировки, мы молча ели после состоявшегося изнуряющего,
неврастеничного разговора о том, куда пойти после обеда. В кино? На концерт?
Переплыть на пароме Гудзон и выпить айс-крим-сода в Палисаде?
Ничто не улыбалось нам, потому что нам не улыбалось быть вместе. Я
осторожно поднял глаза от тарелки и вновь увидел напротив мою подругу от
лона до шеи (лицо я исключил, чтобы не встретиться с ней взглядом), жующую
свой обед. И ощутил спокойное, сильное стремление к свободе. Попытаться
где-то еще, пропасть в обществе другой женщины. И если пойдет прахом и это,
лучше настоящее одиночество и медитация в четырех стенах и навсегда.
Я придумал себе внезапную головную боль, это была хорошая находка, она
облегчила расставание.
Увидев, что мне нехорошо, моя девушка сразу стала по-матерински нежной.
Любящие нас женщины всегда используют нашу слабость и когда мы больны, а они
ухаживают за нами, нужно ненавидеть их, их ласковость притворна, как
ласковость попов.
Я отвез ее домой на такси и потом, вместо привычного "Колумбия" бросил
шоферу: "Гарлем, Ленокс авеню".
Миновав Сентрал-Парк, вместо того, чтобы направиться к университетскому
городку и к величественным высотам Монингсайд, такси свернуло в испанский
квартал между 110-ой и 125-ой с влекущими огнями, еще открытыми магазинами,
играющими посреди улицы детьми и написанными от руки вывесками над дверьми
жалких закусочных Frijolas, Frijolas, фасолевый суп.
Неожиданная темнота. Мы свернули с авеню на идущую поперек улицу. По
обеим сторонам ряды одинаковых двухэтажных домов, перед каждым бетонные
ступени с балюстрадами, соединяющие дом с тротуаром. Редкие фонари, пятна
голубого, дрожащего света на асфальте под ними. Длинные промежутки темноты,
врезающиеся между домами. Все окна темны, все двери закрыты. Вон двое стоят
в тени возле ступеней, чернокожие. Мы уже в Гарлеме.
В домах справа и слева на этой улице, которую такси проезжает на
большой скорости, в них одни только негры: спящие в своих постелях негры,
сосущие соску негритянские дети, негры, занимающиеся любовью. Кварталы и
кварталы, и ни проблеска белой кожи. Это не темный страх или неясное
очарование экзотики, это сильное чувство человека, оказавшегося в
одиночестве в горах, когда вокруг него на многие километры все другое:
деревья скалы животные.
Такси въезжает на авеню Ленокс, очень широкую, диагональную, залитую
голубоватым светом. Уже сверкают входные двери знаменитых ночных клубов:
Ленокс, Коттон, Джорджия. Шикарные лимузины стрелой прилетают из центра,
высаживают дам, упакованных в белый атлас и длинные лайковые перчатки,
джентльменов во фраках и цилиндрах, приехавших to get a thrill, пощекотать
нервы. Я знаком с такими заведениями, у них отличный джаз (достаточно
назвать Дюка Эллингтона), прекрасная эстрада, публика чистая из самых
чистых, самых богатых, самых благородных обитателей Манхеттена. Но сегодня
вечером мне вовсе не улыбается созерцать розовых, светловолосых, вкрадчивых
дочерей Уолл-стрита рядом с их блестящими кавалерами. А пять долларов вход
мне улыбается еще меньше.
Кричу уже замедляющему ход таксисту ехать дальше.
Выхожу через четыре квартала у очень популярного Тексаз Дансинг Клаб.
Огромные афиши изображают поля хлопка и негров за его уборкой. Пятнадцать
центов вход! Набираюсь смелости и вхожу.
Короткая деревянная лесенка (вверх-вниз снуют улыбающиеся, проворные
мулаты и мулатки) ведет в низкое, длинное сооружение, в полутьме которого
снуют как в муравейнике цветные мужчины и женщины. Все помещение между
деревянными стойками и дощатыми простенками заставлено лозовыми столиками и
креслами, сидящие в которых негры потягивают напитки из солода, отдыхая
после танца. Скоро замечаю, что я единственный белый среди нескольких сотен
негров. Моим присутствием никто не удивлен и удивления не показывает. Но,
скользя в толпе, я напрасно ищу лицо, которое улыбнется мне. Выходит, я
чужак? Визг, смех, оклики пролетают мимо, меня оглушает исступленная,
скачущая музыка, гальванизированная нерегулярными вступлениями режущих
выбросами звуков духовыми.
Как и их лица, характерные черты которых только со временем понемногу
начинаешь различать, так и мелодии кажутся вначале одинаковыми, ты вновь и
вновь слушаешь их, и когда уже готов предать анафеме, все-таки схватываешь
отличие, настрой, изюминку.
Эти музыканты импровизируют и, конечно же, находят тонкости,
ускользающие от моего восприятия, если уж большинство танцоров и публики
всякий раз понимающе улыбается в сторону сидящих на подиуме джазменов. Но
вот один блюз в рваных синкопах исполняют с вариациями во второй раз, и я
уже тоже в состоянии оценить, вот саксофон повторяет мелодию, в идеальном
темпе сильнее выделяя ритм. Синкопы так характерны для негритянской музыки,
что возникает ощущение странной свежести, почти извращения, это как глоток
хорошего лимонада для того, кто много лет пьет одни ликеры.
Импровизируют в свое удовольствие и танцовщики, кто во что горазд, но
никто не обращает на них внимания. Один коренастый парень с живыми глазами в
оранжевом свитере и черных брюках танцует со стройной девушкой, одетой в
синее. Их танец это маленькое представление в ритме танца. Парень замечает
среди танцующих девушку, ее танцевальные па изображают незанятость и
одиночество. Он решает завоевать ее расположение, мелкими шагами
приближается, руками и мимикой изображая свое преклонение и мольбу о любви.
