взглядом она просила меня оставить ее в покое. Я попытался снова обнять ее,
но уже, пожалуй, не так уверенно. Ее отвращение, которого я не понял,
испугало меня. Любовь к женщине и к чужому городу вдруг показалась мне
нервным, умственным наваждением. Остаток дороги мы просидели молча и
порознь.
И все же той самой ночью, среди убогих удобств жилища, где она жила с
матерью, среди жалкой мебели в стиле "либерти", ко мне как чары, вернулся
желанный обман.
Что же, я должен теперь благодарить уважение протестантов к личности,
их абсолютное чувство ответственности, пусть только между матерью и дочкой?
Или, скорее, безумство эмансипации современной американской женщины?
В общем, не терпимость матери было то, что напомнило мне, что я далеко.
Об этом с бесконечным, счастливым чувством мне напоминала штукатурка на
потолке, на которую я смотрел с дивана. Очень тонкая и белая штукатурка.
Окно в глубине с вертикально поднимающимися стеклами, занавеска на пружине и
отсутствие карниза для оконной занавески. Шкаф в стене, гладкий с одной
дверцей. Форма электрической лампочки и абажура. Качество тишины, постоянно
прерываемой шумом машин и далеким грохотом поднятой на эстакаду железной
дороги. Невидимая, но очень сильно ощущаемая металлизация окружающего
пространства железными балками, теплопроводными трубами, электрическими
проводами. Сам дом - плотная клетка, плохо замаскированная тонкими гипсовыми
стенами. Этот кислый запах подпаленной резины, сухой воздух от центрального
электрического отопления, это и есть атмосфера во всех американских домах.
А когда я опускал взгляд, то видел всклоченную массу светлых волос,
скрывающих лицо. Я думал, что сжимаю в объятьях не женщину. Американку.
Я подсознательно убаюкивал себя напевами: кто бы мог подумать, э? я
здесь я здесь, это не Турин, не Рим, даже не Париж. Нью-Йорк Нью-Йорк
Бруклин Бруклин. Никто из моих друзей не способен вообразить себе, где я
сейчас. Могу и не вернуться больше. Могу умереть. Маленький, обычный зал,
каких много в Бруклине; маленькая заурядная блондинка, одна из бесконечного
множества блондинок Америки, меня приняли вместе с моей угнетенной и
бунтующей юностью. А теперь они защитят меня от моего возвращения. Они
укроют меня от моих воспоминаний. Чужие светлые волосы теперь ласкали меня,
обволакивали мое лицо. Мне казалось, я мог жить, только ощущая себя другим,
иначе я существовать не мог.
Она была младшей из двенадцати сестер и братьев. Однажды, когда все
мужчины разъехались по Штатам, все сестры ушли жить к мужьям, она, бедная,
оказалась одна с матерью в родном Далласе и уехала в Нью-Йорк, следуя
примерам и надежде, очень распространенным в то время.
Она сразу нашла работу в банке на Пятой авеню, зарабатывала достаточно,
чтобы содержать себя и мать в бруклинской квартирке.
Я приходил за ней в пять пополудни к дверям банка. Она часто
задерживалась до ночи для выполнения сверхурочной работы. Выходила с
красными глазами от многочасовой работы над цифрами. Но всегда издалека
улыбалась и шла мне навстречу энергичным шагом и потом, обедали ли мы одни
или шли на спектакль, или присоединялись к многочисленной и шумной компании
на какой-нибудь вечеринке с коктейлями, она неизменно излучала веселость,
живость, энтузиазм, выглядела уверенной в будущем и довольной, что Нью-Йорк
удовлетворил ее провинциальные надежды.
Со мной ее иногда брало пуританское сомнение. Вдруг посреди поцелуя она
отскакивала назад, как перед настоящим чернокожим, заставшем ее во сне. Но
понемногу (мы виделись каждый вечер) она растеряла свои предубеждения.
Наконец, сказала, что жаль, что я не Гражданин, а то она попросила бы меня
жениться на ней.
И может быть, через какое-то время, все действительно кончилось бы
свадьбой, но однажды ночью мы поняли, что не любим друг друга.
Возвращаясь домой, мы ехали в метро. После получасовой поездки с пяток
минут постояли вместе.
Шел дождь. Была весна. Широкие, темные улицы. Жилые дома рабочих,
мелких служащих и предпринимателей. Широкие участки, пригодные для застройки
открывались там и тут, загороженные вдоль тротуаров металлической сеткой.
Улица, по которой мы шли, называлась Bliss street, улица Счастья.
Мы прошли мимо большого, ярко освещенного бара. За длинной белоснежной,
сверкающей стойкой сидел только один клиент. Закутанный в темного цвета
плащ, взгромоздившись на вершину высокого табурета, он сосал через соломинку
красную жидкость из полного стакана. Продолжая шагать, мы вернулись в
темноту. Я думал о человеке в баре, смотрел против живого света фонаря в
виде арки на истекающий дождем скелет противопожарной лестницы, вкушал
новизну местности, опьянялся собственной отрешенностью от себя самого.
Вдруг я почувствовал давление и тяжесть на руке. И едва успел
поддержать ее. Побледневшая, с дрожащими, распахнутыми губами и
отсутствующим взглядом, обессиленная, она опускалась на землю.
Я приподнял ее под руки, хотел отвести в бар. Но она сразу пришла в
себя, посмотрела мгновение на меня и, разразившись безудержным плачем,
прильнула головой к моему плечу.
Я уже привык к мысли, что американские женщины не плачут. Или, по
крайней мере, никогда не плачут так, как наши женщины. Я думал об их
гордости, об их претензии на равенство с мужчиной.
Вместо этого...
Она проплакала, наверное, с час. Мне даже не удалось вырвать из нее
причину. Наконец, между уже замедляющимися всхлипываниями, со своим сжатым и
очень мягким южным акцентом она пробормотала:
- I always - wanted - to git - something in my life - and now - I know
- I shall never git it - and that's why - I cry. (Я всегда старалась
добиться чего-то в жизни, и вот теперь я знаю, что никогда ничего не
достигну и поэтому плачу.)
И объяснила. С малых лет у нее было стремление to go on the stage,
выступать на сцене. Стать танцовщицей, актрисой, певицей, кем угодно, лишь
бы на сцене. В последние годы в Далласе она особенно много репетировала tap
dancing, чечетку.
Приехала в Нью-Йорк уверенная, что за несколько месяцев выбьется на
сцену, но уже прошел год, а она и в лицо не видела ни одного импресарио.
