проживания не смягчили ненависть южных штатов к цветным людям. Но там
остается противостояние, дилемма. В Нью-Йорке, в Чикаго, в других городах на
севере смешение рас из-за своей масштабности должно бы привести скорее к
единению и любви, чем к разделению и недружелюбию.
Но, предположим, что нет. И если не появится альтернатива, оно будет
продолжаться, это временное братство окаянных людей в подземке.
Постоянная жара, грохот, застекленное головокружение, мрачная геометрия
тоннелей представляют собой декорации и муки одного из худших бедламов
Америки.
Затем два раза в день часы пик, пробки в людском потоке, грубость в
борьбе за пространство, одна на всех причина - работа, утром - только не
опоздать, вечером - побыстрее домой; все это создает грубую близость и
ироничную разговорчивость, характерные для охваченных бедой толп народа:
солдат на фронте, больных чумой в лазарете во время эпидемии и, если
придется, обреченных на муки грешников в аду.
Кто думает о приличиях, когда его тело зажато телом пятидесятилетнего
толстяка или само давит, ощущая костяк худой, очкастой девы? Кто посмеет
говорить о должной дистанции и личных вкусах?
Если голодранцы, которых толпа прижимает к чистенькой девушке,
отпускают соленые словечки, девушка может не улыбаться, но не слышать их не
может.
Если от побирушек, которые на полчаса его проезда до Уолл-стрит
прижимают богатого банкира, воняет алкоголем и немытым телом, богатый банкир
может до конца пути сохранять на лице гримасу отвращения, но не обонять
запахи он не может.
Дело не в том, что нормальный человек становится в толпе альтруистом,
вовсе нет. Но остальная публика дает ему себя почувствовать. И дело не в
том, что эгоизм исчезает. Он низводится до смешных проявлений, до низменной
тревоги.
Каждый заботится о себе сам. Всякий придавленный несчастный
высматривает себе уголок, щель и пробивается занять ее. Вначале он прилипает
к могучей спине и использует ее для уверенного продвижения. Потом
присматривает живот худого человека как самое удобное пристанище. Если ему
удается сесть, а в вагон входит отягощенная ношей дама и останавливается
перед ним, он очень застыдится и сделает вид, что не замечает ее, погрузится
в чтение газеты, но места ей не уступит.
В спешном, диком вторжении в вагон его будет заботить только одно: как
бы не причинить себе вреда, ворваться раньше других и найти свободное
сидячее место.
Однажды, редчайший случай в Нью-Йорке, я видел одну старуху выходившую,
пошатываясь, последней из вагона поезда, ехавшего в Квинс. Но это было на
станции Таймс-Сквер в пять часов пополудни. Старуха спешила переступить щель
между вагоном и перроном, когда толпа, прорвав цепь служащих подземки,
ворвалась в вагон. Бедняжку смяли, забросили обратно в вагон, и подземка
увезла ее под рекой в Квинс.

Шестая авеню
В районе пятидесятой улицы, между Пятой и Шестой авеню возвышается
здание городского радио Рокфеллера. До того времени дела здесь шли очень
плохо. Сумасшедшие расходы, полное банкротство. Говорят, кризис,
неподходящее время для такого рода предприятий. Я не разбираюсь в экономике
строительства. Но мне сразу показалось странным, что главный вход городского
радио, вход в гигантский мюзик-холл и в театр Рокси выходили на Шестую
Авеню. Ни одного театрального здания, ни одного кинозала не было до тех пор
на Шестой авеню. Было весьма маловероятно, что люди пойдут сюда на
спектакль, что они заполонят эти тротуары, уже годами отданные горю и малым
радостям мелкого люда. Хотя правда, что американцы, а жители Нью-Йорка в
особенности, традиционно любят новинки. И на это рассчитывали Рокфеллер и
компания.
До 5 часов пополудни они установили единую, очень популярную цену в
четверть доллара. Не сработало. Он окрасили поднятую на эстакаду станцию в
серый цвет в тон цвета здания городского радио, чтобы скрыть контраст между
ржавой железной дорогой и новыми серебристыми небоскребами. Этого оказалось
недостаточно. Кто знает, сколько раз мистер Ротафель, прозванный Рокси,
вульгарнейший импресарио, завоевавший доверие Рокфеллеров, кто знает,
сколько раз мистер Ротафель проклял из окон своей конторы ненавистный поезд
на эстакаде.