Девушка внимательно, без улыбки смотрит ему в глаза и отступает назад
шагами, чуть более короткими, чем у него.
Тем временем саксофон, банджо, фортепьяно понемногу сплетаются,
усиливают натиск и громкость. Парень идет вперед, он уже в нескольких шагах
от нее, когда звонкое, уже созревшее вступление труб вырывается в рваном
ритме из латунных раструбов, он неожиданным прыжком хищно бросается на нее и
увлекает в быстрый, свободный танец.
Танец разделяется на три: притворяясь, что ревнует, парень отдаляется
от девушки, отстает, и через раз, следуя разным музыкальным фразам мелодии,
то хватает ее за руку, как бы желая наказать, то отталкивает, как бы
отрекаясь от нее. Пока вновь не звучит начальная мелодия и парень, вновь
становясь настойчивым, возобновляет ухаживание.
Маленькая драма повторяется бесчисленное множество раз, она
приспособлена к разным музыкальным отрывкам, но всегда в ней есть какие-то
вариации. Я без устали любуюсь ими, но внимательно слежу, чтобы меня не
застали врасплох, это, конечно же, не понравилось бы им, как и нас
раздражают люди, наблюдающие за нашими совершенно естественными действиями,
такими как принятие пищи или чтение.
Много мулаток, но, поскольку я здесь, то предпочел бы стопроцентную
негритянку. Сомнения развеялись, когда я заметил одну, черную как уголь,
высокую, величественную, немолодую в белом шелке, частью обтягивающем,
частью драпирующемся складками, она выглядела для меня коптской фигурой. У
негритянских девушек из Штатов тонкая и длинная талия, маленькие торчащие
груди, подобранный, очень подвижный живот, округлые, выступающие бедра, они
с большим успехом подражают белым сестрам, появляясь на свет очень похожими
по обводам, только в другом цвете.
Но выбранная мной партнерша походила на королеву Дагомея, захваченную в
рабство, приведенную в Дакар и вновь получившую свободу только при высадке
на причале Манхеттена. Может, это повариха в каком-нибудь важном доме,
используя свой выходной, она приходит в Гарлем немного развлечься среди
своих. Может, просто проститутка. А я не смог по первым звукам различить,
блюз это был или вальс.
Я подошел. Она была одна. Молча и прямо стояла возле колонны: nigra sum
sed formosa, как есть красивая негритянка. Я заметил, что здесь парни
приглашают девушек так же, как и у нас. Я слегка поклонился и пробормотал:
- Would you like to dance?
Она посмотрела на меня, не знаю, ошеломленная или возмущенная тем, что
я осмелился. С королевской неторопливостью подняв голову, она пробормотала,
что устала. Я вежливо настоял. Она отважилась (или расщедрилась?) на улыбку.
Мы стали танцевать. Играли медленный вальс под неярким красным, фиолетовым,
синим светом, джаз подчеркивал хор, низкие, глубокие, выделенные флейтами
контральто, религиозная мелодия.
Под правой рукой я ощущал через шелк широкую спину, мягкую талию
королевы; я пальпировал другую телесную консистенцию, почти ощутимую
черноту. Фантастическая, языческая чувственность. Воображая, что у меня в
руках божественное создание, я сильнее, хотя значительно слабее, чем принято
в лучших домах нашего города, прижал ее к груди. Но негритянская богиня или
повариха, или кружевница вовсе не благосклонно восприняла то, что нашим
пятнадцатилетним синьоринам беззастенчиво нравится делать под бдительным
оком своих мамаш. Испуганная и возмущенная, она резко отстранилась от меня и
продолжила танец без желания, сбившись с ритма, сохраняя между нами
полуметровую дистанцию.
Ее губы дрожали от ужаса. Глаза уклонялись от моего взгляда. Ее величие
было нарушено, как если бы свершилось святотатство. Я подумал, и эта мысль
не принесла мне удовольствия, что по древнему и справедливому предрассудку
среди особ ее расы бытовала примета: быть приглашенной на танец белым
приносит несчастье. Я поспешил оставить ее еще до окончания танца. И тогда,
оставшись в одиночестве, я огляделся вокруг и понял, что моя попытка
провалилась. И решил на этом остановиться.
Я вернулся в мою келью в университетском общежитии. Друг Джон из
соседней комнаты еще не спал, он занимался. Узнав, что несколькими минутами
раньше я танцевал с негритянкой, он шутливо преобразился в церковника и с
порога моей кельи голый, каким был, пробормотал мне:
- Нечестивец! Кто теперь посмеет приблизиться к твоим поганым телесам?
Изыди! Изыди прочь и не касайся меня!
Длинный коридор сверкал в тишине. За двумя частыми рядами металлических
дверей в одинаковых комнатках спали сотни парней. Я зашел к Джону, мы сели
на его койку рядом. Оба сонные, но сонливость была как бы легким опьянением,
она помогала преодолеть непохожесть и располагала к откровениям. Так мы
надолго засиделись в ночи, болтая и посмеиваясь. Были и неожиданные,
неизмеримо длинные молчания, а может, кто-то из нас засыпал на несколько
мгновений.
Все вокруг нас, сто комнатенок справа и сто комнатенок слева, десять
этажей внизу и десять этажей вверху было сонным братством Колледжа. А то,
что я с такой тревогой напрасно просил у женщин белых и у женщин черных,
возможно, было здесь, в тишине этого невинного сна, в милой компании
молодости.