Теперь она понимала. То была мечта. Кончено. Не думать об этом больше. Она
еще несколько лет поживет с мамой. Потом выйдет замуж. Заведет детей. И
проживет жизнь в каком-нибудь далеком городке, в Огайо, в Мичигане, в
Иллинойсе. Так же, как ее сестры.
Она шла рядом со мной. Смотрела вперед своими заплаканными глазами,
время от времени вытирая их скатанным в грязный комок платком.
Я подбодрил ее какой-то пустой фразой. Она улыбнулась и поблагодарила
меня, но продолжала смотреть прямо перед собой.
Она смотрела на улицу, по которой мы шагали взад и вперед вот уже
больше часа. Мокрый асфальт. Отблески редких фонарей. Вдали в конце темного
пространства спокойные пунцовые и фиолетовые арабески светящейся вывески.
Серые, убогие фасады, с частыми оконными проемами, пересеченные черными
зигзагами пожарных лестниц, с опоясывающими здание балконами и эстакадами.
Там и здесь большие участки, пригодные под застройку. И заброшенное
строение, желтое и зеленое, очень яркое под дождем.
Bliss street. Улица Счастья.
Дождя уже не было. Поднялся легкий, влажный, весенний ветерок с
напоминанием, что Атлантика в нескольких километрах.
Америка! Америка! Может, и она, родившаяся здесь, как и я очарована и
развращена Америкой.
Я еще раз посмотрел на нее. Я видел ее рядом отчаявшуюся, безумную,
одинокую. И тогда я понял. Ласки человека не могли бы ее успокоить. Также
как и поцелуи, осушающие ее истеричные глаза, проплакавшие не из-за вещи, не
из-за живого создания, не из-за чувства, а из-за идеи.
Америка! Она любила небоскреб своего банка на Пятой авеню, экран
Парамаунта, подмостки Рокси, вершину Эмпайр и даже темную, мрачную
перспективу бруклинской улицы больше, чем любила меня или какого-нибудь
другого парня.
Нью-Йорк разочаровал ее ожидания. Не важно. Нью-Йорк всегда Нью-Йорк.
Бродвей, Бродвей. Все наоборот. Разочарование переросло в очарование.
Так и я.
Я слышал далекий грохот железной дороги на эстакаде лучше, чем ее
всхлипы. Я смотрел на потухшие витрины, мимо которых мы проходили, на желтые
пирамиды грейпфрутов в таинственной тени больше, чем на ее страдающую
личность. И предвкушал тот момент, когда она решится пойти домой, а я один
легким шагом вернусь к станции, поднятой высоко на эстакаде, буду идти по
средине дороги, вдыхая запах дождя и вверяя мое лицо обману свободного
американского ветра.
Воскресенье.
Воскресенье, март. Нью-Йорк.
Я облокачиваюсь о подоконник на ветру и на солнце, смотрю на Манхеттен,
он покрыт сверкающим снегом, ветер разносит его туда-сюда небольшими
потоками и легкими завихрениями по крышам, по паркам и по уличным
перекресткам.
Сегодня моя команда будет играть важный матч, чувствую я.
На освобожденном только сегодня утром от снега поле еще будет много
луж. Далекие, перемешанные с лучами света потоки ветра в Альпах. Черно-белые
выбегут под крики толпы. Дорогие имена пролетят в воздухе вместе с дождем и
снегом: Калига, Бина, Комби, Муне, Орси... ало, ало, ало Ювентус, ало
Ювентус.
Ветер прижимает к снегу редких прохожих, сбивает их направо и налево
как листы бумаги в радостной, очищающей, почти альпийской атмосфере.
Это правда, что в воскресенье шаги мужчин всегда становится
мальчишескими, незаинтересованными, покорными невидимым боковым порывам
ветра. Пролежавший несколько месяцев в постели и потерявший счет дням
больной смог бы сразу, едва выйдя из дома, распознать воскресенье по первому
встреченному мужчине. Но даже здесь потерявшее свою старинную святость
современное воскресенье открывается в трудовом ходе недели как мера пустоты
и, отбросив приметы привычного, вновь предлагает обязательный ритм наших
профессий, тщеславие нашей жизни, уловки, к которым мы вынужденно прибегаем,
чтобы успешно идти вперед.
И все-таки в Италии, в любом большом городе Италии и Франции,
воскресные парочки могут попасть за город за полчаса на трамвае.
А в Нью-Йорке! Несмотря на явную смешную маскировку прилежащих к городу
парков (окрашенные в зеленый цвет лужайки, асфальтированные аллейки и
тропинки), в Нью-Йорке по четыре часа напропалую дуют ветры по всем
направлениям розы ветров, и парочки, если они не миллионеры, остаются его
пленниками.
А в Европе есть не только загород, там есть традиции, история, обычаи
наших стариков, вера, все вещи, от которых, даже если уже не веришь в них,
можно получить эстетический комфорт, рукотворный рай. По воскресеньям все
племянники Италии могут поехать в Кьявари, в Комо или в Монкальери проведать
своих дядьев.
В Америке, а хуже всего в Нью-Йорке, не существуют ни дяди, ни кузены,
ни родственники. Они все остались там. Итальянские буржуа скажут: "Что за
красота в Америке! Здесь не делают визитов!"
Но если бы вы знали, как вы ошибаетесь, дорогие мои! Посещения были
утомительными обязанностями, занимавшими воскресный день, они заставляли вас
облегченно вздыхать вечером, когда вы вставляли ключ в скважину своей двери.
Здесь тоже наносят визиты по воскресеньям, но, увы, не потому, что
связаны узами родства, хотя бы в память об обязательствах, взятых еще по ту
сторону океана и в отчаянии от своего одиночества. Так мы потеряли
удовлетворение от ворчания из-за утомительного визита с того самого времени,
когда этот визит совершался исключительно по нашей доброй воле, следуя
нашему безусловному пожеланию, что нам случится принять ответный.
Молодой серб идет с визитом в ирландскую семью, богатый армянин
надеется успокоить свою ностальгию, направляясь поиграть в бридж в
итальянский дом; два мексиканских парня находят решение воскресного
времяпровождения в светловолосых шевелюрах двух сестер из Норвегии,
итало-греческая пара старается сколотить кружок, приглашая в гости баварцев
и русских; все потерянно и удивленно пытаются завязать первые случайные
связи; все провозглашают себя не связанными, вновь молодыми, печально
свободными и удивленными; и только евреи с древней улыбкой и со спокойной,
отказавшейся от возвращения ностальгией продолжают кланяться в не
принадлежащих им салонах.