Как только заработает вся подземка Восьмой авеню, надземная железная
дорога на Шестой авеню будет демонтирована. Может быть, в тот день городское
радио начнет приносить прибыль. Но для Шестой авеню это будет конец.
После аристократической Парк-авеню, серой, широкой и пустынной,
застроенной гранд-отелями и домами со сдающимися внаем квартирами; после
узкой и очень элегантной от обилия контор и домов моды Мэдисон; после
веселой, полной шикарных магазинов Пятой авеню, подражающей Пикадилли в
Лондоне, вот оживленная, ликующая толкучка при театрах, кинематографах и
салонах Таймс Сквер, Седьмой авеню, Бродвея, Восьмой, вот плебейская,
мрачная Шестая авеню, накрытая поднятой эстакадой с ее железным грохотом
проходящих поездов. Грязь и нищета режут глаз посреди величественной белизны
Манхеттена, они трогают тех, кто помнит, кто возвращается и, очарованный,
теряется в непритязательной нью-йоркской толпе.
Дорогая Шестая авеню! Дорогая в тот час, когда июньский свет
пробивается сквозь частую арматуру железнодорожной эстакады и тень от железа
на дороге изрезанна как от увитой виноградом беседки. Из сверкающих
магазинчиков смеются толстые торговцы выцветшими ананасами. Около полудня
розовые, дымящиеся хот-доги наполняют сытостью каменщика, оставившего работу
на перерыв на ланч. В это время дня даже оглушающий грохот пролетающего над
головой поезда весел и близок, почти идилличен. За сотню метров отсюда на
Пятой авеню очень элегантные англосаксонские служащие, высокомерные
продавщицы-скандинавки спешат по знакомым тротуарам к заведениям, сверкающим
как приличный туалет. Они вбегают, садятся и одновременно жуют сандвич
читают книгу курят сигарету выпивают кофе с молоком. Оставим их в покое. Не
будем думать о них. Это время, когда мы предпочитаем обмануть аппетит и
задержаться посмотреть на проворную негритянку, улыбающуюся жениху,
чистильщику обуви. На маленького еврея, продающего на углу газеты под
хриплые крики или убеждающее бормотание, когда он догоняет и семенит рядом с
прохожим. Усатый грек выходит на порог собственного ресторана и довольный
опирается на витрину, изобилующую дарами моря. Два неаполитанца на ходу
обсуждают бизинис, они жестикулируют, кричат, заставляют оборачиваться всех
неитальянцев, всякий раз останавливаются, тычут друг другу пальцы под нос: И
ш-шо? Годдам ве вулите шпьега! Шо ви мине сушите мозги! Это Восток, это
настойка на Неаполе и на Константинополе, на Варшаве и на Дублине, на
Гамбурге и на Афинах. О, этот доверчивый Иерусалим европейской нищеты,
Шестая авеню!
Когда приходит зима и ледяной ветер с Гудзона тянет по улицам как по
коридорам, и поднимает колючую завирюху, на Шестой авеню люди находят
укрытие в вестибюлях магазинов. Из помещения сквозь шум электрических
сушилок доносится болтовня парикмахера, сицилийского американца. Вот носовой
голос ловкого продавца-иудея, освобождающего место для партии ярких
галстуков по 30, 20 и 10 центов штука. Укрывшись в таком убежище, дрожит от
холода и постукивает нога об ногу безработный, его задевают, толкают
входящие покупатели, он же иногда отвлекается от своей муки и заглядывает
сквозь запотевшие стекла в интерьер жалкого ресторана, где розовотелая дева
с голыми руками, в белом переднике и с большим голубым бантом в светлых
волосах улыбается и подкидывает на электрических дисках дымящиеся, духовитые
котлеты. Когда идет снег, Шестая последней из крупных артерий избавляется от
снега. Толстый слой беловатой грязи покрывает тротуары. Кое-кто зарабатывает
себе завтрак, подметая асфальт перед лавкой добросердечного бакалейщика.
Сквозь грохот поездов и авто иногда долетают монотонные удары колокола.
Ты шагаешь к центру, колокол слышен все ближе.
На углу 42 улицы ты понимаешь, что это такое.
Облокотившаяся на металл эстакады прямо посреди движения машин красивая
девушка, закутанная в огромное алое, прикрывающее сапожки покрывало
настойчиво звонит в маленький колокол и посредством плаката напоминает всем,
что миллионы безработных голодны и страдают от холода. Нос и глаза девушки
красные от мороза.