Бауэри
Все нью-йоркцы знают, где находится Бауэри, но только очень немногие
кажут туда нос и то, если их вынуждает делать это неблагодарная работа или
чрезмерная любовь к праздности. Там нищета - спектакль, там она привлекает
зрителей, поскольку отвлекает их от тоскливого благополучия или напоминает о
собственном богатстве, здоровье и даже доброте.
В грязи неаполитанского квартала светловолосый англосаксонский турист
не задерживается; а благородная дама-католичка проходит, сияя улыбкой, среди
гниющих монстров родины Коттоленго*. Но никто не задумывается о живописности
и о патетичности квартала Бауэри. Никто не осмеливается углубиться в него
для развлечения или благотворительности. Что же, это должное отношение к
человеческой низости? Нет, это просто глупый страх перед невинными и
величественными нищими.
*Коттоленго, Джузеппе (1786-1842) - итальянский святой, посвятивший
свою жизнь уходу за больными.
Tramps по-английски, bums и hoboes по-американски, на итальянском здесь
нужно бы более живое определение, включающее в себе понятия бездельника,
бродяги и побирушки. Они с младых ногтей отказались от банальной дисциплины
рабочей доли, возненавидели общественное мнение, надсмеялись над глупостью
гражданских объединений, сладостному отдыху у семейного очага предпочли
изысканные беспокойства уличной жизни, тревогу повседневной
неопределенности, они растянули детство до молодости и до зрелого возраста.
И поскольку судьба человеческая едина, они быстро осознали свою ошибку,
постоянно спотыкаются и все еще влачат существование благодаря алкоголю.
В Европе количество таких обездоленных значительно меньше и конец их
менее катастрофичен. Более старые и более цивилизованные народы, мы, хоть и
работаем, знаем толк в сладостном безделье и готовы понять и помочь
бездельнику, особенно, если он связан с нами узами дружбы или родства. Но
американцы еще варвары, праздношатающегося они считают грешником, они
решительно выбрасывают его из общества, не обращая внимания на любого рода с
ним связи. В каждом нашем селении всегда есть какой-нибудь симпатичный
забулдыга, какой-нибудь почитаемый бездельник, живущий захребетником за счет
брата или свояка. В Америке нет ни намека на закон, обязывающий детей
содержать старых, нетрудоспособных родителей. Можно себе представить, как
родственники и друзья обращаются с молодыми людьми, выросшими в культе
труда, но ощущающими непреодолимую тягу к праздности. Бродяга это продукт
преувеличенной американской активности.
Далее праздность, одиночество, нищета и пьянство через все Штаты
потихоньку продвигаются то ли из родной Ирландии, то ли Германии или России
до самого великого города Нью-Йорка. С Балтики война и голод перенесли их в
это место между Гудзоном и Ист-Ривер, где немногие сумели воссоздать
человеческую жизнь, когда последняя семья отказалась принять их, когда
последний друг перестал их замечать; Бауэри - район у крайнего выступа
Манхеттена, южная оконечность Четвертой Авеню, он принимает и привечает их,
дает еще несколько недель работы и несколько бутылок выпивки.
Огромная розовощекая, довольная собой физиономия с улыбкой и сигаретой
Кемел в губах возвышается в месте скрещения Лафайет и Восьмой улицы - очень
дорогая реклама, она видна спускающимся по Четвертой улице с возвышенности
Юнион Сквер. Это улыбающийся американский стандарт, радостное, обезличенное
лицо угодного начальникам служащего, тридцатилетнего делового человека,
начинающего много зарабатывать отмеченного судьбой молодчика, имеющего авто,
виллу в Бруклине, жену, детей, друзей, бридж, гольф, немного виски и немного
супружеской любви в субботу вечером. Но именно под этой вывеской и в том
месте, откуда оранжевые, фарфоровые щеки образцового курильщика Кемела видны
снизу в уродливом, увеличенном ракурсе, неожиданный грохот железа
обнаруживает слева другую городскую артерию: это поворачивая с Третьей
авеню, в район Бауэри по эстакаде въезжает поезд.
Дома не выше трех этажей, длинные ряды окон без стекол и без занавесок,
множество проломов, зияющих в жалких, ободранных стенах, полностью
перекрытый ржавой железнодорожной эстакадой, здесь начинается Бауэри, он
тянется и теряется в сплетении улиц окраин города.
Вонь сразу останавливает и часто отталкивает того, кто впервые ступает
сюда. Эта вонь не идет в каком-то одном направлении и не переходит с места
на место, она крепко обосновалась здесь, она - это сам воздух, которым
дышишь и в котором движешься. Скоро забывается само понятие о другом
воздухе, которым ты дышал пять минут назад. Зловоние становится только
категорией обоняния, в котором начинаешь различать и вспоминать: пехотный
полк на марше, прошедший мимо тебя, еще ребенка; некоторые ямы на улицах
нашего города, давно случившаяся болезнь в освещенной ночи, лежбище нищих
или ложе случайной любви; некоторые углы Святилища Матери Божьей Всех
Скорбящих; бродяга, сбитый нашей машиной и умерший во время перевозки в
больницу; неизвестный пьяница, с которым мы, тоже пьяные, танцевали в
обнимку. Мы вспоминаем старую волосатую, мощную грудь, засаленную и
почерневшую от времени сорочку, похожую на реликвию или на знамя, покрытую
потрескавшейся грязью шею, странный, удушающий нас в танце запах скотины,
вонь задохнувшегося сыра горгондзола. И вот вновь этот запах, вот снова
подобные нашему кавалеру люди, снова они рядом с нами, стыдящимися своего
прихода, но идущими вперед, вот они: один, два, три, пять, сто, тысяча
сидящих на корточках, облокотившихся о подоконник на уровне земли,
молчаливых, неподвижных; грудь едва прикрыта тряпьем и жадный, собачий
взгляд.
