подземных переходов. Сначала в каждой зоне возводят так называемые лагеря,
вместительные бараки из дерева и жести прямо под солнцем посреди пустыни, в
них бродяг содержат и кормят. Во вторник вечером они получают зарплату за
вычетом расходов на содержание. И во вторник же вечером всей массой, едва
получив несколько долларов, они бросают лагерь, отказываются от ждущей их на
следующий день работы, возвращаются в Нью-Йорк, заваливаются в какой-нибудь
салун Ист-Сайда и за одну только ночь со вторника на среду спускают все,
заработанное за неделю.
На следующее утро они просыпаются от палящего солнца на тротуарных
плитах и замечают, что там же и спали, желудки у них пусты, потому что всю
ночь они только пили, но, разбитые, озверевшие, они жертвуют насыщением ради
стиля, идут в самого низкого разряда парикмахерскую, тратят там последний
никель и снова являются в контору побритыми и с обычной миной недоверия.
В среду утром контора ломится от бездельников. Маловероятно, что
оставившие предыдущим вечером работу будут сразу же приняты вновь. Иногда
проходят месяцы, прежде чем они вернутся к работе. Бросая лагерь во вторник
вечером, все знают об этом, но никто не остается.
Среда, утро. По ту сторону стойки красные и бритые рожи улыбаются мне.
Вдруг видишь великое чудо, такси тормозит возле конторы. Из него выходят
двое оборванцев. По их знаку шофер достает два грязных, обвязанных ремнями
тюка, бывшие когда-то чемоданами, и несет их к порогу. По-барски, не глядя
на счетчик, один из оборванцев привычным жестом расплачивается. Шофер громко
благодарит, в Нью-Йорке это верный признак очень хороших чаевых. Конечно же,
это последние деньги двух друзей. Они подбирают чемоданы, непринужденно
входят в контору и присоединяются к остальным, но никто не находит ничего
смешного в их дурацком поведении. Согласно кодекса Бауэри, не менее
деликатного и точного, чем кодекс Правящих 400 (называемых нами Кружком
Охотников), это совершенно нормальный образ действий. Будь сказано во славу
его, Чаплин не придуман.
В другой раз, приближаясь к конторе по боковой улице, я увидел бродягу,
склонившегося на коленях над другим лежавшим навзничь оборванцем. Я
осторожно приблизился. Стоящий на коленях извлекал из кармана лежавшего
бутылку и начинал к ней прикладываться. Потом, не прекращая пить, он встал и
пошел в сторону входа в ночлежку. Лежавший на земле не двигался. Я заметил,
что его шея землистого цвета.
Я наклонился. Потом вбежал в контору и крикнул, чтобы сообщили в
полицию. Человек был мертв. Отравление некачественным алкоголем.
Это крайняя слабость, это неизбывная уступка желанию короткого
удовольствия, уступка самому бессмысленному позыву к распаду; это -
разложение самого элементарного здравого смысла в первый же миг
удовольствия, будто мига следующего уже не существует, даже если ему хорошо
известно, что он принесет немыслимые страдания. Вот эта трагическая
человеческая оболочка, она нас делает такими гуманными, такими близкими этим
оборванцам. Теперь мы понимаем поэзию их пустяшных обид, невинное
удовольствие, которое они испытывают от скандалов, страшное беспокойство,
пожирающее их, пожалуй, неосознанную ими самими тревогу, принуждающую их
жить в состоянии постоянного опьянения. Для них и для нас мирный напев над
Вифлеемской колыбелью - это приговор.
Чему мы обязаны нашей жизнью на этом берегу? Жалкой щепотке доброй
воли, спасшей нас? Учитывая наше происхождение, нам всегда будет казаться
более натуральным кончить наши дни на брусчатке Бауэри, чем на супружеском
ложе из настоящего ореха, окруженными неблагодарными детьми.
Светловолосый парень, голубые глаза, голубой полотняный костюм,
двадцать лет, бывший моряк однажды утром рассказал мне историю своей жизни,
так, общаясь через стойку, мы в несколько дней стали друзьями. Было бы
естественнее стоять рядом с ним на улице где-нибудь на Среднем Западе или на
планшире грузового судна под высокими волнами; или, может, в летний зной
быть зажатыми смрадной толпой в конторе по найму в Бауэри, тянуть руку и
вопить после редкого телефонного звонка, когда нас отправляют в рабочий
лагерь.
Ты не улыбнулся бы мне так, как тогда улыбался мне, мой светловолосый
брат, ты с первого мига понял, что я такой же, как и ты. При воспоминании о
тебе рушатся долгие, мучительные рассуждения ложного здравого смысла. Я
стыжусь работать, делать карьеру, снова быть признанным джентльменами своим.
Скорее всего, мы были правы. Может, это разыгрывается еще одна карта.
Держись, дорогой. Жди меня. У меня будет немного денег и мы завалимся на
ночь в Савой-Плаза. Еще придет Мессия окаянных. Явятся ангелы коррупции. И
будет мир на земле людям недоброй воли.
Феррагосто в Лонг-Айленде
Поскольку палящий август в Нью-Йорке бесновался, доходя до 40 градусов
в тени, густой туман, исходящий от Гудзона и от Ист-Ривер неподвижно
заполнял парки и улицы; подземка была наказанием, которому Господь заранее
подвергал простой народ современного Вавилона, миллионы горожан, набитых в
дьявольски рычащие составы, жесть вагонов обжигала как печь, большие
вентиляторы гнали горячий воздух, так что и богатым, лежавшим голыми на
бетонных террасах на вершинах небоскребов, не удавалось ночью поспать,
старый Натансон вместе с молодой женой решили взять несколько дней отпуска и
пригласили с собой меня и боксера Джерачи. Нам сказали, что мы поедем на
Лонг-Айленд, погостить в коттедже их ирландского друга, мистера Тринкля.
Как я, так и Джерачи, мы оба бывали в доме Натансонов уже много
месяцев, но о Тринкле никогда не слыхали. Должно быть, старый друг
Натансона, судя по тому, как он приехал на своем авто к перекрестку Окленд
Лонг-Айленд, встретил Натансона крепким рукопожатием и искренним смехом, да
и нас, едва "представленных" ему, похлопал по плечу, как старых однокашников
по колледжу. Миссис Тринкль расцеловала миссис Натансон в обе щеки. И все
вместе совершили триумфальное, братское вступление в коттедж.
Очевидно, желая как-то отплатить за радушное гостеприимство, Натансон
привез выпивку: ящик джина Гордон и канадского виски. Сразу была откупорена
бутылка. И пока обе дамы удалились в комнаты переодеться в купальные
костюмы, мы вчетвером выпили "за начало отпуска" по паре high bowls на нос
(high bowl это стакан объемом с пинту, полный виски, льда и содовой).