Между 42 и 40 улицами открывается пустота Боайан-Парка. Над белыми от
снега клумбами, над скелетами худосочных деревьев с ледяным ветром несутся
странные звуки трубы. Мелодия летит вверх, оглушает и зовет. Многие
останавливаются как от грозного окрика и, прежде чем узнают в медленном
ритме протестантские песнопения, вздрагивают как при воспоминании о
невольной вине. Это четыре или пять худых, с грязными пучеглазыми лицами
активистов Армии спасения, они стоят на самом людном углу, тесно сжавшись в
круг, невозмутимо дуют в большие трубы, в которые как в дождемеры мягко
опускаются снежинки.
Стучащий зубами от холода мулат сидит на корточках перед своим ящиком и
собачьими глазами умоляет тебя. Но кто в такой мороз остановится посреди
улицы дать почистить себе обувь? Мулат еще не понял этого, он продолжает
провожать взглядом проходящие по грязи туфли, иногда он поднимает голову и
старается поймать чей-нибудь взгляд.
Часто весь тротуар бывает забит плотно стоящими людьми, молча ждущими
чего-то. Ты замечаешь их за квартал и, если ты хорошо одет, пощади их,
обойди и пройди по другой стороне. Биржа труда. О, breadlines, очереди за
бесплатным хлебом.
Рядом с вращающейся дверью кафе-автомата стоят в ожидании определенного
сорта молодые люди, одетые еще по-летнему: коричневый пиджак, кремовые брюки
и белые полотняные туфли. Без шляпы, аккуратно причесанные, гордые и
неподвижные, пытающиеся удержать дрожь от холода, жалкие образцы
элегантности под дождем и снегом. Если ты посмотришь на него, он посмотрит
на тебя. Взглянет секунду и, наверное, оттого, что стесняется просить
подаяние, улыбнется. Если ты пройдешь, он и не посмотрит тебе вслед. Если
подойдешь, скажет:
- Зайдем выпить кофе?
Стены большого квадратного зала как картотека из стекла и латуни.
Отделения герметично закрыты стеклянными дверцами, сквозь которые видны
тарелки с готовыми блюдами. Возле каждой дверцы щель с надписью 5, 10, 25
центов. Опусти монету и дверца откроется, бери тарелку, подходи к столику и
начинай есть. Если хочешь кофе с молоком, чая, какао, бросай монету,
жидкость вытечет в должном количестве и наполнит чашку. Это кафе-автомат.
Ты сидишь за белым столиком и обедаешь с твоим молодым человеком,
который перестал изображать высокомерие и скрывать свой голод. Понемногу
сухая, печальная улыбка сменяется открытым, сердечным смехом парня со
среднего запада или с юга. За десертом он начинает рассказывать тебе свою
историю. Он из Омахи, или из Индианаполиса, или из Канзас-сити. Четвертый
или пятый в многодетной семье. Отец работает на железной дороге или
крестьянин и живет в деревне. Он окончил хай-скул (техническое училище
младших специалистов, сказали бы у нас), работал посыльным в своем городе,
но зарабатывал мало и это ему не нравилось. На жалкие деньги сестры или
матери он поехал в Чикаго, вначале надеялся, что кое-кто из друзей из
родного города поможет найти работу, потом согласился работать поденно где
придется: при ресторанной кухне, на подземном строительстве. А кризис тем
временем усиливался. Отчаявшись, он решает переехать в Нью-Йорк. От Чикаго
это 1300 миль. Он приезжает бесплатно, выходя на дорогу и прося подвезти
водителей, едущих в направлении Нью-Йорка (очень популярный способ, на
жаргоне называемый hitch hiking, бесплатный автостоп). Приехав в Нью-Йорк...
Здесь парень остановится, опустит глаза и смущенно улыбнется. Но кто не
знает? В Нью-Йорке, хочешь не хочешь, начнешь вести несколько более
таинственную и менее чистоплотную жизнь.
Кое-какие задания от промышляющего алкоголем контрабандиста, постоять
на шухере, по договоренности с каким-нибудь мелким гангстером подать сигнал.