Мы шагаем, стараясь не наступить и не смотреть на них. Когда мы
проходим мимо, с дороги не убирается ни один башмак, не двигается ни одна
нога из всего скопища тел лежащих людей. Мы вынуждены осторожно переступать
через это людское безразличие. И внимательно смотрим вдаль, не мелькнет ли
вывеска конторы, которая и нам даст работу, единственный якорь спасения в
этих каменных джунглях.
Джекобсон Коммиссери Офис, в первый раз мне пришлось протискиваться
туда локтями и бесполезными "I am sorry" сквозь тела стоящей на входе толпы.
Все смотрели на меня. Похоже, никто особо не считался со мной. В дальнейшем
они видели меня за стойкой, познакомились со мной, знали, что у меня есть
власть послать или не послать их на работу, но никогда не удостоили меня
приветствием при моем появлении. Каждый раз я должен был силой прокладывать
себе дорогу, бормоча почти оскорбительные слова. Все молча, неподвижно
стояли, как бы не одобряя или презирая меня.
Но когда в помещении конторы раздавался телефонный звонок:
- Хелло, Джекобсон Коммисери Офис, немедленно пришлите 50 человек и 20
негров на Лонг-Айленд, рабочий лагерь Джамайка, - бродяги как ошпаренные с
ревом бросались гурьбой на стойку, забираясь друг другу на спину, нависали
надо мной своими жаждущими лицами, тянули вверх руки, чтобы я видел:
- Меня! Меня! Возьми меня! Хей! Меня! Меня! Меня!
За несколько секунд команда набрана, имена отмечены в регистрах.
Большинство ирландцы, большая часть немцев, латышей, литовцев, русских. Мало
евреев и почти ни одного итальянца. Слишком много прошло итальянцев за
столько веков, чтобы опускаться до такого состояния, все же народ практичный
и не попрошайничает ради алкоголя, чтобы продолжать тешить себя иллюзиями,
которых и раньше никогда не питал.
Пьяные, одуревшие, они строятся в колонну возле конторы и на ближайшей
станции подземки переходят под команду моего коллеги. Во время переезда еще
мелькают убийственные фляжки с древесным спиртом, мой коллега отбирает и
выбрасывает их, наконец, кулаками и бранью загоняет неповинующихся
работников в первый же прямой поезд до Джамайки, Лонг- Айленд.
Большей частью бродяги работают на эстакадах, на строительстве мостов и
двух шагах в гаме Уолл-стрита.
Я встал, медленно пересек неф, подошел к святая святых, маленькой
капелле, объявление на которой гласило, что каждое утро в восемь здесь
совершается таинство Святого Причастия.
Небольшое время спустя входят двое молодых людей. Один останавливается
на пороге и подталкивает вперед второго, как бы подбадривая его. Тот
подходит к алтарю, встает на колени и остается стоять прямо и неподвижно в
своем приватном разговоре с Господом.
Через десяток минут он встает. Возвращается к товарищу, дружески
обнимает его за плечи. Оба уходят, просветленные.
Обещание? Обет? Просьба? Что сказал парень у алтаря? Испросил отпущение
тяжкого греха? Решил изменить жизнь?
Протестантство это подлинная религия Америки. И все созданное до сих
пор великое в Америке сделано или ради протестантства или против него.
Абстрактная вера, она всегда, со времен Генриха VIII, Елизаветы и
Кромвеля обретала свою теологическую казуистику, свою человеческую полноту
только в неистовости действия политического, экономического и военного
характера.
Для пуритан (пуритане были первыми и подлинными поселенцами Америки)
финансовое процветание народа всегда было знаком Божьей Благодати; кризис
безработицы и нищеты - знаком Гнева Господня.
Отцы Пилигримы были великими святыми и вместе с тем, великими
первопроходцами. Основатели американской независимости, взять к примеру
Франклина, были строгими моралистами и одновременно очень хитрыми
политиками. Так в девятнадцатом веке появилась аристократия, олигархия
семейств самых старых, самых богатых и самых религиозных в Конфедерации.
Эти семьи управляли Америкой. В их руках были завоевания, бизнес,
политика, религия, богатства, в их руках было все. И одновременно с волной
негритянской, латиноамериканской, еврейской, ирландской, славянской и т.д.
эмиграций, в соотношении с огромным увеличением населения, их становилось
все меньше. Они еще очень сильны после ноября 1929, сегодня их называют
"американским капитализмом".
Однако начало их заката можно разглядеть. Именно с ударами, которые
кризис наносит целостности нации, строго абстрактному тону протестантства.
Конечно, еще до кризиса, еще в прошлом, девятнадцатом веке в Америке
существовали секты, культы и всякого рода сумасбродства, имевшие одну цель:
любым образом материализовать чистый протестантизм епископальной и
пресвитерианской церкви.
Под предлогом усовершенствования, еще большего усиления пуританского
спиритуализма методисты и корифеи христианской науки делали совершенно
противоположное, потому что проповедовали покаяние и вновь вводили в
действие те природные силы, от которых остальные умеют так хорошо
абстрагироваться в нужный момент.
Мы не говорим о более вульгарных конгрегациях, таких как Holy Rollers,
трясуны, в которых идет возврат к мистическим, гипнотическим танцам диких
народов. Все эти культы распространялись среди мелкой и средней буржуазии,
среди народа и беднейших его слоев.
То есть распространялись там, где было мало или очень мало денег. Вне
золоченого круга пуританской, капиталистической аристократии.