Вышли дамы и тоже выпили по high bowl. И сразу же все решили поехать на
пляж, нас как бы охватило нетерпение не потерять ни минуты из целой недели
райского времяпрепровождения, которое ждало нас в Окленде.
Разогретые виски, в машине все смеялись, шутили и пели. Старый
Натансон, щуплый и приземистый, держал на коленях миссис Тринкль,
двухметровую Юнону с рыжими волосами. Мы с Джерачи тесно зажали между нами
грациозную миссис Натансон и тайно передавали ее друг другу. Спокойным
оставался только мистер Тринкль, он вел машину, время от времени
поворачивался и выдавал какую-то короткую, отрывистую остроту, которой ни я,
ни Джерачи не понимали, хотя и очень непринужденно присоединяли наш смех к
веселому хохоту Натансона и обеих дам.
Начался песок, на который мы так стремились попасть. Это был пляж
длиной в сотню, шириной в десяток метров, весь забитый людьми. Но дальше
нескольких ярдов плавать уже было нельзя, металлическая сеть предохраняла
публику от акул, которых на побережье Лонг-Айленда все еще больше, чем
купающихся.
Мы окунулись. Погрузившись в воду до подмышек, старый Натансон
прогуливался с зажженной сигарой в зубах. По прошествии получаса никто не
знал, чем заняться. Тринкль, наверное, заметив подкрадывающуюся скуку,
громко заявил, что хочет есть. Все с энтузиазмом восприняли эту мысль и тоже
заявили, что хотят есть.
Выйдя из воды, все быстро вытерлись, забрались в машину и помчались
лесом на всей скорости. Едва залетев в коттедж, мы заторопились к ящику,
открыли бутылку джина, опустошили ее всю, поели тартинок с русским салатом,
языком, кильками, икрой. Тем временем подошло время обеда. Пришлось одеть
смокинг. Но, сев за стол, никто не хотел есть. Подбадривая попеременно друг
друга, мы отщипывали маленькие кусочки то от одного, то от другого блюда.
Начинал действовать джин, вызывая головную боль.
Солнце заходило, послышался громкий комариный писк, плохая прелюдия
перед сном, в поисках которого мы приехали из Нью-Йорка. Но Тринкль заверил
нас, что окна в спальнях завешены сеткой.
Сыграли вялую партию в бридж, выпили еще и ликера Куантре. В десять все
были в постели, надеясь, по крайней мере, поспать.
Жарко было чуть меньше, чем в Нью-Йорке. И все же, может, от купания
или от серьезной выпивки, сон пришел.
Назавтра та же история: high bowls, джин, коктейли, тартинки с икрой,
гонки из коттеджа на пляж и обратно. И скука, скука, скука.
Наконец, пришел седьмой день и час отъезда. Дамы начали жеманно
обниматься и целоваться. Мы с Джерачи ждали возле авто. Тринкль и Натансон
отошли в сад и о чем-то оживленно беседовали.
Прошло четверть часа, беседа продолжалась. Джерачи и я не понимали, что
случилось. Оба состояли в деловых отношениях, но за эти дни ни разу не
обменялись ни словом о делах, только шутили или отпускали комплименты.
Вдруг мы услыхали набирающий злость, негодующий как в настоящем деловом
споре голос Натансона.
Дамы обеспокоено посмотрели в сад, по их лицам было ясно: они знают, о
чем идет речь. Но тут они снова возобновили жеманные улыбки, стали
ласкаться, рассыпать друг другу комплименты, обещания писать и т.д.
Вдруг Натансон вернулся из сада и сразу направился к авто. Он свирепо
оглядывался вокруг, зло покусывая потухшую сигару.
Тринкль, высокий, худой и красный шел тихо-тихо за ним, но за очками
его голубые зрачки сверкали, будто он прикончил с десяток high bowls.
- Поехали, - зло сказал нам и жене Натансон и сел в машину, не
попрощавшись с миссис Тринкль.
Слепая ярость старика пугала нас, мы едва решались вздохнуть.
Машина быстро пересекла Окленд, Джамайку, Бруклин, когда мы приехали в
Нью-Йорк, была уже ночь. Возникла колоссальная громада моста, высокие,
черные небоскребы на фоне низких, освещенных последним отблеском облаков.
Фары буравили темноту вдоль берегов реки и доковых строений. Почти все
небоскребы (банки, конторы) были темны. Но некоторые (гостиницы, больницы,
редакции газет) сверкали, украшенные еще горящими огнями.
Когда машина отвернула от чайки на Бруклинском мосту на гладкую рампу и
въехала на первую улицу Манхеттена, мы инстинктивно с облегчением вздохнули.
Это Манхеттен, бетон, металл и толпа. Было жарко, очень жарко. Но мы были
дома.
На углу Третьей авеню красный свет светофора, машина остановилась. Над
головами послышался знакомый грохот железной дороги, вокруг отчаянные крики
продавцов вечерних газет, одинаковые в любое время года.
Наконец, старый Натансон зажег свою сигару и с полуулыбкой пробормотал:
- Этот Тринкль вор! Знаете, сколько он захотел за наши семь дней?
Девятьсот пятьдесят долларов. Я дал ему шестьсот.
- Но как так? - сказал я, - Разве он не ваш друг, и не пригласил нас?
- Какой друг! Какое приглашение! Да я никогда его прежде не видел.
Прочел объявление в газете: Отдых в августе, коттедж в Лонг-Айленде,
дружеский прием, гостеприимство в старой манере, умеренная цена... или
что-то в этом роде. Шестьсот долларов! И моя выпивка!
Загородный Бродвей
У меня в карманах не было ни одной монеты. Значит, никакой подземки.
Пешком. Десять километров по Бродвею, пешком через половину города, от 116
улицы до 225! И все же я был счастлив.
Жарким сентябрьским днем солнце висело высоко над легким туманом,
тянувшимся из-за реки от дымовых труб Нью-Джерси. Белые скалы Палисада
сверкали под солнцем, и Гудзон всей своей ширью отражал солнечный свет как
сплошная полированная золотая поверхность.
Над вызолоченной солнцем водой слышались долгие гудки и хриплый вой
сирен паромных буксиров, те же гудки и сирены, которые тусклым зимним утром
сжимают сердце, как отчаянный стон и приглашение в далекое путешествие, но
сейчас родные, мирные и веселые, они, скорее, пробуждали ностальгию по
пикнику на зелени того берега.