Если и у нас воскресенье стало довольно пустым и печальным, представим
тогда, каким оно должно быть в Америке! И только дети детей, только тот, кто
никогда не услышит разговоры о святилищах, о холмах, об озерах, о
переполненных воскресных трамваях, о площадях, на которых слышна полуденная
месса из церкви, о порциях вермута, которые проставляют друзьям прежде, чем
идти есть ризотто, только тот, у кого не будет не то, что воспоминания, а и
самого представления об этих вещах, желания познать их, только он сможет
радоваться своему безалаберному нью-йоркскому воскресенью, сможет ощутить
себя причастным к героическому, счастливому и высокомерному становлению
новой американской расы.
Но нужно сказать, что отдельные экземпляры этой расы уже состоялись.
Каждое воскресное утро можно увидеть в Нью-Йорке, а скорее, в Чикаго,
Питтсбурге многочисленных гуманоидов, смешавшихся в космополитическую толпу,
которая наполняет подземку, трамваи, пригородные поезда, и направляется в
какое-нибудь близлежащее благоустроенное местечко, толпу, которая отличается
от беспорядочного разнообразия любой другой толпы своими четко определенными
физическими характеристиками, своими нарядами, которыми эти гуманоиды любят
выделяться и тотальной воскресной веселостью, похоже, охватившей их всех.
Высокие, светловолосые или черноволосые, или с каштановыми, сверкающими и
хорошо завитыми волосами, с розовой кожей и крепким сложением, лишенные
признака мысли и полные неизменной радости глаза, как на лицах с рекламы
сигарет Кэмел, на белоснежных, легких, широких в вороте сорочках галстуки
только очень ярких расцветок: оранжевых, клубничных, зеленых, шафранных. Они
встречают друг друга с радостными эмоциями, как встречают новый автомобиль.
Пожимая их руку, мы ощущаем себя стоящими перед кем-то, кто превзошел нас,
кого мы можем понять, но не достигнуть. И, скорее всего, мы завидуем им, как
больные завидуют атлетам.
Они - первые американцы. Новые, рожденные сегодня, человеческие
существа едва открытого континента, совсем недавно вычищенного и
обустроенного в лучшем виде каким-то неясным поколением услужливых гномов.
Они блаженны! Они не знают, скольких слез стоило такое счастье их отцам.
Американцы в счастливых галстуках презирают своих родителей с легкостью
Зигфрида. И подумать только, если бы эти старики отказались от дряхлости
своих желаний и от единственного кладбища, на котором они найдут свою
усладу, они во всем еще походили бы на забытых кузенов за океаном.
Но и в этом ресторане Сода Фонтейн, куда я сегодня пришел поесть, чтобы
не оказаться в известной тоске за столиком, отведенным только мне одному,
рядом со мной сидела молодая супружеская пара, очевидно, два бедных
абортированных новой расой человека.
Их жесты напыщенно подражали элегантной уверенности настоящих,
достойных подражания людей. И цвет галстука, снова слишком яркий для такого
бледного лица, для таких потухших глаз.
И эта пара тоже покорна моральным установкам, жизненным схемам
коллективности, она захотела уйти от обыденности недели обыденным уик-эндом.
На их лицах я читаю все проделанное ими со вчерашнего утра до
теперешнего часа. Я вижу их послеобеденную субботу, купание в ванной и
туалет более неспешные и аккуратные, чем обычно, к вечеру рассеянная
прогулка по Таймс-Сквер, неторопливый выбор кинотеатра для просмотра фильма,
слишком обильный ужин в грязном, шумном заведении с нелегальной продажей
спиртного; вино, мерзости которого они, рожденные в Америке, не понимают;
потом возбуждение от алкоголя, возвращение домой в вонючей, переполненной
подземке, отложенный на это время любовный акт, и сегодня утром ближе к
полудню, находясь в безликой, неубранной комнате, они не подбежали к окну
открыть для себя солнце и снег, а ограничились бессознательным хождением
взад и вперед между ванной и кроватью в тоске животных в зоологическом саду,
чья неволя лишила их даже стремления к лучшей жизни.
Чтобы весело пожить эту стандартизированную неделю, в которой сэндвичи
- единственное питание, подземка - единственное средство передвижения, в
которой отсутствуют дающие отдых паузы с чашкой кофе за семейным столом и
трамваи с кондуктором, который знаком и здоровается с вами; для этого нужно
иметь нервы и счастье новой американской расы.
Все остальные, даже если и не отдают себе в том отчета, страдают от
этого усредненного уровня. Они нервно поддаются кошмарам и страхам, которых
их разум не предвидит. Они думают, что простыли или выпили испорченного
молока, а это - от постоянного вида небоскребов, ежедневного спуска в
подземку, от их жалкой кельи, неумолимой обыденности их работы, которая
печалит, злит и отравляет их минута за минутой.
Наконец, если выйти из ресторана около четырех пополудни, город,
кажется, начинает вновь привыкать к доисторической праздности, и ветер,
неизмеримость, тишина от пугающего полуденного головокружения смягчаются до
скромного приятия воскресного отдыха. Укутанные в шерсть и мех дети
осмеливаются скользить по снегу на тротуарах, смягчая мрачную отрешенность
авеню. Молодые пары задерживаются на перекрестках или на выходе из лавок,
чтобы признаться себе, что настаивать на меланхолии одинокой комнаты, по
меньшей мере, бесполезно, что нужно уступить и вновь снизойти к обычному
развлечению кинематографа и визитов. Радио и граммофоны, недорогие
паллиативы, одурманивающие средства посредственного, но уверенного действия,
вновь слышатся сквозь стекла окон на уровне земли, за которыми, было такое
подозрение, несколько часов назад находились спящие призраки. До тех пор,
пока опустившийся вечер не погрузит город в сладостность мрака, веселой от
сверкающей, задушевной сердечности реклам, развешенных по темноте, от
небоскребов, задерживающих постигающий их неизмеримую глубину взгляд; вот и
это воскресенье достигает своей полночи. Мысль о завтрашней работе, желание
немедленно погрузиться в сон возвращают граждан к их привычкам.
Жалкие привычки, но они всегда обеспечивают пару добрых шор, мягко
ограничивают возможность того, что вас побеспокоят, уничтожают остатки
интеллекта и абсурдные надежды, которые из них вытекают. Жители Нью-Йорка
выходят из укрытия на холодный ветер в звездную ночь и, направляясь к
ближайшей станции подземки, думают о том, что через час, хорошо ли, худо ли,
они будут спать в своих постелях, с осязаемым удовлетворением зажгут лишнюю
сигару, как предсмертное причастие поднесенную на пороге дома другом, у
которого они провели вечер.