С первыми завоеваниями, с колонизацией Центральных и Западных штатов, с
волнами золотодобычи даже бедняки вели достаточно оживленную жизнь, чтобы
удовольствоваться абстрактной религией. Но, закрепившись в жалких городах и
на бескрайних сельских пространствах, потеряв надежду сколотить крупное
состояние, народ ударился в предрассудки, умерщвление плоти, сатанизм, в
самые плотские и яркие культы. В этой связи очень большим было влияние
негров, у которых было очень мало денег, но очень много поверий.
Здесь добавляется католическая, особенно итальянская эмиграция. И за
чистым протестантизмом осталось все меньшее количество верующих.
Наконец, сегодня кризис поражает капитализм, а вместе с капитализмом он
поражает и протестантизм. Если знатное семейство теряет свое богатство,
приходит в упадок и ее вера. Жены, дочери обанкротившихся банкиров участвуют
в теософских и спиритических собраниях. Отвратительные божества заполучают в
свои тенета холодных, светловолосых англосаксонских женщин посредством
разума и культуры, как овладевают и негритянками посредством простоты и
невежества. Следовательно, единственным бастионом остаются деньги и
политическая и социальная мощь, которая всегда заодно с деньгами.
Гарлем
Американская женщина, которую я убедил начать со мной новую жизнь, с
каждым днем становилась все более ограниченной. Почти все наши разговоры
вертелись вокруг еды. Постоянно выбирался новый ресторан, и каждый раз,
благодаря аппетиту и неразборчивому молодому оптимизму в начале трапезы нам
казалось, что мы нашли божеское заведение, но на второй, третьей перемене мы
понимали, что как обычно нам приносят бурду, и мы с ностальгией вспоминали,
она - домашнюю кухню Среднего Запада, огромные куски воскресного жаркого,
сладкий картофель, сливочный торт с клубникой, а я - заказные спагетти в
римской остерии или ризотто у меня дома. В конце концов это нытье надоедало
и, чтобы не умереть от тоски, я принимался дурачиться, изображая петуха на
ресторанном стуле, устраивать грозившие рухнуть башни из множества
поставленных один на один стаканов, беззастенчиво солировать с песней Tоrna
a Surriento. Потом я замечал, в какое глупое положение попадал из-за
осточертевшей мне компании, разозлившись, я жаждал мести и начинал ссору,
воспользовавшись первым попавшим предлогом. Для этого годилось все: то
слишком напудренное лицо, то шляпка не к лицу, Синклер Льюис был прав, ни в
грош не ставя своих земляков, в Италии считается дурным вкусом резать персик
ножом, туринские девушки очень грациозны и элегантны, По и Мелвилл
крупнейшие американские писатели.
Но часто ссора возникала сама собой, хотя сам я ее даже не искал,
стоило мне рассеянно повернуться поглазеть на двух хорошеньких девушек,
пересекавших зал. Сухой стук ножа по столу призывал меня к порядку, лицо
моей girl становилось пунцовым от зависти и ревности, глаза метали громы и
молнии. И при мысли, что весь вечер мне не будет покоя, пока я не доберусь
до своей кельи в университетском общежитии, у меня мурашки шли по коже.
Однажды все кончилось совсем плохо. Уже слишком долго страдал я от злой
шутки, которую сыграла со мной моя слабость к экзотике, то есть к
напичканной предрассудками провинциалке в самом центре Нью-Йорка. Любое
одиночество, любое нелепое приключение, но только не она.
Устав от пикировки, мы молча ели после состоявшегося изнуряющего,
неврастеничного разговора о том, куда пойти после обеда. В кино? На концерт?
Переплыть на пароме Гудзон и выпить айс-крим-сода в Палисаде?
Ничто не улыбалось нам, потому что нам не улыбалось быть вместе. Я
осторожно поднял глаза от тарелки и вновь увидел напротив мою подругу от
лона до шеи (лицо я исключил, чтобы не встретиться с ней взглядом), жующую
свой обед. И ощутил спокойное, сильное стремление к свободе. Попытаться
где-то еще, пропасть в обществе другой женщины. И если пойдет прахом и это,
лучше настоящее одиночество и медитация в четырех стенах и навсегда.
Я придумал себе внезапную головную боль, это была хорошая находка, она
облегчила расставание.
Увидев, что мне нехорошо, моя девушка сразу стала по-матерински нежной.
Любящие нас женщины всегда используют нашу слабость и когда мы больны, а они
ухаживают за нами, нужно ненавидеть их, их ласковость притворна, как
ласковость попов.
Я отвез ее домой на такси и потом, вместо привычного "Колумбия" бросил
шоферу: "Гарлем, Ленокс авеню".
Миновав Сентрал-Парк, вместо того, чтобы направиться к университетскому
городку и к величественным высотам Монингсайд, такси свернуло в испанский
квартал между 110-ой и 125-ой с влекущими огнями, еще открытыми магазинами,
играющими посреди улицы детьми и написанными от руки вывесками над дверьми
жалких закусочных Frijolas, Frijolas, фасолевый суп.
Неожиданная темнота. Мы свернули с авеню на идущую поперек улицу. По
обеим сторонам ряды одинаковых двухэтажных домов, перед каждым бетонные
ступени с балюстрадами, соединяющие дом с тротуаром. Редкие фонари, пятна
голубого, дрожащего света на асфальте под ними. Длинные промежутки темноты,
врезающиеся между домами. Все окна темны, все двери закрыты. Вон двое стоят
в тени возле ступеней, чернокожие. Мы уже в Гарлеме.
В домах справа и слева на этой улице, которую такси проезжает на
большой скорости, в них одни только негры: спящие в своих постелях негры,
сосущие соску негритянские дети, негры, занимающиеся любовью. Кварталы и
кварталы, и ни проблеска белой кожи. Это не темный страх или неясное
очарование экзотики, это сильное чувство человека, оказавшегося в
одиночестве в горах, когда вокруг него на многие километры все другое:
деревья скалы животные.