Постепенно поднимаясь вдоль Гудзона в центральную часть города, оставив
позади 162 улицу и небоскребы Пресвитера, последнего из гигантских
сооружений Манхеттена, я разглядывал Нью-Йорк, превращающийся в серию
поселков, и Бродвей, становящийся main street, главной улицей. Я искал
недорогую комнату, среди объявлений в Таймс я отметил одно (доллар в
неделю!) на углу Бродвея и 225 улицы. Я представлял себе захудалую улицу с
лужайками и бедными домиками, каких много в Бруклине и в Бронксе. Вместо
этого я обнаружил оживленный, шумный, бурлящий перекресток, со множеством
лавочек и оживленным движением, это был пригородный центр, нечто наподобие
Таймс-сквера небольшого квартала.
Вот вход в кинотеатр с огромными цветными афишами и верхушкой из стекла
и латуни. Вот аптека-закусочная, вся выкрашенная в зеленый фисташковый цвет,
с длинной стойкой и высокими черными стульями. Рядом контора Вестерн Юнион.
Вот парикмахерская: внутри между белыми эмалевыми и зеркальными стенами
суетится дюжина мастеров в белых блузах. Вот фруктовая лавка с пирамидами
сверкающих яблок и желтых грейпфрутов. Огромная витрина мясной лавки с
горами алого мыса под лучами мощных светильников.
Вся эта обычная, преувеличенная рукотворная вульгарность такая же, как
на 14, 33 или 42 улицах, она делала почти невыносимым мое пребывание в
Америке. Но обнаруженная в тот день на 225 улице, она была мне по душе, я
понимал и оправдывал ее. Я находил ее живописной, радостной, полной жизни и
приключений. Даже витрина магазина похоронных принадлежностей, где голубые
неоновые буквы возвышались над черным гробом на фоне фиолетового бархата, не
оскорбляла моего взора. В полуденном солнце, оживлявшем все это разноцветье
и вывески лавочек с продуктами, в шуме, в простонародной пригородной толчее
даже витрина магазина похоронных принадлежностей была веселой и пошлой, как
и соседняя лавочка мороженщика.
Между магазином похоронных принадлежностей и китайской прачечной
находилась дверь дома, которую я искал, узкая, высокая дверь, на ней висела
небрежно написанная табличка: Furnished Rooms 1 dollar weekly, kitchen
privileges (Меблированные комнаты 1 доллар в неделю, можно пользоваться
кухней).
Я вошел: длинный коридор, железная лестница. Услыхав мои шаги, из двери
на втором этаже выглянула худая и бледная, маленькая девушка с каштановыми
волосами, большими навыкате глазами и широко подведенными губами,
выглядевшими большим алым пятном на усталом, потухшем лице. Она спросила, не
насчет ли комнаты я пришел. Мамы нет дома, но можно войти, она покажет.
Полупустой, запущенный дом казалось, ждал выселения. Следуя за девушкой
по коридору, я заглянул в ванную комнату с выкрашенными в клубничный цвет
стенами и ванной, покрытой трещинами и черными пятнами гудрона в тех местах,
где отлетела эмаль. Однако комната была большая, светлая и чистая. Железная
кровать, столик и стул составляли меблировку. За доллар в неделю я не мог
желать большего.
Видя, что я осматриваю комнату, будто воображая как буду в ней жить,
девушка выдала фразу и улыбку, которые, должно быть, неизменно повторяла
всем претендентам:
- The wall-paper is very pretty, don't you think so? (Обои на стенах
очень миленькие, не правда ли?).
Обои были светло-голубые с желтыми цветочками.
- Очень миленькие, - ответил я.
- And there you've got Broadway! (А внизу у вас Бродвей!) - воскликнула
она, широким жестом указывая на окна. There и Broadway она произнесла
типичным убежденным и решительным, торжествующим тоном американских
радиозазывал.
Не важно. Как только что на улице, так и сейчас с этой девушкой. В этот
день мне нравилось в Америке все, даже ее вульгарность и убогость.
На фоне голубых обоев я рассматривал худую, стройную фигурку, затянутую
в черный шелк. И думал, что очаровательна и ее глупость, и ее
самонадеянность, и ее банальная порочность. Ее порочность подражала
голливудским образцам, как и ее прическа, жадный, униженный взгляд копировал
волнующий крупный план Джанет Гейнор.
Я на мгновение опустил взгляд с лица девушки на пикейное одеяло на
постели. И рассеянно поднял его. Показался сероватый, едва ли чистый матрац
с крошечным пятнышком посредине, коричневое пятнышко шевелилось, клоп.
Но даже не клоп испугал меня. Я снова молча смотрел на девушку,
представляя мою будущую жизнь в этой комнате, в этом пригороде: она моя
подруга, я работаю официантом в каком-нибудь ресторане на окраине. Веду
жизнь заурядного эмигранта. Поздним вечером возвращаюсь усталый после работы
и часа езды в подземке. Мы занимаемся любовью, как двое простых супругов
квартала, как герои фильма Первая любовь. Темная комната, наши глаза смотрят
друг на друга в отблеске рекламы, которая то загорается, то гаснет до
поздней ночи на углу Бродвея и 225 улицы.
Как я был мойщиком посуды
Закончилась годовая стипендия, на которую я целый год пробыл в
Нью-Йорке при университете Колумбия, уже больше трех месяцев я жил, делая
долги, даже прося подаяние у некоторых знакомых. И больше трех месяцев я
ничего не делал.
Днем я спал, ночью выходил. Развлекался. Скучал. Несколько раз серьезно
рисковал, но чаще, когда подворачивался случай ступить по ту сторону добра,
я пугался и пятился назад, говоря себе, что, в общем, добродетель и
честность всегда в цене.
И наконец, видя, что приближается время, когда мне ни за что на свете
не удастся добыть хотя бы доллар, если только не выйти на Бродвей с
протянутой рукой, я решил поискать занятие, работу, любое место. На всю
осень у меня была бесплатная комната в университетском общежитии. Достаточно
было зарабатывать на еду.
Работу я нашел почти сразу. Мойщиком посуды в "Золотой Ветке",
маленьком кафетерии рядом с университетом. Персонал ресторанов вокруг
Колумбии большей частью состоит из студентов. Есть такие, кто устраивается
работать из собственной или родительской жадности. Следовательно, ничего
постыдного. Но "Золотая Ветка" была наихудшим рестораном Колумбии, где
милосердно давали приют самым опустившимся типам из кампуса и готовили самую
отвратительную еду.
Хозяин был гладкий и грязный шотландец, человек неопределенного
возраста с крашеными волосами, очками и маленькими бегающими глазками.
Угодливый и покладистый на первый взгляд, скупой и жесткий, когда имеешь с
ним дело постоянно. Для жены он был низшее создание, сущий раб, и этим не
отличался от американской нормы.