Подземка
Если я увижу солнечный луч на стене, если поймаю по дороге адресованную
мне улыбку, если еще раз с ликованием поднимусь по трапу парохода, да и не
только тогда, а и всякий раз я буду надеяться, что неожиданные выверты
памяти вновь принесут мне дикий грохот вагонных рывков, удивительный,
быстрый стук колес, неистовую толпу нью-йоркской подземки.
Подземка это подземная железная дорога, метрополитен Нью-Йорка.
Sub-way. Под-земка, по правилам это существительное женского рода, если
только итало-американский сленг не переведет его в мужской.
Тот, кто был в Париже и в Лондоне, представит себе подземку по их
метро. Но можете рассчитывать на существенные различия.
Билеты в метро Парижа и Лондона бывают первого и второго класса, там
всего две колеи, выложенные из камня и отделанные майоликой тоннели
относительно мало шумят при проезде поездов.
Подземка одного для всех класса, в нее входишь, бросив никель в
колесный пропускной механизм, у нее четыре колеи, по две на каждое
направление для скорых и прямых поездов, тоннели сделаны из армированного
бетона. Частые балочные перекрытия передают шум поездов, отражают его с
эффектом циклопического обвала. В вагоне на ходу поезда нужно орать соседу,
чтобы он вас услышал.
В каждый приезд в Америку мое самое сильное и неотложное желание -
спуститься в подземку.
Я вновь вижу себя мальчишкой, удивленным, заброшенным и сильно верящим
в первый спуск с корабля. А тем временем, пока мы сохраняем точное и
детальное знание любимых предметов, я нахожу себя взволнованным оттого, что
не потерял привычки к сложным лабиринтам. Я в любой момент могу сказать,
какая улица или какой дом находится надо мной. Я пересаживаюсь с прямого
поезда на скорый и наоборот с беззаботностью старого жителя Нью-Йорка, читая
при этом газету. Однажды сразу после высадки на станции Таймс-Сквер меня
остановила дама и спросила меня, как ей сесть на поезд до Астории. Я сразу
точно ответил. А ведь еще год и неделю назад меня не было здесь, я был в
Генуе.
Гордость, пусть она и похожа на искаженную и перевернутую с ног на
голову гордость редко посещающего родные пенаты путешественника, который
рвет на себе рубашку, доказывая, что знает камни города лучше, чем его
жителей.
Но почему воспоминания и любовь к подземке - одно из самых серьезных
моих чувств к Америке?
Подземка перевозит в вечную ночь. Не на небеса и не в парки, не на воды
и не во дворцы. Молниеносно пролетают, чуть не касаясь стекол, темные стены,
дикие и правильные сплетения стальных балок, на убегающем фоне которых
выделяется мое одинокое изображение. Замкнутые в грохочущем вагоне вместе со
мной люди, они притиснуты ко мне так, что часто я слышу их дыхание.
Я не знаю более удачной и насильственной ситуации братства. Бедные и
богатые (с напряженным движением Нью-Йорка торопящийся миллионер всегда едет
подземкой); белые и чернокожие, арийцы и евреи; чистюли и грязнули; мужчины
и женщины; все вместе они набиты в вагоны, зажаты, загнаны под землю и
несутся со скоростью сто километров в час.
Сколько раз, особенно летом, когда воздух вызывает удушье, а металл
вагонов обжигает, я проклинал толпу, подземку, Нью-Йорк и организованное
американское варварство. Я мечтал о римской коляске, бегущей рысью по
пустынной мостовой вдоль Тибра, о ее разодранной скамейке для ног, о воздухе
и солнце и о пустынных улицах Италии.
Но сколько раз, до боли стиснутого человеческими телами, меня
охватывала нежность от удушающего, коллективного, космополитского объятия. В
каждом лице рядом с моим я видел представителя другой расы, в каждом взгляде
- чужую страну. Сколько губ, пусть молчаливых, обладающих формой и похотью
неизвестных наречий.
Так в этом крутом замесе я забывал о моей стране, о моем доме, о моих
далеких друзьях, я избавлялся от самого святого прошлого. И этой профанации
я радовался, как пребывая в чудотворной купели. Я чувствовал себя свободно и
легко. Я повторял себе, что удаленность и экзотический контакт, конечно же,
очистили меня от всех предрассудков и влияния семьи и воспитания и
возвратили меня, как новую Элоизу, к моим чистым инстинктам.
Как если бы чистые инстинкты действительно существовали и в свою
очередь не были результатом предрассудков и влияний, которые ускользают от
нашего анализа.
Но в любом случае, я оглядывался в толпе поземки, вспоминал слова побег
бегство уже не с привычной дрожью, а прямо с улыбкой удовольствия.
Многие люди в своей жизни, а, значит, и во время своей первой
влюбленности считают, что можно жить совершенно не для себя, посвятив жизнь
исключительно другому человеку.
Так и я во время моего первого пребывания в Америке считал, что можно
уйти, сменить родину, религию, воспоминания и угрызения совести. И больше
года прожил в болезненной убежденности, что мне это удастся. Первая любовь и
первое путешествие, это похожие между собой болезни.
Значит, опьянение, которое мне давала тогда толпа в подземке, было
неясным переживанием, даже уничижением. Гедонистическим распадом моей
личности. Преступлением, в этимологическом смысле преступлением порога
разжижения.
Какое имеет значение? Да и потом, коль я так или иначе вернулся и
обустроился, пусть будет также и мне позволено оплакивать и осуждать ошибки
моей молодости. И впасть в раздумье.
В подземке я узнал и начал любить Америку. Если когда-нибудь населяющие
Нью-Йорк народности смешаются: евреи с ирландцами, шотландцы с итальянцами,
венгры с испанцами, греки со шведами, если когда-нибудь негры смогут на
равных войти в обеденный зал англосаксов, а бедняки Бауэри - допоздна
валяться в постелях отеля Ритц, за это нужно будет благодарить и подземку
тоже.
Конечно, иногда подземка имеет обратный эффект. Она представляет один
народ другому и разжигает национальную гордость каждого.
- Ты видела этого типа, вон того волосатого?
- Отвратительно! Это без сомнения польский еврей.
- А эта толстая женщина?
- Мне кажется, в ней есть негритянская кровь. Не смотри на нее.
Это диалог порядочных девушек англосаксонского происхождения в
подземке.
Все же, поневоле видя их, поневоле оказываясь рядом с ними на общей
платформе в повседневной езде на подземке, они привыкнут к виду этих
ненавистных евреев, этих изгоев-негров. Узнают их. И, наконец, признают их.