Такси въезжает на авеню Ленокс, очень широкую, диагональную, залитую
голубоватым светом. Уже сверкают входные двери знаменитых ночных клубов:
Ленокс, Коттон, Джорджия. Шикарные лимузины стрелой прилетают из центра,
высаживают дам, упакованных в белый атлас и длинные лайковые перчатки,
джентльменов во фраках и цилиндрах, приехавших to get a thrill, пощекотать
нервы. Я знаком с такими заведениями, у них отличный джаз (достаточно
назвать Дюка Эллингтона), прекрасная эстрада, публика чистая из самых
чистых, самых богатых, самых благородных обитателей Манхеттена. Но сегодня
вечером мне вовсе не улыбается созерцать розовых, светловолосых, вкрадчивых
дочерей Уолл-стрита рядом с их блестящими кавалерами. А пять долларов вход
мне улыбается еще меньше.
Кричу уже замедляющему ход таксисту ехать дальше.
Выхожу через четыре квартала у очень популярного Тексаз Дансинг Клаб.
Огромные афиши изображают поля хлопка и негров за его уборкой. Пятнадцать
центов вход! Набираюсь смелости и вхожу.
Короткая деревянная лесенка (вверх-вниз снуют улыбающиеся, проворные
мулаты и мулатки) ведет в низкое, длинное сооружение, в полутьме которого
снуют как в муравейнике цветные мужчины и женщины. Все помещение между
деревянными стойками и дощатыми простенками заставлено лозовыми столиками и
креслами, сидящие в которых негры потягивают напитки из солода, отдыхая
после танца. Скоро замечаю, что я единственный белый среди нескольких сотен
негров. Моим присутствием никто не удивлен и удивления не показывает. Но,
скользя в толпе, я напрасно ищу лицо, которое улыбнется мне. Выходит, я
чужак? Визг, смех, оклики пролетают мимо, меня оглушает исступленная,
скачущая музыка, гальванизированная нерегулярными вступлениями режущих
выбросами звуков духовыми.
Как и их лица, характерные черты которых только со временем понемногу
начинаешь различать, так и мелодии кажутся вначале одинаковыми, ты вновь и
вновь слушаешь их, и когда уже готов предать анафеме, все-таки схватываешь
отличие, настрой, изюминку.
Эти музыканты импровизируют и, конечно же, находят тонкости,
ускользающие от моего восприятия, если уж большинство танцоров и публики
всякий раз понимающе улыбается в сторону сидящих на подиуме джазменов. Но
вот один блюз в рваных синкопах исполняют с вариациями во второй раз, и я
уже тоже в состоянии оценить, вот саксофон повторяет мелодию, в идеальном
темпе сильнее выделяя ритм. Синкопы так характерны для негритянской музыки,
что возникает ощущение странной свежести, почти извращения, это как глоток
хорошего лимонада для того, кто много лет пьет одни ликеры.
Импровизируют в свое удовольствие и танцовщики, кто во что горазд, но
никто не обращает на них внимания. Один коренастый парень с живыми глазами в
оранжевом свитере и черных брюках танцует со стройной девушкой, одетой в
синее. Их танец это маленькое представление в ритме танца. Парень замечает
среди танцующих девушку, ее танцевальные па изображают незанятость и
одиночество. Он решает завоевать ее расположение, мелкими шагами
приближается, руками и мимикой изображая свое преклонение и мольбу о любви.
Девушка внимательно, без улыбки смотрит ему в глаза и отступает назад
шагами, чуть более короткими, чем у него.
Тем временем саксофон, банджо, фортепьяно понемногу сплетаются,
усиливают натиск и громкость. Парень идет вперед, он уже в нескольких шагах
от нее, когда звонкое, уже созревшее вступление труб вырывается в рваном
ритме из латунных раструбов, он неожиданным прыжком хищно бросается на нее и
увлекает в быстрый, свободный танец.
Танец разделяется на три: притворяясь, что ревнует, парень отдаляется
от девушки, отстает, и через раз, следуя разным музыкальным фразам мелодии,
то хватает ее за руку, как бы желая наказать, то отталкивает, как бы
отрекаясь от нее. Пока вновь не звучит начальная мелодия и парень, вновь
становясь настойчивым, возобновляет ухаживание.
Маленькая драма повторяется бесчисленное множество раз, она
приспособлена к разным музыкальным отрывкам, но всегда в ней есть какие-то
вариации. Я без устали любуюсь ими, но внимательно слежу, чтобы меня не
застали врасплох, это, конечно же, не понравилось бы им, как и нас
раздражают люди, наблюдающие за нашими совершенно естественными действиями,
такими как принятие пищи или чтение.
Много мулаток, но, поскольку я здесь, то предпочел бы стопроцентную
негритянку. Сомнения развеялись, когда я заметил одну, черную как уголь,
высокую, величественную, немолодую в белом шелке, частью обтягивающем,
частью драпирующемся складками, она выглядела для меня коптской фигурой. У
негритянских девушек из Штатов тонкая и длинная талия, маленькие торчащие
груди, подобранный, очень подвижный живот, округлые, выступающие бедра, они
с большим успехом подражают белым сестрам, появляясь на свет очень похожими
по обводам, только в другом цвете.
Но выбранная мной партнерша походила на королеву Дагомея, захваченную в
рабство, приведенную в Дакар и вновь получившую свободу только при высадке
на причале Манхеттена. Может, это повариха в каком-нибудь важном доме,
используя свой выходной, она приходит в Гарлем немного развлечься среди
своих. Может, просто проститутка. А я не смог по первым звукам различить,
блюз это был или вальс.