Жена ходила взад-вперед, бдительным, властным оком наблюдала за всем,
выдвигая сколько можно вперед свою костистую грудь, прикрытую черными
кружевами. Она механически улыбалась новому посетителю, приглашая его
присесть, тогда как с другими, женщинами своего круга и своей наружности,
которые составляли большинство клиентуры, взаимные улыбки были всегда более
искренними и более ненавидящими, она в совершенстве владела инстинктивной
мимикой и жестами признательности и интереса. Лучики довольно расходились
вокруг глаз, тело неловко расплывалось, плечи уходили назад, бедра
напрягались как в танцевальном па. Потому что настоящие студенты и настоящие
студентки попадали в "Золотую Ветку" только по ошибке.
Постоянными клиентами была категория жадных преподавателей, профессорш
и ассистентов; люди зрелые, не сумевшие защитить диплом и после двух
десятков лет напрасных мытарств не знающие как оборвать связывающую их с
университетом пуповину; мистический и неприступный бастион культуры: доценты
без кафедр, активисты незначительных сект, все с глубокомысленным видом и
без денег в кармане.
И питание "Золотой Ветки" соответствовало этим мутным личностям.
Усвоенное и переваренное, оно было именно тем бульоном, что бежал по их
жилам. Вареная кукуруза под мучным соусом; помидорный супчик, обильно
разбавленный водой; вонючее, волокнистое филе камбалы; отварные, посыпанные
сахаром листья ревеня и т.д. Это не было бы таким уж великим наказанием,
если бы все это не приходилось есть и мне. Мне платили не деньгами, я
каждодневно получал талон на полтора доллара, за которые в "Золотой Ветке"
можно было получить три блюда. Как подумаю, что я два месяца прожил на таком
питании, меня начинает подташнивать. Но было и хуже.
Был ранний подъем. Каждое утро я должен был быть на месте в шесть
тридцать. И пунктуально, потому что, когда непричесанный с опухшими глазами,
я пробегал через зал в кухню к ведру со льдом (два-три блока по полметра,
которые мне приходилось раскалывать на мельчайшие кусочки), хозяин стоял с
часами в руке и зловеще посматривал то на меня, то на стрелку, будто
точность должна была быть секундной. Это была действительно гонка, забег,
который вопреки моей воле я совершал от постели до ведра со льдом каждый
день.
В согретой темноте, в сладком сонном забытьи сигналом к старту был
оглушающий грохот ударов по жести: будильник звонил шесть. А финишем была
темная дверца, черная дыра, выходившая на Амстердам-авеню между 117 и 118
улицами. Серый осенний рассвет над широкой, бесконечной, пустынной авеню.
Высоко подвешенные в центре перекрестка уже потушенные фонари болтались на
холодном ветру с близкого Гудзона. Сирена буксира рассекала воздух,
тоскливое приглашение к путешествию, к океану, к свободе. Я думал о бушующих
волнах и о затерянном в тумане горизонте, скрипящих досках палубы, которые
проваливаются, подскакивают, уходят из-под ног, сами идут навстречу широким,
враскачку шагам; на руках и лице запах соленых потоков воды с высоких волн;
опьянение всех чувств, совершенно свободных, потерянных в воде и в туманном
пространстве. А тем временем я стремил мой бег посреди пустынной авеню, не
спуская глаз с увеличивающейся дверцы между 117 и 118 улицами.
"Золотая Ветка", название кафетерия написано крупными желтыми буквами
на вывеске цвета зеленого горошка. Хронометрист-хозяин ждет меня в темном
зале сразу за полосой света, выходящей из кухни.
Какой холод, какое свинство! А запах: дары моря, прогорклое масло,
натеки с посуды. Изо всех сил колю лед, натужно двумя руками бью железным
ломом как гарпуном. Но часто сил не хватает: кончик лома скользит по гладкой
поверхности, бьет мимо ведра и чуть не разбивает стекло в ближайшем окне.
Случись такое, прощай талон на питание. Хорошо, если старый хозяин не
заставит платить!
Значит, нужно каждый кусок льда руками уложить или вставить между
другими, чтобы он обрел хоть какую-то устойчивость, а перед ударом
хорошенько прицелиться в средину. Скоро от операций со льдом руки немеют, и
лом еле держится в руках. Но это никого не интересует, работа не должна
длиться дольше десяти минут. Так сказал хозяин. Потому что сразу после этого
нужно порезать дыни. И давай, давай, махай ломом, бей, круши, матерись,
истекая потом, за десять минут лед наколот, и я стою с первой дыней и с
ножом в руках.
Клятый хозяин из экономии покупал только мелкие дыни, а из еще большего
скопидомства приказывал резать их не на две, а на три части. На четыре
выходило явно мало, клиенты могли запротестовать. На три же было еще куда ни
шло. Хотя во всех других кафе дыни резали надвое, и это было справедливо. Но
кто страдал больше всех, так это я. Я сходил с ума. Резать дыни на две или
на четыре части несложно. Но на три, попробуй-ка сам, тогда поймешь.
Я пробовал по-разному: отходил назад, прикрывал глаз как художник, даже
делал зарубки кончиком ножа. Бесполезно. Один кусок выходил щуплый, дохлый и
прозрачный. Другой жирный, толстый и обильный. Иногда я замечал ошибку, едва
начав резать, и старался все поправить по ходу дела. Было только хуже. Куски
выходили неправильной формы, со впадиной, со вздутием или волнистые. А дынь
всегда было двадцать, они должны были быть порезаны и помыты за пять минут
на все про все, каждый кусок определен на своей тарелке и обложен
несколькими кусочками льда.
Это была самая трудоемкая часть моей работы, но я справлялся. Один
только раз в спешке (два-три разреза вышли хуже обычного, хозяин высунулся
из зала с криком, что первые клиенты уже поели и мне пора переходить к
машине), закончив эту операцию, я обнаружил в руках сетку, полную семян от
очищенных и выпотрошенных дынь, и вывернул ее в посудину, в которой, как мне
показалось, была грязная вода. И сразу услыхал дикий визг и, прежде чем
что-то понял, чернокожая кухарка налетела, подхватила посудину, подняла на
свет, заглянув, пришла в ужас и безутешная поставила обратно на пол. Я
бросил очистки в морковь для бешамели.
Далее переход к посудомоечной машине. Это был агрегат времен старого
президента Рузвельта*. Громоздкая, ржавая, латаная-перелатаная, с торчащими
кусками проволоки, решетками, рукоятками, жестяными трубами, машина дымила,
дрожала, испускала хлопки и дергалась как "Форд" Бастера Китона.
*Рузвельт, Теодор (1858-1919) - Президент США (1901-1908).
Грязные тарелки, стаканы и приборы, которые официантка приносила из
зала сложенными горой на подносе, я укладывал в нутро деревянной клети.
Толкал клеть, включал ток и в конце опускал рычаг подачи воды.