Или стоять на углу на виду у прохожих. Но видно, что как тем, так и этим
занятием много не заработаешь, если до сих пор не куплено пальто. Сейчас он
курит, довольный. Вбирает в себя теплоту заведения, голод уже утолен. Он
покачивается на стуле, жмурит глаза. Не знает, где найдется ночлег на эту
ночь. Но он об этом не думает. На гладких отроческих щеках на недолгое
мгновение разливается блаженство. Вокруг в полумраке зала сверкают белой
эмалью столы. Люди едят, обслуживаются, заполняют собой эту полную еды
картотеку. Между приглушенным стуком посуды и приборов ты различаешь звон
вставленной в щель монеты и щелчок открывающейся дверцы. На витрине
вперемежку пирамиды апельсинов и желтых грейпфрутов. За стеклом на фоне
черной эстакады падает снег. Шестая авеню. Может, так идут на дно. А может,
ты тоже ощущаешь себя дома.












Принцессы Манхеттена


Скорее всего, это было в тот день. Поскольку нужно было примерить
костюм для субботнего бала, она решила не пойти на занятия. Закончив
начавшуюся ровно в десять партию в теннис она пересекла двор колледжа, села
в лимузин, который попросила прислать за ней из дома и вышла на Пятой авеню
у магазина Сакса и Ко. До полудня оставалось пять минут. Половина
продавщиц уже была готова прервать работу и стайкой полететь на обед.
Июньское солнце заливало авеню, стояло на широких тротуарах, било в
стеклянные и бетонные стены небоскребов, пробивалось внутрь там, где
занавеси задернуты неплотно, ослепительным светом отражалось от серебристых
и красноватых поверхностей линолеумных полов, спокойно как на лугу светилось
на зеленых коврах, разделенных ширмами и зеркалами кабин, где дамы примеряли
свои наряды.
Наверное, это был тот час и то место. Поднявший занавеску порыв ветра
до голых лопаток расширил освещенную солнцем зону на ее теле. Ветер на
мгновенье с одинаковой силой подул в неподвижную, раздутую и поднятую
горизонтально занавеску. Косая тень разрезала спину и замерла. Облитое
неожиданным светом муаровое платье цвета аквамарина туманно всколыхнулось,
обессилевшее и экстатическое, так бегущие по небу тучи открывают на
мгновение солнце и дают ему брызнуть лучами.
Тень опала и с легким подрагиванием замкнулась на высоте щиколоток. Но
этого мгновения оказалось достаточно: в многократной игре зеркальных
отражений, ветра, солнца и тени Оливия увидела свои плечи и улыбнулась себе.
Ничего не понявшие, робкие, безмолвные девушки сгрудились вокруг. Как
на картине Боттичелли они восхищенными жестами предлагали свою помощь.
Подошла директриса и с понимающей озабоченностью вытянула физиономию, без
слов требуя объяснений.
- That's all right, - сказала Оливия, ее голос в этой общей отговорке
проклокотал глухо и спокойно.
Она позволила переодеть себя. А тем временем зевнула. Однако осознала,
что голодна. Подумала, что это поездка на машине пошла ей на пользу. Но
такое случалось с ней регулярно и ежедневно в часы завтрака, ланча, чаепития
и ужина, ей постоянно доставляло удовольствие всякий раз находить какую-то
особую, необычную причину: партию в теннис, чтение на итальянском песен
Данте (она произносит Денти), новый шампунь, маникюр, письмо из Парижа от
подруги, совершающей познавательную поездку, изучение какой-нибудь
социологической проблемы.
Поэтому она подумала, что голодна. Сказала, что платье можно
заканчивать, пересекла зал заведения и вышла на Пятую авеню.
Гордо и прямо, довольная собой, она шла по освещенному солнцем,
заполненному людьми тротуару. Можно было бы сказать, что весь Нью-Йорк был
для нее продолжением зала для примерки туалетов, а Пятая авеню - коридором,
вдоль которого выстроились восхищенные, почтительные служащие заведения.
Но конечно, такие гордые мысли не зарождались в ее голове. Улыбка в
зеркале была чудом одного мгновения. Поскольку она пожелала совершить
маленькую прогулку, то отпустила автомобиль, свою последнюю защиту. И вот
теперь глазела на витрины, на уличную суету, на новые и старые небоскребы,
которые каждые полгода разрушали и строили заново, совсем как какая-то
машинистка, выскочившая из банка пообедать между часом и двумя.
На балу в субботу вечером Оливия была великолепна, но из сотни девушек
колледжа по меньшей мере восемьдесят ей не уступали. Казалось, что остальные
двадцать, банальные посредственности, были набраны в колледж специально для
того, чтобы напомнить, что в мире еще есть некрасивые женщины, и таким
образом подтвердить превосходство красоты первых восьмидесяти.