Я знаю, есть обескураживающие примеры. Больше столетия совместного
но уже, пожалуй, не так уверенно. Ее отвращение, которого я не понял,
испугало меня. Любовь к женщине и к чужому городу вдруг показалась мне
нервным, умственным наваждением. Остаток дороги мы просидели молча и
порознь.
И все же той самой ночью, среди убогих удобств жилища, где она жила с
матерью, среди жалкой мебели в стиле "либерти", ко мне как чары, вернулся
желанный обман.
Что же, я должен теперь благодарить уважение протестантов к личности,
их абсолютное чувство ответственности, пусть только между матерью и дочкой?
Или, скорее, безумство эмансипации современной американской женщины?
В общем, не терпимость матери было то, что напомнило мне, что я далеко.
Об этом с бесконечным, счастливым чувством мне напоминала штукатурка на
потолке, на которую я смотрел с дивана. Очень тонкая и белая штукатурка.
Окно в глубине с вертикально поднимающимися стеклами, занавеска на пружине и
отсутствие карниза для оконной занавески. Шкаф в стене, гладкий с одной
дверцей. Форма электрической лампочки и абажура. Качество тишины, постоянно
прерываемой шумом машин и далеким грохотом поднятой на эстакаду железной
дороги. Невидимая, но очень сильно ощущаемая металлизация окружающего
пространства железными балками, теплопроводными трубами, электрическими
проводами. Сам дом - плотная клетка, плохо замаскированная тонкими гипсовыми
стенами. Этот кислый запах подпаленной резины, сухой воздух от центрального
электрического отопления, это и есть атмосфера во всех американских домах.
А когда я опускал взгляд, то видел всклоченную массу светлых волос,
скрывающих лицо. Я думал, что сжимаю в объятьях не женщину. Американку.
Я подсознательно убаюкивал себя напевами: кто бы мог подумать, э? я
здесь я здесь, это не Турин, не Рим, даже не Париж. Нью-Йорк Нью-Йорк
Бруклин Бруклин. Никто из моих друзей не способен вообразить себе, где я
сейчас. Могу и не вернуться больше. Могу умереть. Маленький, обычный зал,
каких много в Бруклине; маленькая заурядная блондинка, одна из бесконечного
множества блондинок Америки, меня приняли вместе с моей угнетенной и
бунтующей юностью. А теперь они защитят меня от моего возвращения. Они
укроют меня от моих воспоминаний. Чужие светлые волосы теперь ласкали меня,
обволакивали мое лицо. Мне казалось, я мог жить, только ощущая себя другим,
иначе я существовать не мог.
Она была младшей из двенадцати сестер и братьев. Однажды, когда все
мужчины разъехались по Штатам, все сестры ушли жить к мужьям, она, бедная,
оказалась одна с матерью в родном Далласе и уехала в Нью-Йорк, следуя
примерам и надежде, очень распространенным в то время.
Она сразу нашла работу в банке на Пятой авеню, зарабатывала достаточно,
чтобы содержать себя и мать в бруклинской квартирке.
Я приходил за ней в пять пополудни к дверям банка. Она часто
задерживалась до ночи для выполнения сверхурочной работы. Выходила с
красными глазами от многочасовой работы над цифрами. Но всегда издалека
улыбалась и шла мне навстречу энергичным шагом и потом, обедали ли мы одни
или шли на спектакль, или присоединялись к многочисленной и шумной компании
на какой-нибудь вечеринке с коктейлями, она неизменно излучала веселость,
живость, энтузиазм, выглядела уверенной в будущем и довольной, что Нью-Йорк
удовлетворил ее провинциальные надежды.
Со мной ее иногда брало пуританское сомнение. Вдруг посреди поцелуя она
отскакивала назад, как перед настоящим чернокожим, заставшем ее во сне. Но
понемногу (мы виделись каждый вечер) она растеряла свои предубеждения.
Наконец, сказала, что жаль, что я не Гражданин, а то она попросила бы меня
жениться на ней.
И может быть, через какое-то время, все действительно кончилось бы
свадьбой, но однажды ночью мы поняли, что не любим друг друга.
Возвращаясь домой, мы ехали в метро. После получасовой поездки с пяток
минут постояли вместе.
Шел дождь. Была весна. Широкие, темные улицы. Жилые дома рабочих,
мелких служащих и предпринимателей. Широкие участки, пригодные для застройки
открывались там и тут, загороженные вдоль тротуаров металлической сеткой.
Улица, по которой мы шли, называлась Bliss street, улица Счастья.
Мы прошли мимо большого, ярко освещенного бара. За длинной белоснежной,
сверкающей стойкой сидел только один клиент. Закутанный в темного цвета
плащ, взгромоздившись на вершину высокого табурета, он сосал через соломинку
красную жидкость из полного стакана. Продолжая шагать, мы вернулись в
темноту. Я думал о человеке в баре, смотрел против живого света фонаря в
виде арки на истекающий дождем скелет противопожарной лестницы, вкушал
новизну местности, опьянялся собственной отрешенностью от себя самого.
Вдруг я почувствовал давление и тяжесть на руке. И едва успел
поддержать ее. Побледневшая, с дрожащими, распахнутыми губами и
отсутствующим взглядом, обессиленная, она опускалась на землю.
Я приподнял ее под руки, хотел отвести в бар. Но она сразу пришла в
себя, посмотрела мгновение на меня и, разразившись безудержным плачем,
прильнула головой к моему плечу.
Я уже привык к мысли, что американские женщины не плачут. Или, по
крайней мере, никогда не плачут так, как наши женщины. Я думал об их
гордости, об их претензии на равенство с мужчиной.
Вместо этого...
Она проплакала, наверное, с час. Мне даже не удалось вырвать из нее
причину. Наконец, между уже замедляющимися всхлипываниями, со своим сжатым и
очень мягким южным акцентом она пробормотала:
- I always - wanted - to git - something in my life - and now - I know
- I shall never git it - and that's why - I cry. (Я всегда старалась
добиться чего-то в жизни, и вот теперь я знаю, что никогда ничего не
достигну и поэтому плачу.)
И объяснила. С малых лет у нее было стремление to go on the stage,
выступать на сцене. Стать танцовщицей, актрисой, певицей, кем угодно, лишь
бы на сцене. В последние годы в Далласе она особенно много репетировала tap
dancing, чечетку.
Приехала в Нью-Йорк уверенная, что за несколько месяцев выбьется на
сцену, но уже прошел год, а она и в лицо не видела ни одного импресарио.