Очень важно, еще в первый день сказал хозяин, чтобы я никогда не
вместительные бараки из дерева и жести прямо под солнцем посреди пустыни, в
них бродяг содержат и кормят. Во вторник вечером они получают зарплату за
вычетом расходов на содержание. И во вторник же вечером всей массой, едва
получив несколько долларов, они бросают лагерь, отказываются от ждущей их на
следующий день работы, возвращаются в Нью-Йорк, заваливаются в какой-нибудь
салун Ист-Сайда и за одну только ночь со вторника на среду спускают все,
заработанное за неделю.
На следующее утро они просыпаются от палящего солнца на тротуарных
плитах и замечают, что там же и спали, желудки у них пусты, потому что всю
ночь они только пили, но, разбитые, озверевшие, они жертвуют насыщением ради
стиля, идут в самого низкого разряда парикмахерскую, тратят там последний
никель и снова являются в контору побритыми и с обычной миной недоверия.
В среду утром контора ломится от бездельников. Маловероятно, что
оставившие предыдущим вечером работу будут сразу же приняты вновь. Иногда
проходят месяцы, прежде чем они вернутся к работе. Бросая лагерь во вторник
вечером, все знают об этом, но никто не остается.
Среда, утро. По ту сторону стойки красные и бритые рожи улыбаются мне.
Вдруг видишь великое чудо, такси тормозит возле конторы. Из него выходят
двое оборванцев. По их знаку шофер достает два грязных, обвязанных ремнями
тюка, бывшие когда-то чемоданами, и несет их к порогу. По-барски, не глядя
на счетчик, один из оборванцев привычным жестом расплачивается. Шофер громко
благодарит, в Нью-Йорке это верный признак очень хороших чаевых. Конечно же,
это последние деньги двух друзей. Они подбирают чемоданы, непринужденно
входят в контору и присоединяются к остальным, но никто не находит ничего
смешного в их дурацком поведении. Согласно кодекса Бауэри, не менее
деликатного и точного, чем кодекс Правящих 400 (называемых нами Кружком
Охотников), это совершенно нормальный образ действий. Будь сказано во славу
его, Чаплин не придуман.
В другой раз, приближаясь к конторе по боковой улице, я увидел бродягу,
склонившегося на коленях над другим лежавшим навзничь оборванцем. Я
осторожно приблизился. Стоящий на коленях извлекал из кармана лежавшего
бутылку и начинал к ней прикладываться. Потом, не прекращая пить, он встал и
пошел в сторону входа в ночлежку. Лежавший на земле не двигался. Я заметил,
что его шея землистого цвета.
Я наклонился. Потом вбежал в контору и крикнул, чтобы сообщили в
полицию. Человек был мертв. Отравление некачественным алкоголем.
Это крайняя слабость, это неизбывная уступка желанию короткого
удовольствия, уступка самому бессмысленному позыву к распаду; это -
разложение самого элементарного здравого смысла в первый же миг
удовольствия, будто мига следующего уже не существует, даже если ему хорошо
известно, что он принесет немыслимые страдания. Вот эта трагическая
человеческая оболочка, она нас делает такими гуманными, такими близкими этим
оборванцам. Теперь мы понимаем поэзию их пустяшных обид, невинное
удовольствие, которое они испытывают от скандалов, страшное беспокойство,
пожирающее их, пожалуй, неосознанную ими самими тревогу, принуждающую их
жить в состоянии постоянного опьянения. Для них и для нас мирный напев над
Вифлеемской колыбелью - это приговор.
Чему мы обязаны нашей жизнью на этом берегу? Жалкой щепотке доброй
воли, спасшей нас? Учитывая наше происхождение, нам всегда будет казаться
более натуральным кончить наши дни на брусчатке Бауэри, чем на супружеском
ложе из настоящего ореха, окруженными неблагодарными детьми.
Светловолосый парень, голубые глаза, голубой полотняный костюм,
двадцать лет, бывший моряк однажды утром рассказал мне историю своей жизни,
так, общаясь через стойку, мы в несколько дней стали друзьями. Было бы
естественнее стоять рядом с ним на улице где-нибудь на Среднем Западе или на
планшире грузового судна под высокими волнами; или, может, в летний зной
быть зажатыми смрадной толпой в конторе по найму в Бауэри, тянуть руку и
вопить после редкого телефонного звонка, когда нас отправляют в рабочий
лагерь.
Ты не улыбнулся бы мне так, как тогда улыбался мне, мой светловолосый
брат, ты с первого мига понял, что я такой же, как и ты. При воспоминании о
тебе рушатся долгие, мучительные рассуждения ложного здравого смысла. Я
стыжусь работать, делать карьеру, снова быть признанным джентльменами своим.
Скорее всего, мы были правы. Может, это разыгрывается еще одна карта.
Держись, дорогой. Жди меня. У меня будет немного денег и мы завалимся на
ночь в Савой-Плаза. Еще придет Мессия окаянных. Явятся ангелы коррупции. И
будет мир на земле людям недоброй воли.
Феррагосто в Лонг-Айленде
Поскольку палящий август в Нью-Йорке бесновался, доходя до 40 градусов
в тени, густой туман, исходящий от Гудзона и от Ист-Ривер неподвижно
заполнял парки и улицы; подземка была наказанием, которому Господь заранее
подвергал простой народ современного Вавилона, миллионы горожан, набитых в
дьявольски рычащие составы, жесть вагонов обжигала как печь, большие
вентиляторы гнали горячий воздух, так что и богатым, лежавшим голыми на
бетонных террасах на вершинах небоскребов, не удавалось ночью поспать,
старый Натансон вместе с молодой женой решили взять несколько дней отпуска и
пригласили с собой меня и боксера Джерачи. Нам сказали, что мы поедем на
Лонг-Айленд, погостить в коттедже их ирландского друга, мистера Тринкля.
Как я, так и Джерачи, мы оба бывали в доме Натансонов уже много
месяцев, но о Тринкле никогда не слыхали. Должно быть, старый друг
Натансона, судя по тому, как он приехал на своем авто к перекрестку Окленд
Лонг-Айленд, встретил Натансона крепким рукопожатием и искренним смехом, да
и нас, едва "представленных" ему, похлопал по плечу, как старых однокашников
по колледжу. Миссис Тринкль расцеловала миссис Натансон в обе щеки. И все
вместе совершили триумфальное, братское вступление в коттедж.
Очевидно, желая как-то отплатить за радушное гостеприимство, Натансон
привез выпивку: ящик джина Гордон и канадского виски. Сразу была откупорена
бутылка. И пока обе дамы удалились в комнаты переодеться в купальные
костюмы, мы вчетвером выпили "за начало отпуска" по паре high bowls на нос
(high bowl это стакан объемом с пинту, полный виски, льда и содовой).