Из самых разных, пестрых и невероятных рюшей бальных платьев молодых
особ с тончайшими талиями выглядывали их гладкие как стебель тела. Ведь
девушек отличают не по социальным или интеллектуальным качествам, а по имени
и по характерной детали, выделяющей разнообразие украшений, как в хоре нимф
или в классификации дома моделей Даны.
Здесь Маржори, крупная смуглянка, здесь Алиса, бледная, светловолосая и
с красивыми бедрами; здесь розовощекая Дороти с волосами цвета соломы; здесь
сестрички Клара и Бетти, очень похожие, но одна блондинка, а вторая шатенка,
они как две по разному окрашенные разновидности одного цветка; здесь
маленькая, хрупкая, почти невесомая Лили, чудесная танцовщица; здесь Хелен,
чемпионка по теннису, да еще и с безупречными ногами; здесь Эдит с красивыми
руками; здесь Милдред с огненными волосами, дикая амазонка из Аризоны; здесь
и Оливия, похожая на античную богиню.
Будучи в большинстве в сравнении с кавалерами, они подрезают тех в
танце, здесь существует правило "выбирают дамы", которое у нас - шутливое,
пикантное исключение.
Таким образом, кавалеры всегда при деле. Желающая танцевать девушка
выбирает подругу в качестве сопровождающего лица. Та берет ее за руку,
быстро подводит через весь зал к паре и останавливает ее, слегка касаясь
плеча партнерши. Сопровождающее лицо передает новую даму кавалеру, берет за
руку оставшуюся и отводит ее к спокойным берегам. Молодые люди присутствуют
на этих безымянных эволюциях взаимной замены как те садовые столбики,
которые садовники вбивают рядом с цветами для их поддержки или как держащие
факелы служки в певческих мессах, обезличенные, бесстрастные предметы
украшения торжества, не участвующие в драматическом действе хваления
Господа.
Светловолосые, высокие и крепкие. Кровь с молоком от интенсивных
занятий физической культурой, загорелая на спортивных площадках кожа
контрастирует с хрупкой бледностью крахмальной манишки, с пикейным
галстуком, с фрачной жесткостью.
На их губах скучающая улыбка по отношению к празднику, участие в
котором для них - только светский долг, уважение к сестрам или к кузинам.
Чувствуется, что их жизнь и страсти далеко. Когда они танцуют, гибкие и
держащие ритм, ты угадываешь в них атлетическую мускулатуру, мощные, грубые
руки, умело принимающие мяч, глаза из-под полузакрытых ресниц хитро
высматривают движения соперника на пыльном, залитом солнцем поле. И только в
том случае, когда они вспоминают, что эти девушки и они сами представляют
собой самые старые и самые богатые семьи Америки, на их лицах загорается
улыбка удовлетворения и, может, стремления затмить богатством английскую
аристократию и не уступить ей также и в манерах.
Учитель музыки колледжа, итальянец из Потенцы, единственный невысокий
мужчина в зале, на нем tuxedo, смокинг, вместо full-dress, фрака,
запыхавшийся, одуревший, но, тем не менее, страждущий и ищущий, он кружит по
залу от одной girl к другой; от ног одной, сидящей и покачивающей ножкой с
настойчивым призывом присесть рядом и обожать эти ноги; к рукам другой,
поднятым в усилии поправить волосы.
И все же Оливия и ее подруги далеки от подшучивания над маленьким
итальянцем с юга. Его бледность, растрепанная шевелюра, меланхоличный взгляд
и даже его неуместный смокинг и грубость манер не только не вызывают
неудовольствия американской Венеры, но интересуют и привлекают ее.
Она забывает тот полдень, на мгновение открывший ей самое себя,
сердечная, серьезная, лишенная иронии, сейчас Оливия хмурит ресницы,
склоняет красивое лицо и слушает. Учитель музыки сжимает ее в танце,
фатальными глазами смотрит на нее снизу и страстно рассказывает о красоте
небес Италии.


Тринити-черч

В отличие от англичанина, да и любого европейца из протестантской
страны, скандинава или немца, для католика и уроженца средиземноморья самое
чужое место в Нью-Йорке - Тринити-черч.
Китайский квартал это шутка, имитация, занятная достопримечательность
для дочерей пуританских или англосаксонских семей, приехавших в Нью-Йорк в
свадебное путешествие из суровых городков Новой Англии или Среднего Запада,
из Вирджинии или из обеих Каролин вырваться из спортивного и религиозного
однообразия юности, проведенной в колледже.