Теперь она понимала. То была мечта. Кончено. Не думать об этом больше. Она
еще несколько лет поживет с мамой. Потом выйдет замуж. Заведет детей. И
проживет жизнь в каком-нибудь далеком городке, в Огайо, в Мичигане, в
Иллинойсе. Так же, как ее сестры.
Она шла рядом со мной. Смотрела вперед своими заплаканными глазами,
время от времени вытирая их скатанным в грязный комок платком.
Я подбодрил ее какой-то пустой фразой. Она улыбнулась и поблагодарила
меня, но продолжала смотреть прямо перед собой.
Она смотрела на улицу, по которой мы шагали взад и вперед вот уже
больше часа. Мокрый асфальт. Отблески редких фонарей. Вдали в конце темного
пространства спокойные пунцовые и фиолетовые арабески светящейся вывески.
Серые, убогие фасады, с частыми оконными проемами, пересеченные черными
зигзагами пожарных лестниц, с опоясывающими здание балконами и эстакадами.
Там и здесь большие участки, пригодные под застройку. И заброшенное
строение, желтое и зеленое, очень яркое под дождем.
Bliss street. Улица Счастья.
Дождя уже не было. Поднялся легкий, влажный, весенний ветерок с
напоминанием, что Атлантика в нескольких километрах.
Америка! Америка! Может, и она, родившаяся здесь, как и я очарована и
развращена Америкой.
Я еще раз посмотрел на нее. Я видел ее рядом отчаявшуюся, безумную,
одинокую. И тогда я понял. Ласки человека не могли бы ее успокоить. Также
как и поцелуи, осушающие ее истеричные глаза, проплакавшие не из-за вещи, не
из-за живого создания, не из-за чувства, а из-за идеи.
Америка! Она любила небоскреб своего банка на Пятой авеню, экран
Парамаунта, подмостки Рокси, вершину Эмпайр и даже темную, мрачную
перспективу бруклинской улицы больше, чем любила меня или какого-нибудь
другого парня.
Нью-Йорк разочаровал ее ожидания. Не важно. Нью-Йорк всегда Нью-Йорк.
Бродвей, Бродвей. Все наоборот. Разочарование переросло в очарование.
Так и я.
Я слышал далекий грохот железной дороги на эстакаде лучше, чем ее
всхлипы. Я смотрел на потухшие витрины, мимо которых мы проходили, на желтые
пирамиды грейпфрутов в таинственной тени больше, чем на ее страдающую
личность. И предвкушал тот момент, когда она решится пойти домой, а я один
легким шагом вернусь к станции, поднятой высоко на эстакаде, буду идти по
средине дороги, вдыхая запах дождя и вверяя мое лицо обману свободного
американского ветра.
Воскресенье.
Воскресенье, март. Нью-Йорк.
Я облокачиваюсь о подоконник на ветру и на солнце, смотрю на Манхеттен,
он покрыт сверкающим снегом, ветер разносит его туда-сюда небольшими
потоками и легкими завихрениями по крышам, по паркам и по уличным
перекресткам.
Сегодня моя команда будет играть важный матч, чувствую я.
На освобожденном только сегодня утром от снега поле еще будет много
луж. Далекие, перемешанные с лучами света потоки ветра в Альпах. Черно-белые
выбегут под крики толпы. Дорогие имена пролетят в воздухе вместе с дождем и
снегом: Калига, Бина, Комби, Муне, Орси... ало, ало, ало Ювентус, ало
Ювентус.
Ветер прижимает к снегу редких прохожих, сбивает их направо и налево
как листы бумаги в радостной, очищающей, почти альпийской атмосфере.
Это правда, что в воскресенье шаги мужчин всегда становится
мальчишескими, незаинтересованными, покорными невидимым боковым порывам
ветра. Пролежавший несколько месяцев в постели и потерявший счет дням
больной смог бы сразу, едва выйдя из дома, распознать воскресенье по первому
встреченному мужчине. Но даже здесь потерявшее свою старинную святость
современное воскресенье открывается в трудовом ходе недели как мера пустоты
и, отбросив приметы привычного, вновь предлагает обязательный ритм наших
профессий, тщеславие нашей жизни, уловки, к которым мы вынужденно прибегаем,
чтобы успешно идти вперед.
И все-таки в Италии, в любом большом городе Италии и Франции,
воскресные парочки могут попасть за город за полчаса на трамвае.
А в Нью-Йорке! Несмотря на явную смешную маскировку прилежащих к городу
парков (окрашенные в зеленый цвет лужайки, асфальтированные аллейки и
тропинки), в Нью-Йорке по четыре часа напропалую дуют ветры по всем
направлениям розы ветров, и парочки, если они не миллионеры, остаются его
пленниками.
А в Европе есть не только загород, там есть традиции, история, обычаи
наших стариков, вера, все вещи, от которых, даже если уже не веришь в них,
можно получить эстетический комфорт, рукотворный рай. По воскресеньям все
племянники Италии могут поехать в Кьявари, в Комо или в Монкальери проведать
своих дядьев.
В Америке, а хуже всего в Нью-Йорке, не существуют ни дяди, ни кузены,
ни родственники. Они все остались там. Итальянские буржуа скажут: "Что за
красота в Америке! Здесь не делают визитов!"
Но если бы вы знали, как вы ошибаетесь, дорогие мои! Посещения были
утомительными обязанностями, занимавшими воскресный день, они заставляли вас
облегченно вздыхать вечером, когда вы вставляли ключ в скважину своей двери.
Здесь тоже наносят визиты по воскресеньям, но, увы, не потому, что
связаны узами родства, хотя бы в память об обязательствах, взятых еще по ту
сторону океана и в отчаянии от своего одиночества. Так мы потеряли
удовлетворение от ворчания из-за утомительного визита с того самого времени,
когда этот визит совершался исключительно по нашей доброй воле, следуя
нашему безусловному пожеланию, что нам случится принять ответный.
Молодой серб идет с визитом в ирландскую семью, богатый армянин
надеется успокоить свою ностальгию, направляясь поиграть в бридж в
итальянский дом; два мексиканских парня находят решение воскресного
времяпровождения в светловолосых шевелюрах двух сестер из Норвегии,
итало-греческая пара старается сколотить кружок, приглашая в гости баварцев
и русских; все потерянно и удивленно пытаются завязать первые случайные
связи; все провозглашают себя не связанными, вновь молодыми, печально
свободными и удивленными; и только евреи с древней улыбкой и со спокойной,
отказавшейся от возвращения ностальгией продолжают кланяться в не
принадлежащих им салонах.