Вышли дамы и тоже выпили по high bowl. И сразу же все решили поехать на
пляж, нас как бы охватило нетерпение не потерять ни минуты из целой недели
райского времяпрепровождения, которое ждало нас в Окленде.
Разогретые виски, в машине все смеялись, шутили и пели. Старый
Натансон, щуплый и приземистый, держал на коленях миссис Тринкль,
двухметровую Юнону с рыжими волосами. Мы с Джерачи тесно зажали между нами
грациозную миссис Натансон и тайно передавали ее друг другу. Спокойным
оставался только мистер Тринкль, он вел машину, время от времени
поворачивался и выдавал какую-то короткую, отрывистую остроту, которой ни я,
ни Джерачи не понимали, хотя и очень непринужденно присоединяли наш смех к
веселому хохоту Натансона и обеих дам.
Начался песок, на который мы так стремились попасть. Это был пляж
длиной в сотню, шириной в десяток метров, весь забитый людьми. Но дальше
нескольких ярдов плавать уже было нельзя, металлическая сеть предохраняла
публику от акул, которых на побережье Лонг-Айленда все еще больше, чем
купающихся.
Мы окунулись. Погрузившись в воду до подмышек, старый Натансон
прогуливался с зажженной сигарой в зубах. По прошествии получаса никто не
знал, чем заняться. Тринкль, наверное, заметив подкрадывающуюся скуку,
громко заявил, что хочет есть. Все с энтузиазмом восприняли эту мысль и тоже
заявили, что хотят есть.
Выйдя из воды, все быстро вытерлись, забрались в машину и помчались
лесом на всей скорости. Едва залетев в коттедж, мы заторопились к ящику,
открыли бутылку джина, опустошили ее всю, поели тартинок с русским салатом,
языком, кильками, икрой. Тем временем подошло время обеда. Пришлось одеть
смокинг. Но, сев за стол, никто не хотел есть. Подбадривая попеременно друг
друга, мы отщипывали маленькие кусочки то от одного, то от другого блюда.
Начинал действовать джин, вызывая головную боль.
Солнце заходило, послышался громкий комариный писк, плохая прелюдия
перед сном, в поисках которого мы приехали из Нью-Йорка. Но Тринкль заверил
нас, что окна в спальнях завешены сеткой.
Сыграли вялую партию в бридж, выпили еще и ликера Куантре. В десять все
были в постели, надеясь, по крайней мере, поспать.
Жарко было чуть меньше, чем в Нью-Йорке. И все же, может, от купания
или от серьезной выпивки, сон пришел.
Назавтра та же история: high bowls, джин, коктейли, тартинки с икрой,
гонки из коттеджа на пляж и обратно. И скука, скука, скука.
Наконец, пришел седьмой день и час отъезда. Дамы начали жеманно
обниматься и целоваться. Мы с Джерачи ждали возле авто. Тринкль и Натансон
отошли в сад и о чем-то оживленно беседовали.
Прошло четверть часа, беседа продолжалась. Джерачи и я не понимали, что
случилось. Оба состояли в деловых отношениях, но за эти дни ни разу не
обменялись ни словом о делах, только шутили или отпускали комплименты.
Вдруг мы услыхали набирающий злость, негодующий как в настоящем деловом
споре голос Натансона.
Дамы обеспокоено посмотрели в сад, по их лицам было ясно: они знают, о
чем идет речь. Но тут они снова возобновили жеманные улыбки, стали
ласкаться, рассыпать друг другу комплименты, обещания писать и т.д.
Вдруг Натансон вернулся из сада и сразу направился к авто. Он свирепо
оглядывался вокруг, зло покусывая потухшую сигару.
Тринкль, высокий, худой и красный шел тихо-тихо за ним, но за очками
его голубые зрачки сверкали, будто он прикончил с десяток high bowls.
- Поехали, - зло сказал нам и жене Натансон и сел в машину, не
попрощавшись с миссис Тринкль.
Слепая ярость старика пугала нас, мы едва решались вздохнуть.
Машина быстро пересекла Окленд, Джамайку, Бруклин, когда мы приехали в
Нью-Йорк, была уже ночь. Возникла колоссальная громада моста, высокие,
черные небоскребы на фоне низких, освещенных последним отблеском облаков.
Фары буравили темноту вдоль берегов реки и доковых строений. Почти все
небоскребы (банки, конторы) были темны. Но некоторые (гостиницы, больницы,
редакции газет) сверкали, украшенные еще горящими огнями.
Когда машина отвернула от чайки на Бруклинском мосту на гладкую рампу и
въехала на первую улицу Манхеттена, мы инстинктивно с облегчением вздохнули.
Это Манхеттен, бетон, металл и толпа. Было жарко, очень жарко. Но мы были
дома.
На углу Третьей авеню красный свет светофора, машина остановилась. Над
головами послышался знакомый грохот железной дороги, вокруг отчаянные крики
продавцов вечерних газет, одинаковые в любое время года.
Наконец, старый Натансон зажег свою сигару и с полуулыбкой пробормотал:
- Этот Тринкль вор! Знаете, сколько он захотел за наши семь дней?
Девятьсот пятьдесят долларов. Я дал ему шестьсот.
- Но как так? - сказал я, - Разве он не ваш друг, и не пригласил нас?
- Какой друг! Какое приглашение! Да я никогда его прежде не видел.
Прочел объявление в газете: Отдых в августе, коттедж в Лонг-Айленде,
дружеский прием, гостеприимство в старой манере, умеренная цена... или
что-то в этом роде. Шестьсот долларов! И моя выпивка!
Загородный Бродвей
У меня в карманах не было ни одной монеты. Значит, никакой подземки.
Пешком. Десять километров по Бродвею, пешком через половину города, от 116
улицы до 225! И все же я был счастлив.
Жарким сентябрьским днем солнце висело высоко над легким туманом,
тянувшимся из-за реки от дымовых труб Нью-Джерси. Белые скалы Палисада
сверкали под солнцем, и Гудзон всей своей ширью отражал солнечный свет как
сплошная полированная золотая поверхность.
Над вызолоченной солнцем водой слышались долгие гудки и хриплый вой
сирен паромных буксиров, те же гудки и сирены, которые тусклым зимним утром
сжимают сердце, как отчаянный стон и приглашение в далекое путешествие, но
сейчас родные, мирные и веселые, они, скорее, пробуждали ностальгию по
пикнику на зелени того берега.