Я подошел. Она была одна. Молча и прямо стояла возле колонны: nigra sum
sed formosa, как есть красивая негритянка. Я заметил, что здесь парни
приглашают девушек так же, как и у нас. Я слегка поклонился и пробормотал:
- Would you like to dance?
Она посмотрела на меня, не знаю, ошеломленная или возмущенная тем, что
я осмелился. С королевской неторопливостью подняв голову, она пробормотала,
что устала. Я вежливо настоял. Она отважилась (или расщедрилась?) на улыбку.
Мы стали танцевать. Играли медленный вальс под неярким красным, фиолетовым,
синим светом, джаз подчеркивал хор, низкие, глубокие, выделенные флейтами
контральто, религиозная мелодия.
Под правой рукой я ощущал через шелк широкую спину, мягкую талию
королевы; я пальпировал другую телесную консистенцию, почти ощутимую
черноту. Фантастическая, языческая чувственность. Воображая, что у меня в
руках божественное создание, я сильнее, хотя значительно слабее, чем принято
в лучших домах нашего города, прижал ее к груди. Но негритянская богиня или
повариха, или кружевница вовсе не благосклонно восприняла то, что нашим
пятнадцатилетним синьоринам беззастенчиво нравится делать под бдительным
оком своих мамаш. Испуганная и возмущенная, она резко отстранилась от меня и
продолжила танец без желания, сбившись с ритма, сохраняя между нами
полуметровую дистанцию.
Ее губы дрожали от ужаса. Глаза уклонялись от моего взгляда. Ее величие
было нарушено, как если бы свершилось святотатство. Я подумал, и эта мысль
не принесла мне удовольствия, что по древнему и справедливому предрассудку
среди особ ее расы бытовала примета: быть приглашенной на танец белым
приносит несчастье. Я поспешил оставить ее еще до окончания танца. И тогда,
оставшись в одиночестве, я огляделся вокруг и понял, что моя попытка
провалилась. И решил на этом остановиться.
Я вернулся в мою келью в университетском общежитии. Друг Джон из
соседней комнаты еще не спал, он занимался. Узнав, что несколькими минутами
раньше я танцевал с негритянкой, он шутливо преобразился в церковника и с
порога моей кельи голый, каким был, пробормотал мне:
- Нечестивец! Кто теперь посмеет приблизиться к твоим поганым телесам?
Изыди! Изыди прочь и не касайся меня!
Длинный коридор сверкал в тишине. За двумя частыми рядами металлических
дверей в одинаковых комнатках спали сотни парней. Я зашел к Джону, мы сели
на его койку рядом. Оба сонные, но сонливость была как бы легким опьянением,
она помогала преодолеть непохожесть и располагала к откровениям. Так мы
надолго засиделись в ночи, болтая и посмеиваясь. Были и неожиданные,
неизмеримо длинные молчания, а может, кто-то из нас засыпал на несколько
мгновений.
Все вокруг нас, сто комнатенок справа и сто комнатенок слева, десять
этажей внизу и десять этажей вверху было сонным братством Колледжа. А то,
что я с такой тревогой напрасно просил у женщин белых и у женщин черных,
возможно, было здесь, в тишине этого невинного сна, в милой компании
молодости.
Бауэри
Все нью-йоркцы знают, где находится Бауэри, но только очень немногие
кажут туда нос и то, если их вынуждает делать это неблагодарная работа или
чрезмерная любовь к праздности. Там нищета - спектакль, там она привлекает
зрителей, поскольку отвлекает их от тоскливого благополучия или напоминает о
собственном богатстве, здоровье и даже доброте.
В грязи неаполитанского квартала светловолосый англосаксонский турист
не задерживается; а благородная дама-католичка проходит, сияя улыбкой, среди
гниющих монстров родины Коттоленго*. Но никто не задумывается о живописности
и о патетичности квартала Бауэри. Никто не осмеливается углубиться в него
для развлечения или благотворительности. Что же, это должное отношение к
человеческой низости? Нет, это просто глупый страх перед невинными и
величественными нищими.
*Коттоленго, Джузеппе (1786-1842) - итальянский святой, посвятивший
свою жизнь уходу за больными.
Tramps по-английски, bums и hoboes по-американски, на итальянском здесь
нужно бы более живое определение, включающее в себе понятия бездельника,
бродяги и побирушки. Они с младых ногтей отказались от банальной дисциплины
рабочей доли, возненавидели общественное мнение, надсмеялись над глупостью
гражданских объединений, сладостному отдыху у семейного очага предпочли
изысканные беспокойства уличной жизни, тревогу повседневной
неопределенности, они растянули детство до молодости и до зрелого возраста.
И поскольку судьба человеческая едина, они быстро осознали свою ошибку,
постоянно спотыкаются и все еще влачат существование благодаря алкоголю.
В Европе количество таких обездоленных значительно меньше и конец их
менее катастрофичен. Более старые и более цивилизованные народы, мы, хоть и
работаем, знаем толк в сладостном безделье и готовы понять и помочь
бездельнику, особенно, если он связан с нами узами дружбы или родства. Но
американцы еще варвары, праздношатающегося они считают грешником, они
решительно выбрасывают его из общества, не обращая внимания на любого рода с
ним связи. В каждом нашем селении всегда есть какой-нибудь симпатичный
забулдыга, какой-нибудь почитаемый бездельник, живущий захребетником за счет
брата или свояка. В Америке нет ни намека на закон, обязывающий детей
содержать старых, нетрудоспособных родителей. Можно себе представить, как
родственники и друзья обращаются с молодыми людьми, выросшими в культе
труда, но ощущающими непреодолимую тягу к праздности. Бродяга это продукт
преувеличенной американской активности.