Если и у нас воскресенье стало довольно пустым и печальным, представим
тогда, каким оно должно быть в Америке! И только дети детей, только тот, кто
никогда не услышит разговоры о святилищах, о холмах, об озерах, о
переполненных воскресных трамваях, о площадях, на которых слышна полуденная
месса из церкви, о порциях вермута, которые проставляют друзьям прежде, чем
идти есть ризотто, только тот, у кого не будет не то, что воспоминания, а и
самого представления об этих вещах, желания познать их, только он сможет
радоваться своему безалаберному нью-йоркскому воскресенью, сможет ощутить
себя причастным к героическому, счастливому и высокомерному становлению
новой американской расы.
Но нужно сказать, что отдельные экземпляры этой расы уже состоялись.
Каждое воскресное утро можно увидеть в Нью-Йорке, а скорее, в Чикаго,
Питтсбурге многочисленных гуманоидов, смешавшихся в космополитическую толпу,
которая наполняет подземку, трамваи, пригородные поезда, и направляется в
какое-нибудь близлежащее благоустроенное местечко, толпу, которая отличается
от беспорядочного разнообразия любой другой толпы своими четко определенными
физическими характеристиками, своими нарядами, которыми эти гуманоиды любят
выделяться и тотальной воскресной веселостью, похоже, охватившей их всех.
Высокие, светловолосые или черноволосые, или с каштановыми, сверкающими и
хорошо завитыми волосами, с розовой кожей и крепким сложением, лишенные
признака мысли и полные неизменной радости глаза, как на лицах с рекламы
сигарет Кэмел, на белоснежных, легких, широких в вороте сорочках галстуки
только очень ярких расцветок: оранжевых, клубничных, зеленых, шафранных. Они
встречают друг друга с радостными эмоциями, как встречают новый автомобиль.
Пожимая их руку, мы ощущаем себя стоящими перед кем-то, кто превзошел нас,
кого мы можем понять, но не достигнуть. И, скорее всего, мы завидуем им, как
больные завидуют атлетам.
Они - первые американцы. Новые, рожденные сегодня, человеческие
существа едва открытого континента, совсем недавно вычищенного и
обустроенного в лучшем виде каким-то неясным поколением услужливых гномов.
Они блаженны! Они не знают, скольких слез стоило такое счастье их отцам.
Американцы в счастливых галстуках презирают своих родителей с легкостью
Зигфрида. И подумать только, если бы эти старики отказались от дряхлости
своих желаний и от единственного кладбища, на котором они найдут свою
усладу, они во всем еще походили бы на забытых кузенов за океаном.
Но и в этом ресторане Сода Фонтейн, куда я сегодня пришел поесть, чтобы
не оказаться в известной тоске за столиком, отведенным только мне одному,
рядом со мной сидела молодая супружеская пара, очевидно, два бедных
абортированных новой расой человека.
Их жесты напыщенно подражали элегантной уверенности настоящих,
достойных подражания людей. И цвет галстука, снова слишком яркий для такого
бледного лица, для таких потухших глаз.
И эта пара тоже покорна моральным установкам, жизненным схемам
коллективности, она захотела уйти от обыденности недели обыденным уик-эндом.
На их лицах я читаю все проделанное ими со вчерашнего утра до
теперешнего часа. Я вижу их послеобеденную субботу, купание в ванной и
туалет более неспешные и аккуратные, чем обычно, к вечеру рассеянная
прогулка по Таймс-Сквер, неторопливый выбор кинотеатра для просмотра фильма,
слишком обильный ужин в грязном, шумном заведении с нелегальной продажей
спиртного; вино, мерзости которого они, рожденные в Америке, не понимают;
потом возбуждение от алкоголя, возвращение домой в вонючей, переполненной
подземке, отложенный на это время любовный акт, и сегодня утром ближе к
полудню, находясь в безликой, неубранной комнате, они не подбежали к окну
открыть для себя солнце и снег, а ограничились бессознательным хождением
взад и вперед между ванной и кроватью в тоске животных в зоологическом саду,
чья неволя лишила их даже стремления к лучшей жизни.
Чтобы весело пожить эту стандартизированную неделю, в которой сэндвичи
- единственное питание, подземка - единственное средство передвижения, в
которой отсутствуют дающие отдых паузы с чашкой кофе за семейным столом и
трамваи с кондуктором, который знаком и здоровается с вами; для этого нужно
иметь нервы и счастье новой американской расы.
Все остальные, даже если и не отдают себе в том отчета, страдают от
этого усредненного уровня. Они нервно поддаются кошмарам и страхам, которых
их разум не предвидит. Они думают, что простыли или выпили испорченного
молока, а это - от постоянного вида небоскребов, ежедневного спуска в
подземку, от их жалкой кельи, неумолимой обыденности их работы, которая
печалит, злит и отравляет их минута за минутой.
Наконец, если выйти из ресторана около четырех пополудни, город,
кажется, начинает вновь привыкать к доисторической праздности, и ветер,
неизмеримость, тишина от пугающего полуденного головокружения смягчаются до
скромного приятия воскресного отдыха. Укутанные в шерсть и мех дети
осмеливаются скользить по снегу на тротуарах, смягчая мрачную отрешенность
авеню. Молодые пары задерживаются на перекрестках или на выходе из лавок,
чтобы признаться себе, что настаивать на меланхолии одинокой комнаты, по
меньшей мере, бесполезно, что нужно уступить и вновь снизойти к обычному
развлечению кинематографа и визитов. Радио и граммофоны, недорогие
паллиативы, одурманивающие средства посредственного, но уверенного действия,
вновь слышатся сквозь стекла окон на уровне земли, за которыми, было такое
подозрение, несколько часов назад находились спящие призраки. До тех пор,
пока опустившийся вечер не погрузит город в сладостность мрака, веселой от
сверкающей, задушевной сердечности реклам, развешенных по темноте, от
небоскребов, задерживающих постигающий их неизмеримую глубину взгляд; вот и
это воскресенье достигает своей полночи. Мысль о завтрашней работе, желание
немедленно погрузиться в сон возвращают граждан к их привычкам.
Жалкие привычки, но они всегда обеспечивают пару добрых шор, мягко
ограничивают возможность того, что вас побеспокоят, уничтожают остатки
интеллекта и абсурдные надежды, которые из них вытекают. Жители Нью-Йорка
выходят из укрытия на холодный ветер в звездную ночь и, направляясь к
ближайшей станции подземки, думают о том, что через час, хорошо ли, худо ли,
они будут спать в своих постелях, с осязаемым удовлетворением зажгут лишнюю
сигару, как предсмертное причастие поднесенную на пороге дома другом, у
которого они провели вечер.