Постепенно поднимаясь вдоль Гудзона в центральную часть города, оставив
позади 162 улицу и небоскребы Пресвитера, последнего из гигантских
сооружений Манхеттена, я разглядывал Нью-Йорк, превращающийся в серию
поселков, и Бродвей, становящийся main street, главной улицей. Я искал
недорогую комнату, среди объявлений в Таймс я отметил одно (доллар в
неделю!) на углу Бродвея и 225 улицы. Я представлял себе захудалую улицу с
лужайками и бедными домиками, каких много в Бруклине и в Бронксе. Вместо
этого я обнаружил оживленный, шумный, бурлящий перекресток, со множеством
лавочек и оживленным движением, это был пригородный центр, нечто наподобие
Таймс-сквера небольшого квартала.
Вот вход в кинотеатр с огромными цветными афишами и верхушкой из стекла
и латуни. Вот аптека-закусочная, вся выкрашенная в зеленый фисташковый цвет,
с длинной стойкой и высокими черными стульями. Рядом контора Вестерн Юнион.
Вот парикмахерская: внутри между белыми эмалевыми и зеркальными стенами
суетится дюжина мастеров в белых блузах. Вот фруктовая лавка с пирамидами
сверкающих яблок и желтых грейпфрутов. Огромная витрина мясной лавки с
горами алого мыса под лучами мощных светильников.
Вся эта обычная, преувеличенная рукотворная вульгарность такая же, как
на 14, 33 или 42 улицах, она делала почти невыносимым мое пребывание в
Америке. Но обнаруженная в тот день на 225 улице, она была мне по душе, я
понимал и оправдывал ее. Я находил ее живописной, радостной, полной жизни и
приключений. Даже витрина магазина похоронных принадлежностей, где голубые
неоновые буквы возвышались над черным гробом на фоне фиолетового бархата, не
оскорбляла моего взора. В полуденном солнце, оживлявшем все это разноцветье
и вывески лавочек с продуктами, в шуме, в простонародной пригородной толчее
даже витрина магазина похоронных принадлежностей была веселой и пошлой, как
и соседняя лавочка мороженщика.
Между магазином похоронных принадлежностей и китайской прачечной
находилась дверь дома, которую я искал, узкая, высокая дверь, на ней висела
небрежно написанная табличка: Furnished Rooms 1 dollar weekly, kitchen
privileges (Меблированные комнаты 1 доллар в неделю, можно пользоваться
кухней).
Я вошел: длинный коридор, железная лестница. Услыхав мои шаги, из двери
на втором этаже выглянула худая и бледная, маленькая девушка с каштановыми
волосами, большими навыкате глазами и широко подведенными губами,
выглядевшими большим алым пятном на усталом, потухшем лице. Она спросила, не
насчет ли комнаты я пришел. Мамы нет дома, но можно войти, она покажет.
Полупустой, запущенный дом казалось, ждал выселения. Следуя за девушкой
по коридору, я заглянул в ванную комнату с выкрашенными в клубничный цвет
стенами и ванной, покрытой трещинами и черными пятнами гудрона в тех местах,
где отлетела эмаль. Однако комната была большая, светлая и чистая. Железная
кровать, столик и стул составляли меблировку. За доллар в неделю я не мог
желать большего.
Видя, что я осматриваю комнату, будто воображая как буду в ней жить,
девушка выдала фразу и улыбку, которые, должно быть, неизменно повторяла
всем претендентам:
- The wall-paper is very pretty, don't you think so? (Обои на стенах
очень миленькие, не правда ли?).
Обои были светло-голубые с желтыми цветочками.
- Очень миленькие, - ответил я.
- And there you've got Broadway! (А внизу у вас Бродвей!) - воскликнула
она, широким жестом указывая на окна. There и Broadway она произнесла
типичным убежденным и решительным, торжествующим тоном американских
радиозазывал.
Не важно. Как только что на улице, так и сейчас с этой девушкой. В этот
день мне нравилось в Америке все, даже ее вульгарность и убогость.
На фоне голубых обоев я рассматривал худую, стройную фигурку, затянутую
в черный шелк. И думал, что очаровательна и ее глупость, и ее
самонадеянность, и ее банальная порочность. Ее порочность подражала
голливудским образцам, как и ее прическа, жадный, униженный взгляд копировал
волнующий крупный план Джанет Гейнор.
Я на мгновение опустил взгляд с лица девушки на пикейное одеяло на
постели. И рассеянно поднял его. Показался сероватый, едва ли чистый матрац
с крошечным пятнышком посредине, коричневое пятнышко шевелилось, клоп.
Но даже не клоп испугал меня. Я снова молча смотрел на девушку,
представляя мою будущую жизнь в этой комнате, в этом пригороде: она моя
подруга, я работаю официантом в каком-нибудь ресторане на окраине. Веду
жизнь заурядного эмигранта. Поздним вечером возвращаюсь усталый после работы
и часа езды в подземке. Мы занимаемся любовью, как двое простых супругов
квартала, как герои фильма Первая любовь. Темная комната, наши глаза смотрят
друг на друга в отблеске рекламы, которая то загорается, то гаснет до
поздней ночи на углу Бродвея и 225 улицы.
Как я был мойщиком посуды
Закончилась годовая стипендия, на которую я целый год пробыл в
Нью-Йорке при университете Колумбия, уже больше трех месяцев я жил, делая
долги, даже прося подаяние у некоторых знакомых. И больше трех месяцев я
ничего не делал.
Днем я спал, ночью выходил. Развлекался. Скучал. Несколько раз серьезно
рисковал, но чаще, когда подворачивался случай ступить по ту сторону добра,
я пугался и пятился назад, говоря себе, что, в общем, добродетель и
честность всегда в цене.
И наконец, видя, что приближается время, когда мне ни за что на свете
не удастся добыть хотя бы доллар, если только не выйти на Бродвей с
протянутой рукой, я решил поискать занятие, работу, любое место. На всю
осень у меня была бесплатная комната в университетском общежитии. Достаточно
было зарабатывать на еду.
Работу я нашел почти сразу. Мойщиком посуды в "Золотой Ветке",
маленьком кафетерии рядом с университетом. Персонал ресторанов вокруг
Колумбии большей частью состоит из студентов. Есть такие, кто устраивается
работать из собственной или родительской жадности. Следовательно, ничего
постыдного. Но "Золотая Ветка" была наихудшим рестораном Колумбии, где
милосердно давали приют самым опустившимся типам из кампуса и готовили самую
отвратительную еду.
Хозяин был гладкий и грязный шотландец, человек неопределенного
возраста с крашеными волосами, очками и маленькими бегающими глазками.
Угодливый и покладистый на первый взгляд, скупой и жесткий, когда имеешь с
ним дело постоянно. Для жены он был низшее создание, сущий раб, и этим не
отличался от американской нормы.