Далее праздность, одиночество, нищета и пьянство через все Штаты
потихоньку продвигаются то ли из родной Ирландии, то ли Германии или России
до самого великого города Нью-Йорка. С Балтики война и голод перенесли их в
это место между Гудзоном и Ист-Ривер, где немногие сумели воссоздать
человеческую жизнь, когда последняя семья отказалась принять их, когда
последний друг перестал их замечать; Бауэри - район у крайнего выступа
Манхеттена, южная оконечность Четвертой Авеню, он принимает и привечает их,
дает еще несколько недель работы и несколько бутылок выпивки.
Огромная розовощекая, довольная собой физиономия с улыбкой и сигаретой
Кемел в губах возвышается в месте скрещения Лафайет и Восьмой улицы - очень
дорогая реклама, она видна спускающимся по Четвертой улице с возвышенности
Юнион Сквер. Это улыбающийся американский стандарт, радостное, обезличенное
лицо угодного начальникам служащего, тридцатилетнего делового человека,
начинающего много зарабатывать отмеченного судьбой молодчика, имеющего авто,
виллу в Бруклине, жену, детей, друзей, бридж, гольф, немного виски и немного
супружеской любви в субботу вечером. Но именно под этой вывеской и в том
месте, откуда оранжевые, фарфоровые щеки образцового курильщика Кемела видны
снизу в уродливом, увеличенном ракурсе, неожиданный грохот железа
обнаруживает слева другую городскую артерию: это поворачивая с Третьей
авеню, в район Бауэри по эстакаде въезжает поезд.
Дома не выше трех этажей, длинные ряды окон без стекол и без занавесок,
множество проломов, зияющих в жалких, ободранных стенах, полностью
перекрытый ржавой железнодорожной эстакадой, здесь начинается Бауэри, он
тянется и теряется в сплетении улиц окраин города.
Вонь сразу останавливает и часто отталкивает того, кто впервые ступает
сюда. Эта вонь не идет в каком-то одном направлении и не переходит с места
на место, она крепко обосновалась здесь, она - это сам воздух, которым
дышишь и в котором движешься. Скоро забывается само понятие о другом
воздухе, которым ты дышал пять минут назад. Зловоние становится только
категорией обоняния, в котором начинаешь различать и вспоминать: пехотный
полк на марше, прошедший мимо тебя, еще ребенка; некоторые ямы на улицах
нашего города, давно случившаяся болезнь в освещенной ночи, лежбище нищих
или ложе случайной любви; некоторые углы Святилища Матери Божьей Всех
Скорбящих; бродяга, сбитый нашей машиной и умерший во время перевозки в
больницу; неизвестный пьяница, с которым мы, тоже пьяные, танцевали в
обнимку. Мы вспоминаем старую волосатую, мощную грудь, засаленную и
почерневшую от времени сорочку, похожую на реликвию или на знамя, покрытую
потрескавшейся грязью шею, странный, удушающий нас в танце запах скотины,
вонь задохнувшегося сыра горгондзола. И вот вновь этот запах, вот снова
подобные нашему кавалеру люди, снова они рядом с нами, стыдящимися своего
прихода, но идущими вперед, вот они: один, два, три, пять, сто, тысяча
сидящих на корточках, облокотившихся о подоконник на уровне земли,
молчаливых, неподвижных; грудь едва прикрыта тряпьем и жадный, собачий
взгляд.
Мы шагаем, стараясь не наступить и не смотреть на них. Когда мы
проходим мимо, с дороги не убирается ни один башмак, не двигается ни одна
нога из всего скопища тел лежащих людей. Мы вынуждены осторожно переступать
через это людское безразличие. И внимательно смотрим вдаль, не мелькнет ли
вывеска конторы, которая и нам даст работу, единственный якорь спасения в
этих каменных джунглях.
Джекобсон Коммиссери Офис, в первый раз мне пришлось протискиваться
туда локтями и бесполезными "I am sorry" сквозь тела стоящей на входе толпы.
Все смотрели на меня. Похоже, никто особо не считался со мной. В дальнейшем
они видели меня за стойкой, познакомились со мной, знали, что у меня есть
власть послать или не послать их на работу, но никогда не удостоили меня
приветствием при моем появлении. Каждый раз я должен был силой прокладывать
себе дорогу, бормоча почти оскорбительные слова. Все молча, неподвижно
стояли, как бы не одобряя или презирая меня.
Но когда в помещении конторы раздавался телефонный звонок:
- Хелло, Джекобсон Коммисери Офис, немедленно пришлите 50 человек и 20
негров на Лонг-Айленд, рабочий лагерь Джамайка, - бродяги как ошпаренные с
ревом бросались гурьбой на стойку, забираясь друг другу на спину, нависали
надо мной своими жаждущими лицами, тянули вверх руки, чтобы я видел:
- Меня! Меня! Возьми меня! Хей! Меня! Меня! Меня!
За несколько секунд команда набрана, имена отмечены в регистрах.
Большинство ирландцы, большая часть немцев, латышей, литовцев, русских. Мало
евреев и почти ни одного итальянца. Слишком много прошло итальянцев за
столько веков, чтобы опускаться до такого состояния, все же народ практичный
и не попрошайничает ради алкоголя, чтобы продолжать тешить себя иллюзиями,
которых и раньше никогда не питал.
Пьяные, одуревшие, они строятся в колонну возле конторы и на ближайшей
станции подземки переходят под команду моего коллеги. Во время переезда еще
мелькают убийственные фляжки с древесным спиртом, мой коллега отбирает и
выбрасывает их, наконец, кулаками и бранью загоняет неповинующихся
работников в первый же прямой поезд до Джамайки, Лонг- Айленд.
Большей частью бродяги работают на эстакадах, на строительстве мостов и