Подземка
Если я увижу солнечный луч на стене, если поймаю по дороге адресованную
мне улыбку, если еще раз с ликованием поднимусь по трапу парохода, да и не
только тогда, а и всякий раз я буду надеяться, что неожиданные выверты
памяти вновь принесут мне дикий грохот вагонных рывков, удивительный,
быстрый стук колес, неистовую толпу нью-йоркской подземки.
Подземка это подземная железная дорога, метрополитен Нью-Йорка.
Sub-way. Под-земка, по правилам это существительное женского рода, если
только итало-американский сленг не переведет его в мужской.
Тот, кто был в Париже и в Лондоне, представит себе подземку по их
метро. Но можете рассчитывать на существенные различия.
Билеты в метро Парижа и Лондона бывают первого и второго класса, там
всего две колеи, выложенные из камня и отделанные майоликой тоннели
относительно мало шумят при проезде поездов.
Подземка одного для всех класса, в нее входишь, бросив никель в
колесный пропускной механизм, у нее четыре колеи, по две на каждое
направление для скорых и прямых поездов, тоннели сделаны из армированного
бетона. Частые балочные перекрытия передают шум поездов, отражают его с
эффектом циклопического обвала. В вагоне на ходу поезда нужно орать соседу,
чтобы он вас услышал.
В каждый приезд в Америку мое самое сильное и неотложное желание -
спуститься в подземку.
Я вновь вижу себя мальчишкой, удивленным, заброшенным и сильно верящим
в первый спуск с корабля. А тем временем, пока мы сохраняем точное и
детальное знание любимых предметов, я нахожу себя взволнованным оттого, что
не потерял привычки к сложным лабиринтам. Я в любой момент могу сказать,
какая улица или какой дом находится надо мной. Я пересаживаюсь с прямого
поезда на скорый и наоборот с беззаботностью старого жителя Нью-Йорка, читая
при этом газету. Однажды сразу после высадки на станции Таймс-Сквер меня
остановила дама и спросила меня, как ей сесть на поезд до Астории. Я сразу
точно ответил. А ведь еще год и неделю назад меня не было здесь, я был в
Генуе.
Гордость, пусть она и похожа на искаженную и перевернутую с ног на
голову гордость редко посещающего родные пенаты путешественника, который
рвет на себе рубашку, доказывая, что знает камни города лучше, чем его
жителей.
Но почему воспоминания и любовь к подземке - одно из самых серьезных
моих чувств к Америке?
Подземка перевозит в вечную ночь. Не на небеса и не в парки, не на воды
и не во дворцы. Молниеносно пролетают, чуть не касаясь стекол, темные стены,
дикие и правильные сплетения стальных балок, на убегающем фоне которых
выделяется мое одинокое изображение. Замкнутые в грохочущем вагоне вместе со
мной люди, они притиснуты ко мне так, что часто я слышу их дыхание.
Я не знаю более удачной и насильственной ситуации братства. Бедные и
богатые (с напряженным движением Нью-Йорка торопящийся миллионер всегда едет
подземкой); белые и чернокожие, арийцы и евреи; чистюли и грязнули; мужчины
и женщины; все вместе они набиты в вагоны, зажаты, загнаны под землю и
несутся со скоростью сто километров в час.
Сколько раз, особенно летом, когда воздух вызывает удушье, а металл
вагонов обжигает, я проклинал толпу, подземку, Нью-Йорк и организованное
американское варварство. Я мечтал о римской коляске, бегущей рысью по
пустынной мостовой вдоль Тибра, о ее разодранной скамейке для ног, о воздухе
и солнце и о пустынных улицах Италии.
Но сколько раз, до боли стиснутого человеческими телами, меня
охватывала нежность от удушающего, коллективного, космополитского объятия. В
каждом лице рядом с моим я видел представителя другой расы, в каждом взгляде
- чужую страну. Сколько губ, пусть молчаливых, обладающих формой и похотью
неизвестных наречий.
Так в этом крутом замесе я забывал о моей стране, о моем доме, о моих
далеких друзьях, я избавлялся от самого святого прошлого. И этой профанации
я радовался, как пребывая в чудотворной купели. Я чувствовал себя свободно и
легко. Я повторял себе, что удаленность и экзотический контакт, конечно же,
очистили меня от всех предрассудков и влияния семьи и воспитания и
возвратили меня, как новую Элоизу, к моим чистым инстинктам.
Как если бы чистые инстинкты действительно существовали и в свою
очередь не были результатом предрассудков и влияний, которые ускользают от
нашего анализа.
Но в любом случае, я оглядывался в толпе поземки, вспоминал слова побег
бегство уже не с привычной дрожью, а прямо с улыбкой удовольствия.
Многие люди в своей жизни, а, значит, и во время своей первой
влюбленности считают, что можно жить совершенно не для себя, посвятив жизнь
исключительно другому человеку.
Так и я во время моего первого пребывания в Америке считал, что можно
уйти, сменить родину, религию, воспоминания и угрызения совести. И больше
года прожил в болезненной убежденности, что мне это удастся. Первая любовь и
первое путешествие, это похожие между собой болезни.
Значит, опьянение, которое мне давала тогда толпа в подземке, было
неясным переживанием, даже уничижением. Гедонистическим распадом моей
личности. Преступлением, в этимологическом смысле преступлением порога
разжижения.
Какое имеет значение? Да и потом, коль я так или иначе вернулся и
обустроился, пусть будет также и мне позволено оплакивать и осуждать ошибки
моей молодости. И впасть в раздумье.
В подземке я узнал и начал любить Америку. Если когда-нибудь населяющие
Нью-Йорк народности смешаются: евреи с ирландцами, шотландцы с итальянцами,
венгры с испанцами, греки со шведами, если когда-нибудь негры смогут на
равных войти в обеденный зал англосаксов, а бедняки Бауэри - допоздна
валяться в постелях отеля Ритц, за это нужно будет благодарить и подземку
тоже.
Конечно, иногда подземка имеет обратный эффект. Она представляет один
народ другому и разжигает национальную гордость каждого.
- Ты видела этого типа, вон того волосатого?
- Отвратительно! Это без сомнения польский еврей.
- А эта толстая женщина?
- Мне кажется, в ней есть негритянская кровь. Не смотри на нее.
Это диалог порядочных девушек англосаксонского происхождения в
подземке.
Все же, поневоле видя их, поневоле оказываясь рядом с ними на общей
платформе в повседневной езде на подземке, они привыкнут к виду этих
ненавистных евреев, этих изгоев-негров. Узнают их. И, наконец, признают их.
Я знаю, есть обескураживающие примеры. Больше столетия совместного