Жена ходила взад-вперед, бдительным, властным оком наблюдала за всем,
выдвигая сколько можно вперед свою костистую грудь, прикрытую черными
кружевами. Она механически улыбалась новому посетителю, приглашая его
присесть, тогда как с другими, женщинами своего круга и своей наружности,
которые составляли большинство клиентуры, взаимные улыбки были всегда более
искренними и более ненавидящими, она в совершенстве владела инстинктивной
мимикой и жестами признательности и интереса. Лучики довольно расходились
вокруг глаз, тело неловко расплывалось, плечи уходили назад, бедра
напрягались как в танцевальном па. Потому что настоящие студенты и настоящие
студентки попадали в "Золотую Ветку" только по ошибке.
Постоянными клиентами была категория жадных преподавателей, профессорш
и ассистентов; люди зрелые, не сумевшие защитить диплом и после двух
десятков лет напрасных мытарств не знающие как оборвать связывающую их с
университетом пуповину; мистический и неприступный бастион культуры: доценты
без кафедр, активисты незначительных сект, все с глубокомысленным видом и
без денег в кармане.
И питание "Золотой Ветки" соответствовало этим мутным личностям.
Усвоенное и переваренное, оно было именно тем бульоном, что бежал по их
жилам. Вареная кукуруза под мучным соусом; помидорный супчик, обильно
разбавленный водой; вонючее, волокнистое филе камбалы; отварные, посыпанные
сахаром листья ревеня и т.д. Это не было бы таким уж великим наказанием,
если бы все это не приходилось есть и мне. Мне платили не деньгами, я
каждодневно получал талон на полтора доллара, за которые в "Золотой Ветке"
можно было получить три блюда. Как подумаю, что я два месяца прожил на таком
питании, меня начинает подташнивать. Но было и хуже.
Был ранний подъем. Каждое утро я должен был быть на месте в шесть
тридцать. И пунктуально, потому что, когда непричесанный с опухшими глазами,
я пробегал через зал в кухню к ведру со льдом (два-три блока по полметра,
которые мне приходилось раскалывать на мельчайшие кусочки), хозяин стоял с
часами в руке и зловеще посматривал то на меня, то на стрелку, будто
точность должна была быть секундной. Это была действительно гонка, забег,
который вопреки моей воле я совершал от постели до ведра со льдом каждый
день.
В согретой темноте, в сладком сонном забытьи сигналом к старту был
оглушающий грохот ударов по жести: будильник звонил шесть. А финишем была
темная дверца, черная дыра, выходившая на Амстердам-авеню между 117 и 118
улицами. Серый осенний рассвет над широкой, бесконечной, пустынной авеню.
Высоко подвешенные в центре перекрестка уже потушенные фонари болтались на
холодном ветру с близкого Гудзона. Сирена буксира рассекала воздух,
тоскливое приглашение к путешествию, к океану, к свободе. Я думал о бушующих
волнах и о затерянном в тумане горизонте, скрипящих досках палубы, которые
проваливаются, подскакивают, уходят из-под ног, сами идут навстречу широким,
враскачку шагам; на руках и лице запах соленых потоков воды с высоких волн;
опьянение всех чувств, совершенно свободных, потерянных в воде и в туманном
пространстве. А тем временем я стремил мой бег посреди пустынной авеню, не
спуская глаз с увеличивающейся дверцы между 117 и 118 улицами.
"Золотая Ветка", название кафетерия написано крупными желтыми буквами
на вывеске цвета зеленого горошка. Хронометрист-хозяин ждет меня в темном
зале сразу за полосой света, выходящей из кухни.
Какой холод, какое свинство! А запах: дары моря, прогорклое масло,
натеки с посуды. Изо всех сил колю лед, натужно двумя руками бью железным
ломом как гарпуном. Но часто сил не хватает: кончик лома скользит по гладкой
поверхности, бьет мимо ведра и чуть не разбивает стекло в ближайшем окне.
Случись такое, прощай талон на питание. Хорошо, если старый хозяин не
заставит платить!
Значит, нужно каждый кусок льда руками уложить или вставить между
другими, чтобы он обрел хоть какую-то устойчивость, а перед ударом
хорошенько прицелиться в средину. Скоро от операций со льдом руки немеют, и
лом еле держится в руках. Но это никого не интересует, работа не должна
длиться дольше десяти минут. Так сказал хозяин. Потому что сразу после этого
нужно порезать дыни. И давай, давай, махай ломом, бей, круши, матерись,
истекая потом, за десять минут лед наколот, и я стою с первой дыней и с
ножом в руках.
Клятый хозяин из экономии покупал только мелкие дыни, а из еще большего
скопидомства приказывал резать их не на две, а на три части. На четыре
выходило явно мало, клиенты могли запротестовать. На три же было еще куда ни
шло. Хотя во всех других кафе дыни резали надвое, и это было справедливо. Но
кто страдал больше всех, так это я. Я сходил с ума. Резать дыни на две или
на четыре части несложно. Но на три, попробуй-ка сам, тогда поймешь.
Я пробовал по-разному: отходил назад, прикрывал глаз как художник, даже
делал зарубки кончиком ножа. Бесполезно. Один кусок выходил щуплый, дохлый и
прозрачный. Другой жирный, толстый и обильный. Иногда я замечал ошибку, едва
начав резать, и старался все поправить по ходу дела. Было только хуже. Куски
выходили неправильной формы, со впадиной, со вздутием или волнистые. А дынь
всегда было двадцать, они должны были быть порезаны и помыты за пять минут
на все про все, каждый кусок определен на своей тарелке и обложен
несколькими кусочками льда.
Это была самая трудоемкая часть моей работы, но я справлялся. Один
только раз в спешке (два-три разреза вышли хуже обычного, хозяин высунулся
из зала с криком, что первые клиенты уже поели и мне пора переходить к
машине), закончив эту операцию, я обнаружил в руках сетку, полную семян от
очищенных и выпотрошенных дынь, и вывернул ее в посудину, в которой, как мне
показалось, была грязная вода. И сразу услыхал дикий визг и, прежде чем
что-то понял, чернокожая кухарка налетела, подхватила посудину, подняла на
свет, заглянув, пришла в ужас и безутешная поставила обратно на пол. Я
бросил очистки в морковь для бешамели.
Далее переход к посудомоечной машине. Это был агрегат времен старого
президента Рузвельта*. Громоздкая, ржавая, латаная-перелатаная, с торчащими
кусками проволоки, решетками, рукоятками, жестяными трубами, машина дымила,
дрожала, испускала хлопки и дергалась как "Форд" Бастера Китона.
*Рузвельт, Теодор (1858-1919) - Президент США (1901-1908).
Грязные тарелки, стаканы и приборы, которые официантка приносила из
зала сложенными горой на подносе, я укладывал в нутро деревянной клети.
Толкал клеть, включал ток и в конце опускал рычаг подачи воды.
Очень важно, еще в первый день сказал хозяин, чтобы я никогда не