Так же Бронкс, Ист-Сайд, даже Гарлем, и несмотря на сомнительную
подлинность китайского квартала, эмигрант-латинянин кружит по ним в свое
удовольствие и всегда находит там что-то то от Барселоны, то от Марселя,
Генуи или Неаполя. Но перед Тринити Черч он чувствует себя совершенно иначе.
Он обескуражен. Точно так, как во время первых встреч с англосаксами, когда
ему пришлось в упор столкнуться с их голубым, нетерпимым, таинственным
взглядом.
Я не говорю о большем или меньшем плутовстве народов. Гангстеров питают
все расы. Знаменитые нью-йоркские бандиты шестидесятых и семидесятых,
которые могли бы дать фору Капоне, Цвайку и Диллинджеру, были сплошь
чистокровные англосаксы.
Я не говорю о бизнесе, в котором очень ловкими оказались наши южане,
хотя не менее проворны и беззастенчивые янки. В конце концов, бизнес есть
бизнес, мораль у него одна, а родины нет вообще.
Но, раз занявшись бизнесом, перед тобой готова бездна. Делец-сицилиец,
даже если процветает, остается по эту сторону. А капиталист-англосакс, даже
если в убытке, располагается по другую. Их женщины ни в коем случае не
знакомы друг с другом. По вечерам их дети никогда не посещают одни и те же
танцзалы. Каждый остается для другого таинственным созданием, почти дикарем,
с которым обращаются на равных только в переделах экономических интересов.
И как он не может войти в один и тот же клуб и выпить виски вместе с
англосаксом, которого, возможно, только что одолел в многочасовых
переговорах и нанес ему удар, лишивший того половины состояния, так самый
богатый американский банкир-сицилиец, когда выходит из своей конторы на
Уолл-стрит и проходит мимо Тринити-черч, не может уяснить ее для себя.

Зеленая, мрачная, неподвижная, она как колодец, вырытый у подножия
огромных, белоснежных, подавляющих небоскребов Уолл-стрита. Маленькая
лужайка, усеянная старыми могилами и кипарисами. Посредине невысокий черный
храм, состоящий из готических шпилей и стрельчатых орнаментов, похожий на
приходскую церковь в Уэльсе. Тринити Черч, самая старая церковь Нью-Йорка.
Земля в этих местах стоит миллионы и поэтому ее используют, застраивая
высотными небоскребами. Но старый Морган из каприза захотел построить здесь
здание в один этаж. Массивный белый кубик, как большая ступенька у основания
недостижимой высоты небоскребов, банк Моргана еще и сегодня имеет
таинственный, зловещий вид.
Значит, и служители епископальной церкви оказались не обделенными таким
же богатством, раз их старое святилище осталось нетронутым. Но со времен
высадки Отцов Пилигримов церковная и банковская касса это одно и то же.
Для каждого англосакса та лужайка и та церквушка - не странная
редкость, они - первый и все еще живой источник для возведения высоких стен,
во множестве окружающих ее, они - сердце огромного города, устремленного в
небеса на всем пространстве вокруг.

Однажды я вошел в нее, тогда дела мои шли неважно. И дал окутать себя
атмосферой ереси, увлекательной и отталкивающей. Несмотря на мой скептицизм
ко всякой религии, я почувствовал, насколько это порочно - отречься от веры
своего детства и своих предков ради чужой веры. Но здесь было неясное
очарование, как бы дрожь обретения Господа.
Красные и синие витражи пропускали неравномерный свет на коричневые
пилястры, на ряды сверкающих скамеек, на покрытые длинными лиловыми
покрывалами подлокотники. Там и сям редкие молящиеся. Церковь была странно
отрешенной, почти чувственной.
В ящике под сидением каждой скамейки лежат две книги: одна - Библия,
вторая - расписание отправления служб. Они как робкие призывы, как скромное
предложение помощи человеку для спасения его души.
Я не смог преклонить колен. Это было сильнее меня. Как отречься от
города, в котором родился. Хотя было необъяснимое желание стать на колени.
Я присел. Высокая, сильная и элегантная девушка уверенным шагом прошла
рядом и встала на колени в двух шагах от меня. Углубилась в молитву, сжала
голову руками, склонившись над скамьей.
Она была из тех, кого можно встретить на Пятой авеню в полдень или
ночью в переулках Виллиджа (Монпарнаса Нью-Йорка). Из тех, что проводят
вечера, глотая коктейли и выкуривая три-четыре пачки "Честерфилда" в день.